Случай в театре

1

Понедельник выдался для Аркадия Григорьевича Бабаевского днем беспокойным. Впрочем, утренняя репетиция прошла без особых сбоев. Были небольшие недочеты в игре некоторых актеров, но их можно признать несущественными.
Аркадий Григорьевич вошел в свой кабинет с мыслями о предстоящем вечернем спектакле. Эта постановка была его козырем, шла она только четыре раза и всегда с большим успехом. Хвалил министр культуры, который был на премьере. Одно омрачало сегодняшнее хорошее настроение: на пятничной репетиции этого спектакля случился гадкий эксцесс, и виновником его явился все тот же Сергей Пугач.
Опять заелся с ним Аркадий Григорьевич, не сдержался. Показалось главному режиссеру, что отвлекает Пугач внимание потенциальных зрителей своей малозначительной ролью и что делает это намеренно. Как-то тушевалась в одном эпизоде Таня Заремба: хоть стояла на переднем плане и говорила большей частью она, но показалось Бабаевскому, что не очень-то убедительно это делала — не так, как он задумал. А виной тому был ненавистный Пугач, слишком броско действующий на заднем плане.
Сгоряча, толком не разобравшись, Бабаевский выскочил на сцену с криком «Не так! Ну не так же!», стал махать руками, бестолково объяснять, сбился и в конце концов просто обругал Сергея Пугача, пригрозил снять с роли за самовольство. И тут, что самое досадное, подлетела к нему эта гордячка Дробаш, вступилась за Пугача и наговорила Аркадию Григорьевичу много дерзких и обидных слов. А он, неожиданно для себя, почувствовал, что не только не может ее оборвать, поставить на место, но и всерьез возразить боится. Потому что подспудно опасается, что оставит Дробаш его театр, а на ней все успешные постановки держатся. Это надо признать. Давно подозревает Бабаевский, что Дробаш лишь зацепку ищет, чтобы с ним распрощаться и перейти на более выгодное, денежное место.
Смолчал тогда Григорьевич, обуздал свой норов. Но обида и неутоленная злоба на Людку точили его в выходные дни, и решил директор, поскольку не может теперь ничего поделать с Людкой, отыграться на Сергее. А именно придирчиво наблюдать в понедельник за упомянутым эпизодом спектакля и, если опять увидит какое-нибудь самовольство со стороны Пугача, дать ему выволочку на всю катушку, официальным приказом снять с роли.
Бабаевский как раз перебирал в памяти пятничный случай, когда в его кабинет притащился народный артист Алесь Доморенок и, как оказалось, не по делу, а с целью пожаловаться на свои семейные невзгоды. Старчески плаксивым, занудливым голосом он битый час жаловался, что замучила его беспутная дочь со своим гулящим, запойным любовником, что нет ему, Доморенку, жизни и хоть из дому от этих людоедов убегай… Двадцатипятилетняя дочь его, оказывается, без памяти влюбившись в какого-то красавца, в одночасье  бросила мужа, с которым безбедно прожила пять лет в его квартире, и привела нового друга к престарелым родителям. Что поделать, пришлось селить их в одной из трех комнат и, как вскоре выяснилось, кормить и всячески ублажать. Поскольку новоявленный любовник — типичный альфонс, промышляющий любовью пылких и безмозглых барышень, а таковой и была дочь Алеся Ефимовича Доморенка. Красавец не зарабатывал ни копейки, а тем не менее ходил по квартире гоголем, спал до половины дня, жрал от пуза да еще ухитрялся вечерами где-то пропадать и являться пьяным. От чего в их квартире через день происходили душераздирающие скандалы, которые устраивала своему сожителю ревнивая дочь Алеся Ефимовича.
Все это, то и дело сморкаясь в нечистый платок, надрывно рассказывал Бабаевскому несчастный отец. Аркадий Григорьевич хмуро поддакивал, говорил нескладные сочувственные фразы и с очевидным нетерпением посматривал на наручные часы; при этом демонстративно поднимал кисть к уровню лица и отводил рукав пиджака. Наконец директор вконец устал от слезливых жалоб старика и, попросив извинения, сказал, что ему надо сходить к декораторам. Из кабинета они вышли вместе. К декораторам Бабаевский не ходил, а выждал за углом коридора, пока надоедливый Доморенок свернет на лестницу, бегом вернулся назад и заперся на ключ.
