ГУСЬ
По тёмным дворовым слухам, отец его сбежал в Москву от коллективизации и устроился на заводе Ильича-Михельсона слесарем. Быстро шмыгнул в Партию и, слесарем проработав недолго, пополз в гору. Но никакой слесарь, никакая Партия не помогли бы ему подняться до таких высот в конце биографии как, например, судейский полковник, если б не рука земляка, покинувшего родную деревню годами пятью раньше и имевшего голову на плечах, которая выучилась, высмотрелась и поползла в гору, волоча за собой, как срубленную перед Новым годом незаконным образом ёлку, и папашу гусёвого Александра Кириллыча…
А покойничек-то Александра Кириллыч даже в конце жизни, уже полковником будучи, грамотей был нешибкий. После войны время пошло культуртрегерское. Бумажка стала нужна. А у него за душой - два класса незаконченной церковно-приходской школы. Послали его на курсы повышения, а он в диктанте пятьдесят шесть ошибок сделал, внук сам рассказывал.
Война Александра Кириллыча, надо прямо сказать, побаловала. Опасности для жизни никакой. Во всяком случае, не больше, чем у любого штатского человека. А поёк-то подполковничий (полковник - ещё впереди). А в конце войны надоело ему в тылу сидеть, захотелось героизм проявить, и наградили его за безупречную службу поездкой в побеждённую почти уже страну для налаживания трибуналов и вывоза барахлишка, согласно должности и званию.
Подполковник много хапнул хозяйственной рукой. Гусю с братом-Витьком на половину хрущёвских времён хватило…
А умирал папашка тяжело. Криком кричал…
Подушечки с орденами выносили стройные офицеры строевым шагом в день похорон. И ружейным салютом почтили. Для двора событие было примечательное. Многим на всю жизнь запомнились офицеры, строевым шагом, как с драгоценным грузом проплывавшие с этими самыми подушечками. Не было во дворе ни одного больше полковника, и похорон таких не было. Хоронили тогда неказисто обыкновенных людей. А чтобы - с оркестром, подушечками и венками - только в этот раз было. Поэтому, видно, ещё долго спустя многие люди, и неглупые даже люди, говорили о папашке как об очень умном мужике…
Но он и правда был не дурак. Семью свою во всяком случае в порядке держал. А умер - всё пошло кувырком.
Бывало, матушка гусёва в квартирном клубе, на кухне, ударяя себя в трудовые груди, похвалялась, каких она Родине приподнесла двух соколов. А теперь уже не похвалялась.
Старшего сокола, старшего лейтенанта Витька, выкинули из академии и вообще из армии за сначала тайную, а потом всё более явную связь с агентом иностранной разведки неким Бахусом. Благо Никита тогда грандиозное сокращение объявил, и из армии выгоняли легко и с почётом.
Гуся самого выгонять откуда-нибудь бессмысленно было в глобальном масштабе. Ибо электрика, как и прочую работягу, выгони в одну дверь- он в другую протиснется. Тем более, что электрик он был замысловатый, есть доказательства.
У семейства одних из соседей его был отдельный электрический счётчик. Все остальные пользовались общим и делили потом сумму в зависимости от количества ртов. А у этих почему-то был свой. Но часть мест общего пользования прихватывали для справедливости, ничего не скажешь. И вот как-то приехали соседи эти с дачи, загоревшие и возмужавшие. Вдохнули дым отечества -и бегом к счётчику, соскучились за лето. Взглянули и ахнули. Вместо ожидавшейся внушавшей оптимизм незначительной суммы, красовалась сумма совсем иного порядка.
Если б буржуи эти ни на какую дачу не ездили, сидели бы целыми днями дома и жгли! жгли! жгли! днем и ночью электрический свет, то и тогда цифра должна была получиться на порядок ниже.
Задумались погрустневшие и написали в МОГЕС. Что они, дескать, при всём желании, заплатить таких денег не смогут и перейдут на керосинку. Они бедные люди, хоть и работают в министерстве социального обеспечения и летом ездили на дачу. У них -двое детей и третий сын -не то в армии, не то в лагере. Что они на скромные свои средства и с помощью получающих по труду родственников сняли дачу под Москвой и в Москве почти не были летом. Нельзя же одновременно быть и здесь и там, даже идеалист Гегель говорил, что это невозможно. И поэтому, в свете вышеизложенного, такое количество электроэнергии израсходовать не могли.
Ну, МОГЕС Гегеля не читал, но прислал представителей. До логики им дела никакого тоже не было, но взглянули на счётчик, на соединение проводов и тоже ахнули. Крепким мужским нецензурным ахом.
А Гусь скромным спаниэлем около них вертится. Знать, дескать, не знаю. Ведать не ведаю. Вы отцы наши. а мы ваши дети. Я скромный рабочий человек, ранёхонько узнавший, как она достаётся копеечка трудовая. А рабочие люди -честные люди…
Недели три бурлила квартира, как Трафальгарская площадь. Доходило уже и до кулачиков и до вырывания прекрасных женских волос. А он расхаживал, приятно осклабясь и опустив голову, как человек, написавший очень хорошее произведение, а другие не знают.
Но, конечно, и для него тоже, не говоря уже о чисто человеческом аспекте, потеря папашки была ощутимо ранима.
Он сизмальства был, как и большинство талантливых людей, что называется, непутёв.
Старший брат Витёк хоть до старшего лейтенанта и академика поднялся и дальше б пошёл, может, и маршалом стал, если б не выгнали. А Гусь -только до пяти классов -и в ремеслуху на электрика.
Но работа электриком была скорее данью лозунгу, а любимым занятием было ночное, блоковское прожигание жизни.
Сказать, что он пригвождён к трактирной стойке было бы опрометчиво -слишком вертляв был. Но проводил время.А оттуда, из трактира, нередко увозили его в мрачные пропасти, из которых вызволял звонок папашки. А теперь уж не вызволял…
Из похождений, если можно так выразиться, лицейского периода его жизни вошло в дворовую копилку, в сущности, одно. Милое и изящное. В моцартовском духе.
На ночные оргии его даже приличных папашкиных денег никак не хватало. Тем более, что никогда не забывая своего крестьянского происхождения, деньгам цену полковник знал. Чтобы оплачивать свои вакханалии, приходилось Гусю с партнёрами заниматься делами. Не избалован был, не золотая молодёжь.
И вот как-то работнули они одну процедуру и в кабак покатили, или по образному гусёвскому выражению, в хабанеру. Сидят в скромных блатных причёсках, одетые не так, чтобы очень казисто в ресторанном смысле, и никого не трогают и не замечают, блаженно расслабившись. А у официантов (если буквально перевести с английского -ждателей) нюх ядрёный. Товарищ лакей как прирос к столу, так его и не оттащишь. Любое желание из-под бровей выхватывает. Брызги шампанского, бургундского, водяры, коньяка сыплются беспрестанно, как будто поблизости фонтан на Болотном скверу. Смех подхалимский на их солёные, мужские шуточки. Вдруг Гусь встаёт и не спеша отлучается куда-то -может, в туалет, скорей всего, в туалет -и через некоторое время возвращается скромно и тихо. Но надо же было произойти такому совпадению: и сейчас же в ответ что-то грянули струны, только что он -за столик, оркестр вдарил любимую их, популярную в то время молдавскую песню Ляна. Хорошо, что без слов. Потому что тогда они бы тоже запели. А слова, употребляемые в Доме Весёлых Нищих, были препахабнейшие. Товарищи Гуся по партийной работе приосанились и заулыбались. А он, проголодавшись, опустил голову в тарелку, как уставший конь…
Но что такое? Оркестр, сыграв один раз Ляну, начал играть её во второй раз! Потом в третий!! В четвёртый!!!
Публика недоумённо переглядывалась. После пятнадцатикратного реприза стали тонкие и изящные юноши, баловни фортуны, вихляясь, по одному подходить к оркестрантам и на что-то им убедительно указывать, а те, догадаться можно было, несмотря на всю убедительность, отвечали им весьма небрежно и проблематично. И юноши гуськом, подтянув полы сюртуков, вдруг потянулись к их столику. А Гусь сидел, так неестественно избоченясь, выставив на всеобщее обозрение начищенный до неимоверного блеску сапог -жиган, дескать, не может жить в лаптишках -в паршивеньких, да лапаришках, -что подходили они именно к нему и загадочно шептали. Он делал спиралевидное движение рукой -и опять совпадение! Как по мановению волшебной палочки, оркестр тут же переходил на другую круговерть. Но по окончанию её снова возвращался к Ляне. Друзья удивлённо переводили взгляды, то на Гуся, то на оркестр, силясь понять закономерность, а Гусь, глазами хотя обнять весь мир и порозовев от удовольствия, тихим и скромным голосом увещевал:
– Вы что же, думаете, Владимира Алексаныча только на Пятницкой и знают?
Друзья посмеивались в несуществующие усы, но всё это их чрезвычайно забавляло…
Веселье шло своим чередом, достигло апогея и готовилось к закату. Почувствовав это, товарищи решили поскорее расплатиться и продолжить удачный вечер у кого-нибудь на хате. Кликнули лакея, и тот, сразу помрачнев и вспомнив, что благо общества -это и его благо-назвал довольно приличную сумму. Вольдемар, их главный кассир, призадумался. Денег хватало. Не хватало только полутыщёнки, чтобы утереть этому халдею нос. А упускать инициативу не хотелось.
Но Вольдемар доподлинно помнил, что целая тысяча ещё оставалась у Гуся, и потребовал её предъявить. А тот почему-то засмущался, как голый лев в клетке, и наотрез отказался это сделать.
– Где ж штука-то, дубина?
– А никакой штуки и нет.
– Где ж она в таком случае?
– А Ляну-то играли.
– Так вот оно что! Я-то, старый осёл… На всю штуку?
– Ага, -ещё более застыдившись, ответил Гусь и посмотрел в глаза…
Пришлось уйти без эффекта. Товарищам это не понравилось, что имело печальные для Гуся последствия. Но в золотой фонд Дома Весёлых Нищих история вошла. А для истории можно не только физиономией пожертвовать…
Однако мы слишком убежали в сторону, оставив героя нашего только что похоронившим отца.
Со смертью родителя всё в семье пошло наперекосяк. Матушка слезами горючими обливалась, глядя, как вещь за вещью исчезало нажитое за долгую супружескую жизнь. Хотя как сказать, нажитое -в сновном трофейное. Вот уж когда справедливо без всякой натяжки было выражение грабь награбленное.
Но матушка Татьяна Николаевна хоть и плакала направо и налево, но на самом деле была дама строгая. У неё не зашалишь. Обходилась она по-патриархальному. Что делало и им честь. Ведь они всё-таки слушались, не колошматили её.
Поступала она крайне просто. Запирала сынков на ключ и уезжала к дочери, предварительно сводив их по очереди или обоих разом в туалет и оставив на всякий случай чистый ночной горшок. Но как говорят некоторые философы от юриспруденции, строгость наказания никогда не приводит к уменьшению преступлений. Одной ногой они её слушались, но другой находили обходные пути.
Изящные арийские вещички выкидывались с четвёртого этажа и падали на одеяло, держимое за четыре угла их дворовыми соотечественниками...
Наконец всё было распродано, и наступила бедность.
Брата Гусёва к тому времени турнули за тунеядство куда-то в район Астрахани. Спервоначалу-то он даже рад был, что выбросили из армии. Целый год после этого ему тыщу пособия платили, да и галифе всевозможных и кальсон натырил немало. Он по интендантству служил. Так что тыщёнку эту пособляемую мог пропивать с чистой совестью, не зарясь на скромную матушкину пенсию за потерю полковника.
Ну а как пособие платить перестали -тут уж дела пошли похужее. А главное исчезло законное основание для неработанья. Его и турнули. И там, на родине арбузов, фамилию не осрамил. Как удалось выяснить дворовым следопытам, целую рыболовецкую шхуну, заполненную необычайными сортами всевозможных рыбин, прибывших к месту нереста в устье Волги, сумел всучить какому-то скандербеку за порядочный куш. И погулял Витёк знатно, затмив грандиозным размахом известных по литературе прошлого волжских миллионеров. И дали ему за гульбу пятнадцать лет. Так что не на голом месте Гусь начинал, как и всякий другой талантливый человек. Это про самородков -всё байки…
Но как бы то ни было, остался Гусёк без отца и практически без старшего брата. Сам себе голова. Да и Татьяна Николаевна вскоре скончалась. Совсем сирота.
Но не пропал.
……………………………………………….
Из всех его многочисленных достоинств на первом месте стоял, пожалуй, роскошный язык. На втором - блестящие артистические способности.
Представьте себе лукаво-медоточивую мордашку с чуть-чуть проглядывающим для опытного глаза ироничным ленинским прищуром, которая мелким бесом всё вертится и выговаривает с присвистом и шепелявостью из золотого рта бойкие слова:
– Елисавета Ефимовна! Владимир Алексаныч с достоинством приглашает вас на дипломатическое рандеву.
А Елизавета Ефимовна пенсионерка и бывшая учительница, старая дева, чувствовавшая себя очень неуютно в своей бывшей дореволюционной квартире, набитой, как кокосовая банка, приятелями Михаила Зощенко. Ну как ей было не откликнуться на скромную и элегантную речь этого молодого человека и не одолжить ему всего лишь червончик, который ему так необходим, чтобы сходить на Лебединое озеро?
Конечно, были случаи, которые Елизавету Ефимовну несколько настораживали. Но ведь талант всегда нелёгок. Да и какое воспитание мог получить этот советский мальчик из коммунальной квартиры.