Однако не успел Бабаевский собраться с мыслями, как снизу позвонили и доложили, что его приема добивается Геннадий Холопук — драматург, с давней поры сотрудничавший с их театром. Пришлось пропустить, принять, выслушать.
Семидесятилетний Геннадий Петрович пришел узнать, читал ли главный режиссер его пьесу, услышать окончательный вердикт. Когда-то, лет двадцать назад, пьесы Геннадия Петровича с успехом шли на сценах республики. Холопук был тогда весьма популярен. Но с течением времени, как поблек и подурнел некогда высокий красавец Геннадий Петрович, так же поблекли и постепенно потеряли художественные достоинства его произведения. Все труднее становилось пробивать их на сцену Холопуку, все более сопротивлялись и кривились режиссеры, все чаще просили доработать или вовсе переделать некоторые эпизоды. Помогало прославленное имя драматурга. Но и оно не спасало горемычного Геннадия Петровича последние пять лет, в течение которых он сумел пропихнуть в столице лишь одну пьесу; да и та продержалась на афишах недолго. Холопук, привыкший жить роскошно и приучивший к этому две свои семьи с многочисленными детьми и внуками, болезненно переживал этот факт. С завидной юношеской энергией он продолжал осаждать театры столицы в надежде быть понятым, поставленным и прославленным, как он привык. Он внушал себе, что это временные неудачи, что он переживет творческий кризис и тогда… Словно забывал Геннадий Петрович, что не тридцать, не сорок и даже не пятьдесят ему лет, а все семьдесят, и что это не творческий кризис вовсе, а неотвратимая, болезненная и ворчливая старость. Он безнадежно отстал от современности, жил застарелыми химерами и догмами и не только не хотел, а попросту не мог воспринимать нынешнюю искрометную жизнь такой, какая она есть. А публика, жаждавшая нового и необычного, в свою очередь не могла воспринимать его пьесы, даже если бы они были успешно поставлены. Но пьесы, может во благо престарелому драматургу, никто не ставил, тем самым невольно сохраняя ему доброе имя. Чего никак не хотел понять Геннадий Петрович, который с наступлением творческой старости не утратил охоты писать и, что самое досадное, предлагать свои произведения в театры.
Вот и сейчас он ставил в неловкое положение Бабаевского своим приходом, принуждал того лицемерить и подбирать гладенькие, успокаивающие, необидные фразы, чтобы убедить упрямого драматурга предложить свою пьесу в другой театр. Хотя знал Аркадий Григорьевич, что если и примут это произведение к постановке, то никак не в столице, а в каком-нибудь замшелом провинциальном театришке. Гонорары же там такие, что Холопуку не то что на многочисленных сыновей, дочерей и внуков, — себе на кефир не хватит.
Еще две недели назад, когда Геннадий Петрович торжественно и одновременно с заискивающим выражением лица вручил Бабаевскому рукопись, тот, мягко говоря, не обрадовался. Когда же прочел первые пять страниц, то уж был однозначно уверен, что пьеса не пойдет ни под каким видом. Но учитывая славное имя драматурга, он вынужден был просмотреть пьесу целиком, хоть в каждом абзаце так и подмывало закричать станиславское «Не верю!» и отринуть рукопись прочь.
Это был затертый, избитый, заезженный сюжет семидесятых годов, это был неестественный, приглаженный и облагоображенный, мертвый язык. Коротко: в приличной семье растет сын-оболтус, насмехающийся над родительской старомодностью, отстаивающий свободу мышления, поведения и половой любви; в результате он снюхивается с дурной компанией, пристращается к алкоголю и грязным девкам и попадает в тюрьму за ограбление; кульминацией автор считает сцену в суде, где отец берет слово, читает мораль своему сыну и едва ли не отрекается от него; конец. Отец в своей речи настолько не по-христиански злобен и непреклонен, настолько не соответствует своему же, выведенному ранее, характеру, что смутил бы даже нынешнюю, ко всему привычную публику и наверняка бы провалил пьесу… если б она и была поставлена. Но ставить ее Аркадий Григорьевич не собирался и не менее часа убеждал Холопука попробовать ее отнести… и называл ряд столичных режиссеров, которым, он уверен, пьеса понравится. На вопрос расстроенного и обиженного Геннадия Петровича, почему не берется за постановку сам Бабаевский, Григорьевич смотрел в сторону и заводил пространные рассуждения о загрузке материалом, о диких вкусах современной публики и о никудышной продаже билетов.