Он, например, применял довольно суровые, прямо английские, методы воспитания к своей супруге юной Валентине (было, всё было в его жизни, ничто человеческое…). В экстазе праведного гнева он её учил. А она, второгодница, не находила ничего лучшего, чем убегать от наказания и врываться в позднее время к этой самой Елизавете Ефимовне, проживавшей с сестрой, тоже девицей. А они, почистивши зубы, уже сидели на горшках друг перед другом, готовясь уйти ко сну… И умоляла их, не стыдясь, запереть дверь на ключ и даже сама запирала, принимая их смущённые покашливания за знак согласия.
Владимир Алексаныч очень вежливо и лаконично стучался в дверь и в ответ на испуганные заикания сестёр заявлял, что ему нужно сказать всего лишь два слова, два роковых слова своей неумной сожительнице прежде, чем скрыться в туман. В ночь. Бросив заветное кольцо. Надолго… Может быть, навсегда.
Успокоенные тихим, внушительным, осанистым голосом сёстры начинали вслушиваться в речь, пронизанную щемящими нотками тоски и бичевания, как в произведение искусства неизвестной эпохи. А вслушиваться было во что.
– Валентина! Дурнушка ты моя неблагозвучная! Как же ты стыдом и щекотливостью не зарумянишься и не взволнуешься молодецкой грудью до обморожения чувств? Вот уж, право слово, ум долг, а волос совсем краток. Пожилые люди, спеша покончить с трудовой и безрадостной жизнью, хотят мирно уснуть в своих колыбельках, а ты сыплешь проклятья своей неучтивостью. Где твоя совесть, Валентина, и этому ли я тебя учил во время долгих супружеских раздумий?
Старушки начинали миролюбиво клевать носами, а приходя в себя, настоятельно советовали Валюхе, покинуть их гостеприимный кров и в другой раз слушаться мужа. Дверь открывалась. Валька трепещущая, как рыбка, выходила на авансцену. Старушки желали примирённым и счастливым супругам покойной ночи и получали идентичный ответ от взволнованного Владимира Алексаныча. Дверь закрывалась. Слышался поворот ключа на два оборота. Наступала роковая тишина. И за ней, с паузой, необходимой для освежения лёгких, квартира оглашалась звероподобным рёвом Зевса, ходившего на охоту, а вернувшись, не заставшего красавицы Геры в золотой олимпийской супружеской кровати:
– Ах ты, поганка! - и звучный, завораживающий, как о хоккейный борт, удар… ещё удар… Го-о-ол!
– Спасите!…
Многие из его словечек вошли в дворовую копилку, в золотой фонд. Собственно, он и был-то, пожалуй, и даже больше, чем де Голь, хотя бы потому, что начал раньше, создателем особого, ихнему двору присущего юмора.
Вот влечётся Гусь, окружённый со всех сторон стройными милиционерами, к Раковой шейке, как тогда стали называть знаменитый в прошлом Чёрный ворон. Перед самой подножкой нечеловеческим усилием воли, царственным жестом останавливает их в недоумении, в долю секунды в трагизме вырастает до Гамлета или дон Кихота. Оборачивается к публике. Взмахивает рукой, как дирижёрской палочкой, и торжественно, без тени улыбки, произносит, медленно вколачивая гвозди в застывшую в немом восторге и удивлении дворовую толпу:
– Владимир Алексаныч выкидывает свой последний аншлаг! - и тут же, безвольно согнувшись и постарев, как бальзакова тридцатилетняя кокетка, подпихиваемый правопорядком, быстро и скорбно исчезает в машине…
Но не навсегда. Декабристам - за мелкое хулиганство - больше пятнадцати суток не давали. Через две недели, обходя почётный караул встречающих, он каждому конфиденциально, пронзительно, с в душу влезающим своим знаменитым ленинским прищуром сообщал:
– Прибыл из Попенгагена! - и брал руку очередного представлявшегося ему дворового дипломата и тянул её к своим губам, что вызывало ужас протеста. Тогда, сдавшись, в последний момент Владимир Алексаныч целовал свою руку…
…Бар на Серпуховке. Огромное в ширину, бесформенное здание, которого больше нет.Сидят они за столиком с двумя маленькими кружками пива и лучшим по тому времени гарниром к нему - зелёным горошком с сосисками. За соседним столиком - группа оживлённого юношества, в хороших одеждах изучающая жизнь.
Гусь встаёт, разболтанной походкой часто пьющего человека подходит к ним. Долгим, молчащим, скорбным взглядом смотрит в юные, чистые, жаждущие романтических приключений лица. И тихо, как будто из глубины существа, потом громче, громче, фортисимо начинает своё бормотание:
– Кладези науки и букеты юношества! Позвольте простому электрику из народа с четырёхклассным неполным образованием сесть за ваш аппетитно пахеущий симпатический столик с философическим привкусом со своей неразлучной, купленной на последние трудовые сбережения маленькой кружечкой пива… Видите, какая маленькая? Но ничего. Каждому своё в бустротекущей жизни, а маленькая ли, большая - не унизит меня никогда…Трансмессиго корстен! - говаривал в таких случаях мой десткий учитель танцев. Ибо и у меня были учители танце и одеватели одежд. Да не один… Учитель танцев, раз-два-три-с! Исполнит ваш любой каприсс. Талембо! взвизгивал Гсёк и отбивал по акустичемкому полу трель чечётки… Потом резко, неожиданно замолкал. И наступала гробовая, щемящая тишина. А из глаз его медленно, как два непршенных танка выкатывались две слезы. Одна - из правого глаза, а другая из левого…
– Прошу прщения, высокоталантливые оппоненты. И прошу молчания. Помянем моего покойного друга, бывшего директора всей Кадашевской бани - и мужской и ****ской её половины - полковника Штейншнейдера… Это ведь про его дедушку написал Александр Сергеевич Пушкин: сдаётся плкий Шлипенбах! Только на самом деле он никогда не сдавался и был Штейншнейдером, а не Шлипенбахом. И в дружеском кругу, на вечере русской водки, утверждал, что две паралельные инсинуации никогда не пересекутся, и выжимал из окончательно опустошённой бутылки сорок капель, на чём и защитил диссертацию. Ибо выпить напиток покойник любил, ашес ту ашес, - как говорят морские разбойники-англичане, образованный народ, а кулаком - в морду… Мир праху твоему, печальный Ян Яныч. Жаль только, что помянуть тебя могу всего лишь малюсенькой кружкой пива. Но не беда. Мёртвые сраму не имут. В тесноте, да не в обиде. Беден, но честен!! Да жаль ещё слегка, что нет незаменимой моей с емиструнной гитары. Я бы вам спел примечяательные юноши его любимую фронотовую песенку эспаньолу:
Скоро на заливе лёд растает,
И в садах деревья зацветут,
Только нас с тобою под конвоем
Далеко на Север поведут…
И он разражался уже далеко не двумя слекзами. Он сотрясался от беззвучных рыданий, опустошавших и выворачивающих душу.
И сейчас же находилось и наливалось ему что-то и позначительней пива. И тсуденты литинститута, уже полюбившие Владимира Алексаныча и раскрывшие рты, усаживали его на почётное место и подмигивали друг другу, вытаскивая записные книжки…
Гусь успокаивался и замолкал, как пловец, два часа боровшийся с бурным течением и наконец выброшенный на берег под тёплые ласковые лучи прибрежного солнца…
Но солнышко уходило за тучи. Владимир Алексаныч поёживался. Ему становилось зябко и жалко собственной беззащитности. Жалость требовала нового впрыскивания успокоительного состава. А впрыскиванье вливало новый приступ вдохновения, щемящий ораторский блюз:
О, милые вы мои, драгоценнейшие сосуды интеллекта! Я тоже рвался к знаниям. Я тоже стремился к пагоде науки. Но судьба заломила мне руки за спину. Густая струя жизни из пожарного шланга сбила меня с ног. А грубая ментовская харя загородидла тропинку и харкнула в лицо. И я ушёл, согнувшись, в трясину вовровской романтики, напевая под океровавленную улыбку полюбившиеся мне сторчки моего старого приятеля по кабакам и хабанерам Серёжки Есенина:
Я по тебе соскучилась, Серёжа,
Истосковалась по тебе, сыночек мой
Ты пишешь мне, что ты скучаешь тоже,
А в сентябре воротишься домой.
Ты пишешь мне, что ты по горло занят,
А лагерь выглядит суровым и седым,
А как у нас на родине в Рязани
Вишнёвый сад расцвёл, Что белый дым…
Орлята мои! Я по роду своей деятельности - а деятельность эта нелицеприятна, смею вас заверить, хе-хе, в некотором смысле психолог. И мне не составляет труда по выражению вашего интеллекта меж сумеречных глаз определить, что вас ожидает значительное будущее во славу Родины нашей. И не в рощах этого примелькавшегося общепита, а в кабинетах российской задумчивости. И вы не протягивайте мне свои ладони. Судьба каждого из вас и так передо мною, как в открытом поле. И я благодарю фортуну нон пенис, что привела меня на старости лет свидеться с вами… Хуано галантрио! Ура! Ура! Гип-гип ура!!!
Сражённые юноши бежали за очередной бутылкой. Угощали Гуся, угощали и сопровождающее лицо (а для него важно было, чтоб сопровождающее лицо - оно и вдохновит, и оценит, и в канал истории запишет, и до дома доведёт, если потребуется. А он, умиротворённый всеобщим поклонением, как старик Державин, потративший много сил, садился в кресло и заподрёмывал...
Иногда, правда, любовь к словесным вакханалиям кончалась весьма плачевно.
Стоит он, допустим, посреди двора и сосредоточенно напевает:
Помню сад, заметённый снегом белым, пушистым,
Ты стояла у дверцы голубого такси,
У тебя на ресницах серебрились снежинки,
Взгляд усталый, но нежный говорил о любви...
А мысли - где-то далеко-далеко... Тут завернули помочиться во двор три чубатых парня с зубами. А когда напакостили - что-то им в гусёвом облике не заладилось.
– Масть!? - взревел один из них.
– А червонная, - ответил Гусь якобы простодушным фальцетом и избоченился весь, как мушкетёр после полупоклона.
А они про масть в воровском смысле спрашивали. Кто ты, дескать: вор, сука или красная шапочка.
И за такую фамильярность с понятиями схлопотал он в полном и строгом молчании по, с позволения сказать, холёным щекам, хотя продолговатое лицо у него было, с оттенком даже аскетизма.
– Бог нас рассудит, – прошамкал Владимир Александрович после завершения экзекуции излюбленную в подобных ситуациях фразу и вытер лицо душистым носовым платочком.
И всё бы кончилось относительно благополучно. И они бы совсем ушли, удовлетворившись наказанием. Но уязвлённая гордость булькала в походном котелке. И Владимир Алексаныч совершил движение ногой им вдогонку, подразумевая оскорбление действием. А один из них возьми да оглянись, как окончательно уснувшая было за столом цыганка, но тем не менее приоткрывшая осовелый глаз , передавший недремлющему подсознанию весть о том, что дед, хозяин малины, спёр со стола золотые часы...
И тогда Гусь, уличённый, можно сказать, с поличным, сделал какой-то умопомрачительный вензель этой же самой ногой в узком, как у императора Александра Первого сапоге. И как уж ему удалось сунуть сапог под нос – никто не знает. Но он сунул и стал с остервенением наяривать его рукавом до зеркального блеска, стоя как журавль на одной ноге.
Уловили ли добрые хлопцы или не уловили гениальную импровизацию, но по мордасу Гусю на этот раз не досталось. Лишь усмехнулись и пошли по своим делам.
И ведь что интересно! Ведь не мальчик же он был белобровый. И уж конечно знал, что в определённых ситуациях за определённые поступки будет бит. Но что делает с людьми любовь к красоте поступка! Какой-то немецкий, кажется, гений сказал про гения русского, прослушав очередную симфонию:
– Ведь вот, что значит – славянин. Нерасчётлив. У него в симфонии этой мелодий на пять контрдансов хватило бы, а он все в одну запихнул.
Так и Владимира Алексаныча порой подводило буйство таланта. Отсутствие чувства меры.
Врывался он, допустим, удалым Голицыным в пивную. На месте которой сейчас на почве, пропитанной пивом, мочой, водкой и кровью, – скверик, прикрывающий Радиокомитет. Чиновники, сирость и бесприютность. А тогда время сказочное было. Заходи и пей. Сколько хочешь и чего хочешь. Хочешь – сто грамм водки. Хочешь – сто пятьдесят. Двести. И пивом запей. И раками и икоркой закуси. А не то – просто чёрными, солёными, ржаными сухариками прошамкай. А хочешь – водку в пиво влей и ёрш сооруди. И выползай оттуда накарачиках, коли пить не умеешь. А коль умеешь – так выпей. И ещё раз выпей. и в третий раз выпей. И не замыкайся, а в разговорах поучаствуй. И необязательно всей кодлярой заваливаться, а по аглицки можешь, зайти один. А компанию здесь себе найдёшь. А дома пить с друзьями и неприлично даже. Не кабак...
Итак врывался он забубённым Голицыным в пивную геройскую, вперял огненный пугачёвский взгляд и искать начинал. Находил какого-нибудь задрипанного мужичонку со стаканом и кружкой вокруг себя и проводил в сторону него перепляс с ударением себя по всем частям тела... Хорошо бы сельскохозяйственного мужичонку, в Москве оказавшегося по случаю... и локтями его становился подпихивать, сапогами притаптывать, на лаптишки его наступая. Мужичонка сжимался в комок, зябко озираясь, вздрагивал, прядал ушами и полушаг за полушагом пятился в угол.