Но и выпроводив Холопука, не обрел директор театра «Китеж» покоя. Буквально через десять минут раздался телефонный звонок от Бориса Дымшица, продюсера сериала, в котором намеревалась сниматься Таня Заремба. Известия от Дымшица были нерадостные: один вероломный спонсор в последний момент отказался от своего участия в съемках, и они отодвигаются с конца января на неопределенный срок. Причем объявил об этом срыве Борис каким-то несерьезным, озорным тоном, что в особенности рассердило Бабаевского. Он знал, что Заремба печенки ему за это отъест.
Аркадий Григорьевич долго думал, как помягче сообщить Таньке неприятную новость, однако не измыслил ничего лучшего, как заявиться в ее гримерную перед спектаклем. Разъяренная срывом съемок любовница наговорила ему кучу несправедливых и оскорбительных слов. Выгнала вон.
Опечаленный Бабаевский решил было выйти в прилежащий сквер, успокоиться на свежем воздухе. Директор даже выбрался на крыльцо, как по мобильнику его достал администратор Володько, как всегда — по неотложному делу. Пришлось спешить назад в свой кабинет и полчаса воевать с администратором по телефону, держа перед глазами документы, доказывать ему свою правоту.
Аркадий Григорьевич так разволновался за спором с въедливым Володько, что вынужден был выпить полрюмки лечебного коньяка и десять минут просидеть в кресле, подсчитывая пульс. Удары сердца были нехорошие, сбивающиеся.
А еще напомнил о себе голод: за делами он так и не пообедал, как привык, в ресторане напротив. Пришлось спуститься в буфет, чтобы чего-нибудь перехватить. И наглость! — там даже его любимого кефира не оказалось. Удовольствовался жиденьким молоком с булочками. Так как имевшийся в продаже кофе мог вызвать сердцебиение и напряжение в нервах, а на спектакле надо быть спокойным.
Директор умял в пустом буфете штук пять булочек с двумя стаканами молока и поднялся наверх. Тотчас, словно поджидая своего хозяина, затрещал телефон. За пронзительным, каким-то нервным звонком Аркадий Григорьевич заподозрил новый докучливый разговор и потому не поднял трубку. Но кто-то с упорством его добивался и звонил не переставая. Бабаевский в очередной раз помянул недобрым словом секретаршу, что была на больничном и тем самым вынуждала его самого отвечать на многочисленные  звонки, чертыхнулся и выскочил из кабинета. До спектакля еще было далековато, и он решил, чтобы все-таки успокоиться, выйти в сквер и походить по набережной. Надоедливый мобильник оставил у вахтера.
Но в сквере Бабаевский встретил знакомого критика, который принялся  взахлеб, назойливо рассказывать о новой постановке в соседнем драмтеатре, на которой он вчера был. Критик слишком уж хвалил главного режиссера спектакля, не ведая, что Аркадий Григорьевич его недолюбливает и немного, самую чуточку, ревнует к его славе и успешности.
Одним словом, прогулка не подняла Бабаевскому настроения.
Однако в свой кабинет Аркадий Григорьевич вернулся раскрасневшийся от январского морозца, с нормализованным дыханием и пульсом. Он сел и восстановил в памяти узловые моменты будущего спектакля, отметил силу и яркость некоторых сцен; представил аплодисменты зрителей, увидел даже себя в почетной ложе — солидного, в безукоризненном костюме и галстуке, в окружении высокопоставленных гостей… Впрочем, серьезных гостей сегодня не предвиделось. Но это и к лучшему — можно расслабиться и получить эстетическое наслаждение от самого действа, внимательно проследить за игрой актеров и на завтрашней репетиции внести кое-какие поправки. Это, надо признать, дело необходимое. Поскольку спектакль молодой, как следует не обкатанный и некоторые шероховатости, безусловно, будут время от времени обнаруживаться. Важно их заметить самому и безотлагательно исправить, пока не раскричались в газетах театральные критики. Бабаевский знал, что некоторые недоброжелатели прямо-таки охотятся за его постановками, выискивая слабые места. Надо быть начеку.
До спектакля оставалось с полчаса. По своей давней привычке, в это время Аркадий Григорьевич уже не заходил за кулисы — за порядком следили помощники и докладывали ему по телефону. Вот недавно позвонили, успокоили, сказали, что все на мази. Хорошо. Сам же он не будет зря нервничать, а появится в ложе только после второго звонка.

2

Без пяти минут семь Аркадий Григорьевич последний раз подошел к зеркалу, поправил галстук, снял соринку с плеча, проверил, нет ли порезов на лице после бритья, и направился к выходной двери. Он крутанул барашек внутреннего замка и дернул дверь за ручку. Но она не поддалась. Озадаченный этим, Бабаевский опустил правую руку, которую было поднес к переключателю света, и все внимание сосредоточил на дверном замке. «Заел, окаянный! — шевельнулась в голове досадна мысль. — Слесаря повесить мало…» Григорьевич взялся за барашек, чтобы еще его прокрутить, но скоро выяснилось, что дело тут не в верхнем замке. Дверь не пускало что-то другое. И этим другим был нижний замок, который директор, на свою беду, недавно велел врезать. Бабаевский присел и отчетливо рассмотрел в щели между дверным щитом и стояком стальной язычок. Что за черт! Аркадий Григорьевич не запирал этот замок.
Грязно, по-люмпенски выругавшись, директор достал из кармана брюк связку ключей, быстро нашел нужный и ткнул его в скважину. Тут он почувствовал, как похолодели щеки, а в ногах появилась предательская слабость: ключ не пролазил! Вернее, пролазил, но лишь на одну четверть. Ему что-то мешало.
Бабаевский дрожащей рукой зажег спичку и поднес ее к скважине. Она не просвечивалась насквозь. А это говорило о том, что с обратной стороны в скважину вставлен еще один ключ. Проклятие! Григорьевич вмиг обессилел и опустился на корточки. И тут, точно издеваясь над ним, в висящем над головой динамике раздалась переливистая трель последнего звонка. Спектакль начинался. Эта озорная трель вывела директора из минутного оцепенения. Он вскочил и бешено заколотил кулаками в дверь. Но она, по приказу самого же Бабаевского, была обита с двух сторон толстенным слоем дерматина. Звуки ударов почти не проникали в коридор. Поняв это, узник начал стучать кулаками, а затем ногами по стояку. Однако результатом стало лишь то, что он рассадил до крови два пальца. Никто не отзывался на его клич.
Немое, бессильное отчаяние овладело Аркадием Григорьевичем. Он заревел, как раненный лев, и заметался по комнате. Подскочил к одному, к другому окну, затем шарахнулся к рабочему столу и, наконец, его озарила спасительная мысль: телефон! Телефон… Как же он сразу не догадался! Сейчас Григорьевич позвонит вахтерам, а тогда… Тогда уж он разберется, кто засунул ключ с той стороны. Он наведет в этом притоне порядок…
О, Господи! Телефон, эта последняя его надежда, молчал. Бабаевский в ярости бряцал гашеткой, пытаясь выжать из аппарата гудки, но трубка не оживала. Так вот хрен вам: мобильник! Он ухмыльнулся и показал фигу в сторону двери. И тотчас же, как последний аккорд этой драмы, вспомнил несчастный директор, что нет при нем и мобильника, этой тоненькой ниточки, что связала бы его с внешним миром. Так как собственноручно, спасаясь от докучливых звонков, отдал его вахтеру. Эта была немыслимая, дикая насмешка судьбы. Но в нереальной надежде на чудо Бабаевский еще минут пять хлопал по всем карманам костюма, затем обыскал кабинет. Тщетно.
Обессиленный и потрясенный, дотащился директор до окна. Небо было темное, беззвездное. С третьего этажа открывался прекрасный вечерний пейзаж: виднелись освещенные фонарями дорожки сквера, пустынные скамейки; заснеженные стройные ели живописно сверкали в искусственном свете. Правее вытянулась набережная с заваленным сугробами парапетом, с лестницей, ведущей к воде. Точнее, не к воде, а ко льду, который толстым слоем уже второй месяц покрывал реку. Кое-где прогуливались отдельные люди, пары.