Хондехох! – неожиданно взрёвывал Гусь и пристально и с укором, не мигая, смотрел в глаза. Как будто будучи студентом-филологом когда-то, не составил мужичонко конспекта на статью Белинского Взгляд на русскую литературу 1846 года и думал, что проскочило, ан нет, через много-много лет дело всплыло, и взгляд, немигающий, воспалённый, чахоточный, действовал на мужичонку, как укор совести...
– Был ли ты у Хозяина, добрый человек? – задавался вопросом Владимир Алексаныч и всё пронзал, всё пронзал бедолагу огненным, пугачёвским взором...
Они вообще были похожи, относились к одному и тому же генотипу людей. Но судьба играет нами в то самое время, когда мы упоённо играем на трубе. Пугачёв вошёл в историю, а Гусь не вошёл. Но если б калейдоскоп событий встряхнулся как-нибудь по-другому, то был бы Емельян Иванович Пугачёв не грозным предводителем, наводящим ужас на дворянское и не только дворянское население, а таким вот Вовкой Гусём, баламутом и болом, для красного словца не жалеющим ни матери, ни отца, да и себя впридачу и за полминуты до того не знающим, какая мысль влетит в разудалую голову.
Приходило ему на ум казаков подговаривать бежать в Турцию. А там у него, дескать, ещё с последней турецкой войны табун лошадей добрых в укромном месте припрятан. И так убедительно говорил, что верили и, возможно, сам немножечко верил.
То поднимал чарку и тост за свою персону произносил:
– Здравствуй я, надёжа-государь!
То лил искреннюю горючую слезу о сыне своём будущем государе Павле Петровиче:
– Бедный ребёнок! – и слёзы и правда лились из его помутившихся глаз.
А как по-царски выходил он из положения, когда дело уже шло к развязке. Были они по всем швам разбиты, и казаки уже сговорились сдать его при удобном случае властям, чтоб купить себе жизнь. И куда б он их не звал – они в ответ всё своё:
– Нет, туда мы не поедем!
Но после каждого отказа он – хоть тоже понимал, куда идёт дело – после довольно продолжительного раздумья наотмашь махал рукой и хрипловатым масляным баском государя, не желающего огорчать своих подданных:
– Ин, ладно, детушки, быть по-вашему...
Но вернёмся к шелудивому мужичонке. Оказывался в патовой ситуации. Куда ни пойди – шах. Но если в шахматах – долгожданная ничья, то здесь - не ничья.
Судите сами. Если мужик у Хозяина не был, то Гусю даже странно было понять, что он здесь делает, как осмелился переступить порог гостеприимного дома, приюта благородных и жаждущих правды дон кихотов. И он брезгливым жестом предлагал незамедлительно хороших людей покинуть и никогда больше (никогда!) порога этого не переступать.
Если же мужичок у Хозяина бывал и с по глупости сообщал об этом, то тут же следовала молниеносная серия вопросов: по какой статье, где находился лагерь, кто были авторитетные воры?
И в конце концов, неумолимой логикой, подобной знаменитой логике Вышинского на не менее знаменитых процессах тридцатых годов (– Я не был агентом иностранных разведок! – Но вы мечтали о свержении существующего строя? – Я не мечтал. Я только хотел устранить товарища Сталина и всё партийное руководство от власти. – Устранить? В том числе и физически? Физически уничтожив товарища Сталина и всё советско-партийное руководство – не значило ли это оставить страну без руководителей, и следовательно? – Я не мечтал об уничтожении... – И следовательно? – Я очень люблю социализм! – И следовательно? – И следовательно, я мечтал об уничтожении существующего строя, желая уничтожить товарища Сталина! – Мечтая об уничтожении социализма в нашей стране, вы играли на руку самым оголтелым кругам империалистических государств, и следовательно? – Говоря иносказательно, я был пособником империализма и следовательно, я был агентом всех империалистических государств и самурайской Японии вместе взятых). Гусь доказывал как дважды два, что мужик этот, побывавший у Хозяина, закладывал там людей, позволял производить над собою половые извращения, пытался не отдавать карточных долгов, хлестался, что Вор, не будучи таковым на самом деле.
В общем в подобной ситуации ему здесь не только не место, но и каждый порядочный человек должен плюнуть ему в лицо и раздавить, как окурок или мерзкую гадину...
Насмерть перепуганный мужичонко уже и рад был бы уйти, убежать, скрыться, куда ни попадя, хоть и водка ещё в стакане плескалась, как золотая рыбка, которую Гусь своими подталкиваниями и требованиями прямо и незамедлительно отвечать на поставленные вопросы мешал ему выпить, и пиво в кружке переставало пениться. Да фиг с ним с пивом. Тут уж не до пива. Живым бы отсюда выбраться! Но как тут уйдёшь? Как убежишь? Когда его местный Вышинский, как искусный боксёр, в угол зажал и не выпускает. А сам маневрирует, маневрирует...
Доведённый до последней крайности мужичонко шёл на последний исход. Он слышал, что другие посетители называли Вышинского кто – Гусём, кто – Мотылём, но здоровым деревенским инстинктом и чувством такта понимал, что это не про него статья. Рылом не вышел. А вот кто-то назвал Вовкой. Он и обращался тогда в этом ключе:
– Володь!
– Дядя Володь, –осаживал Гусь.
– Дядя Володь! Я настоящих хлопцев завсегда уважаю. А фраеров ссученных на дух не переношу. Давай выпьем что ль, человек ты Божий!
– Мысль неплохая, – одобрял Ленин-Пугачёв-Вышинский. Но тут же и критиковал немного, чтоб не зазнавался. – Только хлопцем меня больше не зови. Ты меня в воровском деле не натаскивал, не науськивал, а зови меня посерьёзней как-то. Шопен, например.
– Дядя Шопен...
Мужик покупал водку. И горе ему, если это была Московская, не говоря уже о Сучке по двадцать один двадцать, горе побеждённым, не гонялся б ты за дешевизною. Тоскующий Владимир Алексаныч плескал ему этой дешёвкой в лицо, стонал как раненый вепрь, изрыгал из себя гневную филиппику о том, что большего оскорбления за всю свою сознательную жизнь ему и испытать не приходилось, и что последний пятницкий ханурик знает, что Владимира Алексаныча менее, чем Столичной, угощать прямо-таки неприлично...
О, исполать тебе, бедный взыскующий мужичонко! Приходилось, вспоминая английскую прибаутку и вытирая лицо, робея, как перед первым поцелуем высокой девушки, раскошеливаться на вторую бутылку. И неясно было ещё, чем закончится история...