На миг возникла мысль взобраться на подоконник, открыть форточку и позвать кого-нибудь на помощь. Но тут же представилось, как нелепо будет выглядеть он в проеме окна, как сорвет голос, пока хоть кто-то обратит на него внимание, как бестолково будет объяснять Аркадий Григорьевич, что ему надо. А если вдруг кто-нибудь вызовет милицию, то назавтра он станет посмешищем для всего города, газеты запестрят заголовками типа: «Запертый директор», «Заговор в театре «Китеж», «Кто замкнул Бабаевского?» и подобными. Ну нет, дудки! Не дождутся. Не  такой он дурак, чтобы давать пищу злопыхателям. Бабаевский готов хоть ночь здесь просидеть. Тем более что, уверен, уже в антракте кто-нибудь сюда прибежит — ведь непременно заметят его отсутствие. И тут, странно что только сейчас, он вспомнил, что от нижнего замка всего три экземпляра ключей: один у него, второй на щите у вахтера, третий у Таньки Зарембы. Стало быть, это вахтер, старый хрыч, виноват! «Уволю, завтра же уволю шелудивую псину!» — Аркадий Григорьевич ударил кулаком подоконник и ойкнул: он сбил кисть еще давеча, о стояк, когда звал на помощь.
По-собачьи зализывая побитое место, он вернулся к столу и снова взял трубку. Нет, телефон безнадежно молчал. Бабаевский тщательно исследовал шнур, который шел по плинтусу, стояку и проникал в крохотное отверстие. Шнур нигде не был перерезан или поврежден.
За долгие годы сидения в этом кабинете телефон портился лишь пару раз. И надо же случится такому подлому совпадению: замок, телефон, начало спектакля… «Совпадение? — тревожно и вместе с тем злобно подумал Бабаевский. — А совпадение ли это?» Неужели кто-то осмелился над ним насмеяться? Если так, то этот кто-то пожалеет, что родился на свет! Лицо Бабаевского исказила свирепая гримаса.
Но сейчас не время злобствовать. Надо шевелить мозгами, как выбраться. Аркадий Григорьевич грузно опустился в кресло, стал рассуждать. Однако в голову, как на грех, приходили не спасительные мысли, а всякая гадость из прошлой жизни, о чем не задумываешься в вихре стремительных дней. Припомнилось недавнее выступление в прессе его сына Пашки, младшенького. Этот сопляк, за которым Аркадий Григорьевич пеленки от дерьма вымывал, которого непомерно все время баловал, теперь оскорбляет отца в интервью. Говорит, например, что для директора драмтеатра любовь молодой и прелестной особы важнее, чем супружеский долг, чем судьба его сыновей; что он, Пашка, дескать, понимает это и не имеет никаких претензий к отцу, раз уж он так влюбился. Словом, весь тон той статьи насквозь саркастичный, язвительный, оскорбительный для Аркадия Григорьевича. Больно ударил его потомок… Паршивец! «Подожди, — утешал себя Бабаевский, — допечет тебя жизнь, придешь ты ко мне». Воображение живо нарисовало картину Рембрандта про блудного сына, на место которого Григорьевич с наслаждением поставил Пашку.
Но такой приятный расклад отравила новая мысль: таблетки, которыми Аркадий Григорьевич поправлял потенцию, оказались никчемными, не помогли. Три дня назад он высказал свое неудовольствие доктору, в гневе наорал на того, и они расстались. С того времени Бабаевский обратился к новому лекарю. Тот, узнав про лекарства, принимаемые клиентом прежде, возмутился своим коллегой и обозвал его шарлатаном; он срочно выписал Григорьевичу новые таблетки, которые непременно помогут. А еще рекомендовал пожилой солидный врач бассейн, легкие пробежки или, на худой конец, прогулки на свежем воздухе. Свежий воздух! Ух, как нужен сейчас Бабаевскому свежий воздух — вместо опостылевшего кабинета, где он заперт по прихоти судьбы.
Директор вскочил с кресла и подбежал к окну. Все тот же вечерний пейзаж, тот же сквер, фонари, набережная. Только людей стало меньше на дорожках, да опускается потихоньку на землю морозная мгла…
Новый, сильнейший приступ страха нахлынул на Аркадия Григорьевича: а ну как никто к нему не придет? А это вполне вероятно, поскольку на третий этаж, где только служебные помещения, после спектакля заходят редко, по случайным делам. Правда, по инструкции должен обходить этажи сторож, но директор знает, как выполняются инструкции в их театре. Проклятие! Но должен же быть выход…
И тут, осененный новой идеей, Григорьевич подскочил к переключателю и потушил свет. Затем зажег снова. Да, он будет сигнализировать на улицу включением и выключением люстры. Мигающие окна, только два на всем этаже, непременно привлекут внимание прохожих. Кто-то захочет разобраться, доложит вахтеру, и тогда он спасен! Кабы так… А если милиция, а если разглашение  в прессе? Эх, черт с ними, не прозябать же тут всю ночь. Будет еще глупее, если его обнаружат здесь утром.