Гусь напиток выпивал и разрешал даннику сделать то же самое. Но ни в коем случае не подумать о наглости чокания.
Мужичонко облегчённо вздыхал, вздрагивая, как ребёнок после продолжительных и ещё не до конца забытых конвульсий. Считал, что самое худшее позади и ещё дёшево отделался. И что можно будет вскоре, поговорив для приличия с Шопеном о ценах, целине и международной политике, покинуть этот дом подобру-поздорову, чтоб никогда больше в него не возвращаться...
Но был неправ. Опустошив стакан и позволив себе немного поотдохнуть, переваривая пищу, Алексаныч внезапно взвизгивал фистулой:
– Я тебе пасть порву! – и фортиссимо, фортиссимо, –
я тебе, курва, все шнифты повыкалываю, душа из меня – вон! Живой, падла, отсюда не выползешь!.. Эх, сука-падыла, что ж ты натворила!.. Пиши письмо жене и родным детушкам. Я опущу. А она себе другого найдёт, гад буду!.. Не плачь, не пла-ачь, падруга-моя-милая, ты друга новова себе найдёшь...
И наконец мужику становилось всё равно. Лишь бы поскорее уж. Ему нечего больше терять... Он ударял по лицу наотмашь и закрывал глаза...
А когда он их открывал – картина была уже другая. Гусь терпеливо ждал открытия. Дождавшись, со скорбным вздохом и красноречивостью вытирал кровь с губ и медленно произносил сакраментальную свою фразу о том, что Бог рассудит. И вдруг спрашивал, себя не помня, с истерическим взвизгом вконец изверившегося гуманиста:
– А что? Подлец – не человек?!..
И всё теперь шло по левосторонней резьбе. Уже Гусь покупал водку. И уже мужичонка мигом, как джин, вырастя, распрямив грудь и ударяя в неё волосатым своим кулаком, как в колокол, изгалялся над Владимиром Алексанычем. А тот с суровым, скорбным лицом оскорблённого но желающего победить обидчика великодушием героя Достоевского, ублажал любые его мановения. Даже цыганочку отплясывал...
И они расставались друзьями. Но в дружбе этой мужичонка выглядел коммунистом, а Гусь только лишь комсомольцем. А всё из-за того, что понеже буен был его талант зело – изменяло чувство меры. Остановиться не мог вовремя...
Но вершинами антологии поэзии Дома Весёлых Нищих являлись,конечно, несравненные гусиные деловые вокабулы...
Сначала – про лошадь?
Ещё в конце пятидесятых годов по Пятницкой вперемешку с трамваями и машинами лошадки изредка проскакивали по брусчатой мостовой. В Калинин и из Калинина. Магазин такой был по фамилии старого владельца, друга Елисеева...
Как-то в один безоблачный сентябрьский день бабьего лета поставил кучер лошадь с телегой у известного дома и – в Голубой Дунай. На ту беду лиса тихохонько бежала. А лиса-то была совсем не лиса, а Гусь. Вдруг сырный дух лису остановил. Подошёл Гусёк к лошадке, похлопал с видом знатока по вальяжному крупу и медленно задумался. Мимо татарин коренастый проходил. Гусь задумался, а спроси, о чём – не ответил бы. Прострация какая-то. Полуобморочное состояние. А когда татарин появился и в сетчатку правого глаза попал – на Алексаныча накатило.
– Эй, Алаверды! Покупай лошадь, джигит. Добрый конь. орловский рысак! – дружелюбно вскричал Гусь, забоченясь по своей любимой привычке и тут же выкинув коленце цыганочки, наступая на клиента, вроде бы вместо приветствия, и прохлопав себя по всем частям тела, так что татарин вынужден был на шаг отступить. Человек он оказался истовый. Привык ничему не удивляться и степенно спросил:
– А за скольку?
– А за четвертак, милый ты мой человек! – ещё веселее ответил Алексаныч, перебоченился в другую сторону и снова затараторил по себе руками, выкинув другое коленце.
Глаза татарина загорелись жадным, насмешливым блеском и прочесть можно без труда было:
Ха! Дурак русский. Кто ж это лошадь за четвертак продаёт? Неужто выпить так хочется?
– На, держи, – сказал он после непродолжительного наслаждения собственными умом и смёткой, выгодно отличающими его от других людей, в частности от этого плясуна, и величаво протянул новенькую бумажку...
В это время кучер, благополучно откушав отличнейшего бочкового пива, вышел из Дуная и мирной ленцой направился к лошади. Каково же было его удивление, когда у него, – ничего, кроме пива не пившего, а если и пившего, то самую толику, – на глазах какой-то широкоплечий человек незавидного роста уводил лошадь. Его возлюбленную коняшку. Через несколько мгновений удивление перешло в ярость, и он с нечленораздельным ругательством, заставив заскрежетать испуганный трамвай, бросился на обидчика.
– Дай ему! Дай ему в рыло как следует! – наставлял Гусь, переместившись на другую сторону улицы, которую покинул кучер, и готовясь скрыться в бесчисленных переулках. – Чего он твою лошадь берёт, совесть совсем потерявши?
Будучи человеком тактичным, он произносил свои мысли в такой обтекаемой форме, что каждая из враждующих сторон записала их в свой актив и с возросшим остервенением вцепилась одной рукой в лошадь, а другой в претендента.
– Пусти, ворюга, гад ползучий! – заходился, как от коклюша, кучер.
– Я за неё большую деньгу платил! – голосил татарин...
Что произошло дальше, и чем закончилась катавасия, Владимир Алексаныч узнал значительно позднее, так как счёл за лучшее отойти от зла...
Вышел он как-то из подъезда с деловым видом. Карандаш –за ухом с ластиком на противоположном от грифеля конце; из нагрудного кармана выглядывает пачка разнорядок. На носу – очки. Правда, если внимательно приглядеться, – без стёкол, но кто ж в Москве внимательно друг к другу приглядывается; и решительным шагом направился к работягам, копавшимся в земле на другой части двора. И по случайному совпадению, в то самое время, когда Гусь внушительным шагом приближался к толстовцам, во двор въехал грузовичок и остановился, как вкопанный конь, посередь пространства.
А Гусь тем временем уже приблизился, выпятил ухо с карандашом и обратился:
– Здорово, молодцы!
– Бу-бу-бу, – то ли пробурчали, то ли нет в ответ работяги.
– Нескладно отвечаете. В армии, наверно, были не на лучшем счету. Не то, что я, прошедший боевой путь от гвардии рядового до подполковника в отставке... Ну, ладно. Не в этом суть. А насколько копаете, товарищи?
Тут уж несколько то ли пристыженных, то ли простуженных голосов:
– На восемьдесят.
– А вы что, не знаете разве, что на метр восемьдесят положено копать по новой, я вас уверяю, инструкции?
Поникли в ответ товарищи и ничего уже не сказали.
– Эх, душа ваша – женщина! Вот вам лень землицу поглубже покопать для развития собственной мускулатуры, земелюшку нашу родную, а Владимиру Алексанычу отвечай за вас. Выкручивайся. Обманывай государство. А оно ведь по головке не погладит... Ну кто ж так копает?
Взял у одного лопату в руки и несколько минут энергично ковырял землю. Работяги задумчиво смотрели...
– Вот как надо, ребятушки... Но не в этом суть, бизнесмены мои, первый раз прощается, – а ситуация в данный момент таковая, что вот эти самые щиточки нам нужно срочно перебросить на другой объект, в Фили – Давыдково. А я-то, если интересуетесь, конечно, Владимир Алексаныч, ваш новый прораб. – И помахал перед их носами пачкой разнорядок. – У нас там – такой аврал, ребятушки, такой аврал!.. Век свободы не видать. Управляющий трестом приедет, а там чёрт ногу сломает... Как твоё фамилие? А твоё?.. Так. Все записывайтесь. Я вас в долгу не оставлю, труженики. Завтра же в приказе будете должнейшим образом упомянуты. Но и материальный стимул, учит нас Партия, нельзя сбрасывать со щитов. Не этих щитов, а фигуральных. Совсем я с вами зарапортовался... Ну, за дело, фуилы-мученики. Наши цели ясны. Задачи определены. За работу, товарищи! За работу!!...
И как настоящий прораб-демократ хрущёвской поры первым взялся за деревянный щит. Запев, правда, ни к селу ни к городу:
– Ой, братцы, куда угоняют?
Поедем мы строить канал...
Максимум через полчаса щиты были преношены в тот самый случайный грузовичок, за рулём которого красовался Витька Толбухин, бывший маршал. Витёк выжал сцепление, перевёл передачу и умчал удалого Владимира Алексаныча в невозвратную даль. А работяги сели перекурить щедрой рукой раздаренные папиросы из портсигара и обсудить достоинства и недостатки нового прораба. Достоинства явно перевешивали на чашке весов...
Где-то совсем не в Филях доски были по договорённости загнаны, и несколько дней, трое суток, гуляла малина, с переливами плакал баян.
Когда же явилось настоящее начальство, то первым делом спросило, зачем они копают такие могильники, а вторым – куда подевались щиты.
– В Фили – Давыдково уехали, – как-то даже пренебрежительно ответили работяги бывшему прорабу. – Владимир-Алексанычи приказали.
– Что-что? Какие ещё такие Владимир-Алексанычи?
– Какой. Прораб наш новый. Орёл!
– Нет у вас никакого орла и не будет никогда! – как-то даже обиделся начальник. – А как я был, так и остаюсь. Осокин Николай Фомич. Раззявы! Плевать на вас некуда!! Щиты проморгали какому-то авантюристу!
– Не знаем, какому. Только он приятный такой мужчина. Словоприветливый. И паиросами угостил...
Что упало – то пропало. Владимир Алексаныч в рабочее время во дворе старался не показываться, а вскоре и работяг куда-то перевели...
Конечно, если быть пунктуальным, в этом эпизоде он нарушил одну из первейших воровских заповедей. Где пьют – там не льют. Но как победителя за это судить строго? Он ведь поэт был и артист, а не догматик. А к поэтам и артистам – счёт особый, ещё Бердяев говорил...
Из классических персонажей более всех Гусь походил на незабвенной памяти Ивана Александровича Хлестакова. Неверно о нём судят критики. Он тоже поэт был. Вдохновение водило. Роком мечен. Он за секунду не знал, что сейчас про английского посланника да про курьеров... Но вот – сверкнула магниева искра – и понесло... Французский посланник, английский посланник... курьеры... брат Пушкин... я.
...Как у каждого стилиста были у Владимира Алексаныча излюбленные комбинации. В этом собственно и состоит стиль. Любил он, например, приглашать друзей в ресторан. Останавливал для приглашённых несколько шашек и велел таксистам следовать за головной машиной, в которую садился сам с кем-нибудь. А в какой ресторан – не говорил в качестве сюрприза, таинственно улыбаясь и подмигивая. И вот, всё убыстряя и убыстряя темп, приказывал водиле поворачивать направо, налево, ещё налево, прямо, направо... И в конце концов, успев проскочить под переключающимся светофором, отрывался от недоумённых преследователей. В ресторан попадали только вдвоём. Остальные приглашённые оставались с носом, даже иногда не имея, чем расплатиться с таксистом. Попутчик пытался Гуся урезонить, но тот принимал таинственный вид. Щурился.Подмигивал. Намекал, будто знает, что делает. И преследователи знают. А с экологией шутить никому не позволено...
За что и был неоднократно биват. Но каждый новый раз не мог устоять перед искушением. И снова бывал биват. Искусство такой бес, ради которого не только физиономию – душу люди закладывали.
Как с больничными теми же. Намастырился он их подделывать мастерски. Употреблял марганцовку, уксус и перекись в определённой последовательности. Старую запись сводил, новую вписывал. Многих, попавших в беду добрых хлопцев выручал за добротное или более скромное угощение. И себя самого не забывал
И так всё шло подобру-поздорову, пока не подзалетел он совсем по другому делу.
Следователь дотошный попался, в математике горазд. Вскрыл все больничные. А с ними и справочку любопытную, не оплачиваемую, но дававшую право на незаслуженный отдых. Что ложился, дескать, гражданин Гусь в гинекологическую больницу якобы для того, чтобы прервать беременность. И проскочило! Никто и не шелохнулся... И ведь нужды не было никакой. Мог бы вполне про фурункул упомянуть или обыкновенное ОРЗ...
И какое прекрасное, застенчиво-милое лицо було у него на суде, когда прокурор, поднимая окровавленную руку, зачитывал содержимое справки и честил его почём зря, ни разу не улыбнувшись.
Ты сам свой вещий суд...
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит!
И плюет на алтарь, где твой огонь горит!
И в детской резвости колеблет твой треножник...
Был Гусь прежде всего чарующим лириком. Но как следует выпив, не пренебрегал и матерью всех наук...
Как уютно расположились они в гусёвых апартаментах на постеленной на голом полу шинелишке, дети Востока. Ибо мебель германская была уже к тому времени выкинута и распродана. И как, прихлёбывая флакон за флаконом ароматный напиток, экзаменовал он Ванюху Голубятника по этике жизни:
– А скажи, милый человек, будь добр. Вот тонут друг твой и мать твоя . Двоих ты спасти не можешь, а один экземпляр можешь. Ибо неглубоко в сём пруду. Достаточно руку протянуть. Кого ты будешь спасать? Отвечай, ну!
– Я за кореша душу положу! – нахохлился Голубятник.
– Какой дурак! – сказал Иосиф Виссарионыч... Я сегодня тебе друг, а завтра тебя же первого и продам и в один ручей заходить дважды не буду. А мать, голуба Голубятник, никогда тебя не продаст. Мама седовласая. Самое дорогое на свете... Я помню руки твои... Заруби это себе на носу... Десять лет пройдёт, и мать старушка выйдет, чтобы сына встретить на перрон. Скажет: «Здравствуй, сын!» – и вдруг прорвется из её груди невольный стон...
Но врешиной его психологизма было и остаётся великое противостояние с Пафнутьичем. Как проводили они дуэль поочерёдными ударами по лицам. Гусиная была очередь, а перед этим Пафнутьич стукнул не по правилам – по глазу попал. А Гусь был на десять лет старше, крупнее, мощнее, заматерелее. А Пафнутьич – юноша-подросток, как веточка смородины. Птица подошла к Пафнутьичу со зверским видом и поцеловала. Впечатлительный Пафнутьич был раздавлен и весь вечер ползал на коленях, и все зрители были взволнованы такой красотой. А Гусь излучался, цвёл и пожинал лавры. И всё повторял своё излюбленное:
– Бог нас рассудит.
И гораздо больше выиграл, чем если б ударил и уронил Пафнутьича. Он потом ему нос едва не совсем откусил.
Через двадцать лет Гусь вошёл во двор и столкнулся с де Голем – последним из оставшихся в живых старых, порядочных людей. Пшик не в счёт, потому что к моменту исчезновения Гуся, он под стол захаживал пешком... Гусь всё сидел и сидел. Может, выходил ненадолго, но тут же, не доехав до дому, то есть до Москвы – дому у него в ней давно уже не было – опять садился за скорее шаловливое, чем приносящее реальный доход действие... И так прошло двадцать лет. Наконец каким-то чудом добрался до п пепелища без замечаний. Да не с кем отпраздновать. Не кому цветистую фразу сказать. Всё чужие незнакомые лица.
Я никому здесь не знаком,
А те, что помнили,
Давно забыли...
И стоял, зябко озираясь. А тут – де Голь. Не только с одного двора. С одной квартиры.
Они встретились. Братски обнялись. Пачка кредиток сверкнула в гусиной руке. Он всё рвался, по старой памяти, в ресторацию. Насилу потрезвевший и съёжившийся под бременем лет де Голь уговорил – по-простому...
Вопросы, воспоминанья... Зашли к генеральской матушке, которая с трудом узнала Вышинского. Но всё-таки благородный, узкий очерк лица, правильный нос, лукавый ленинский прищур и золотые пугачёвские фиксы были ещё при нём...
Друзья тянули бормотушку. Водку Гусь теперь не предпочитал и неожиданно вспомнил, что двадцать лет назад занял у де-гольской матушки троячок на похмелку. И вот сейчас, через двадцать лет, торжественно и важно, как будто ленточку разрезал, возвратил, чем окончательно умилил старушку. Правда через некоторое время он опять его попросил, но это ни в коей мере не испортило общего впечатления. Де Голь в волнении сводил Гуся в его бывшую комнату, где проживал теперь другой квартиросъёмщик, к тому же милиционер. Гусь прослезился и запросился на воздух... И начал в душевной смуте сорить деньгами направо и налево, угощая всех попадающих ему на глаза мимотекущих малолеток, – а взрослых солидных людей – не всех, – устанавливая степень родства каждого с кем-либо из былых, прежних и орошаясь при этом обильным слезопадом...
Юноши ещё в раннем возрасте слышали, конечно, про проданную лошадь, щиты, аборт, Попенгаген, Ляну, рестораны, но принимали за мифологию. Но вот уже порядком захмелевший, тугой на одно ухо де Голь, похожий на пессимиста – учителя русского языка и литературы прям им в глаза утверждает:
– Помните про лошадь историю? Так это тот самый Володька Гусь и есть.
– Владимир Алексаныч вкрадчиво поправлял Гусь.
– Владимир Алексаныч, – умилённо соглашался де Голь и тоже рыдал, рыдал...
Гусю захотелось больше воздуху. Пошли на Климентовский скверик, подальше от недобрых старушечьих глаз. И тут поэт продолжил широту души, периодически напоминая пьющим, что Владимир Алексаныч Москва возвратился из дальних странствий и ждёт покоя, а не счастья.
А широкие за чужой счёт малолетки указывали ему, кого еще из проходящих мимо ментов-лимитчиков стоит угостить, а кого – ни в коем случае. Пачка худела на глазах...
Наконец юноши, довольные проведённым временем, разошлись по своим делам, а один из угощённых мельтонов, ещё не окончательно испортившийся деревенский парень сообщил, что ребята на соседней лавочке, видя, как нерационально Гусь расходует денежные знаки, решили учредить над ним опёку и деньги отобрать. Так что лучше б слинять им с де Голам отсюда и сотворить благо.
Они смерили опекунов презрительным взглядом и поняли, что вдвоем им с ними не управиться. Время такое настало на их же родной улице...
Владимиру Александру надо было кондыбать в Калужскую область к месту своего назначения, но родина цепко держала его за горло.
Мать его, как известно, давно умерла, сестра тоже, брат сгинул, а приличная племянница не желала знаться. Из-за него, утаённого в анкете, в загранку не пустили с мужем. Но он всё же собирался покоробить её своим посещением.
А де Голю надо было возвращаться в Бирюлёво, заменившее ему родину. Он звал Гуся с собой, но тот уже загорелся провести психологический эксперимент над племянницей и заранее предвкушал её перкосившееся от радости встречи лицо.
В общем, положа руку на сердце, несмотря на отсутствие нескольких зубов и следы чьей-то росписи на правой щеке, остался Алеканыч прежним кабинетным учёным, любителем тонких психологических этюдов.
Де Голь убедился в этом лишний раз, когда от Пятницкой до Повелецкого повёз его Гусь на такси, хоть там и пешего ходу – пятнадцать минут. И тут, как будто и не было этих двадцати лет, мелькнул штрих, неповторимо гусиный, такой гусиный, такой древний, окунувший де Голя в эпоху, когда он смотрел Гусю в рот, ещё не будучи туг на ухо, – что де Голь уже не зарыдал, а заржал истерически.
Подъехали они к Павелецкому . Надо было расплачиваться. Гусь, швырявшийся перед этим червонцами, сунул таксисту, несколько раз пересчитав, штук шесть или семь медяков. Когда получатель сообщил, что этого мало даже по счётчику – удивился, не поверил, хитро прищурился и опять пересчитал. Кое-что добавил, а кое-что отнял. Опять мало. И так три-четыре раза. Таксист был рад-радёхонек, что наконец расстались. И не жалко Владимиру Алексанычу было, а так...
Они долго целовались, и когда электричка тронулась – Гусь выпрыгнул...
И никогда больше не возвращался.
Свидетельство о публикации №205051000194