Григорьевич решительно засигналил мощной люстрой. Поначалу он просто периодически тушил и зажигал свет, минут пять кряду. Затем стал менять интервалы и мигать затейливыми комбинациями. Тут он пожалел, что некогда в кружке юных техников плохо учил азбуку Морзе.
Прошло минут десять, на помощь никто не спешил. Директор несколько раз бросал выключатель и подбегал к окну — понаблюдать реакцию прохожих. Но редкие фигуры преспокойно двигались по своим маршрутам, никто не остановился перед зданием театра. «Сволочи! Безразличное быдло!» — выругался Бабаевский и принялся еще яростнее нажимать переключатель.  Однако вскоре что-то бухнуло, и комната погрузилась во мрак. Это вылетели предохранители электричества. Несчастный Григорьевич обомлел и едва не разрыдался от безысходности: электрощит был выведен на коридор; теперь даже торшер не включишь.
До темноты он привык минут за десять. К тому же фонари сквера частично освещали его кабинет. Но именно в этом призрачном свете и узрел Аркадий Григорьевич на своих часах страшное: прошло первое действие спектакля, закончился антракт, а главного режиссера, выходит, не спохватились… Ноги опять обессилели, Бабаевский доволокся до кресла и повалился в него. В немом оцепенении он просидел неизвестно сколько времени. В голове образовалась пустота, которая не перемежалась ни злобой, ни страхом.
Но то, что вывело его из этой прострации, было намного страшнее, чем все предшествующее, — страшнее испорченного звонка, телефона и отсутствия света: резкий спазм скрутил низ живота господина директора. Он похолодел. Похолодел не столько от боли, сколько от предчувствия возможных последствий этого кишечного спазма.
«Спокойно, главное — оставаться спокойным, — молитвенно зашептал Бабаевский, боясь пошевелиться. — Это мне показалось, это просто от нервов… не надо волноваться… то была обычная нервная судорога… Все будет хорошо. Я тут тихонько посижу, скоро кто-нибудь придет, откроет дверь, а там… там, в десяти метрах, спасительная служебная уборная…»
При слове «уборная» новый, куда сильнее предыдущего, спазм пронзил нутро директора. Аркадий Гигорьевич застонал и в отчаянье сжал мягкие подлокотники пальцами. Не нужно шевелиться, движение провоцирует перистальтику кишок, думал горемыка. Надо неподвижно посидеть, и все пройдет. И не думать, не думать о боли в животе, не давать ей оснований возобновиться. Хорошо бы вспомнить что-то приятное, например… Но ничто приятное не лезло в голову, страх перед новым приступом боли парализовал сознание Григорьевича. Уважаемый директор драмтеатра «Китеж» и кишечная боль, этот заклятый враг человечества, подстерегающий всех — от стариков до малолеток, от бомжей до президентов супердержав в разных неудобных местах, — как бы затаились, настороженно ожидая первого шага противника. Так прошло пару минут. И боль вернулась, вернулась целой серией ужасных, мучительных спазмов, простреливающих живот Бабаевского, словно пули. Судороги шли справа налево, сверху вниз и переходили в предательское, такое знакомое с младенческого возраста нытье в промежности. Нытье сделалось постоянным, и казалось, что сама природа борется с организмом бедного Аркадия Григорьевича, как бы пытается разорвать его тело надвое.
Теперь директор держался за живот в две руки. Он пробовал гладить его, массировать, но это лишь порождало новые и новые, нестерпимые, ужасающие своей безысходностью спазмы. Почему-то подумалось, что подобные муки терпят роженицы, но природа всегда оказывается сильнее их и принуждает хоть умереть, а долг свой отдать. Извечный зов природы, а вернее, неудержимый позыв наружу вступил в состязание с телом Бабаевского, а в этом бою человек неизменно проигрывает.
Воспользовавшись короткой передышкой между двумя приступами, Григорьевич встал с кресла, доковылял до дивана и осторожно прилег на него. Он знал, что в горизонтальном положении боль не так мучительна, можно ее задобрить, как бы законсервировать и дотерпеть таким образом до окончания спектакля… Спектакля! А если никто, как и в антракте, про него не вспомнит? Или подойдет к двери и пройдет мимо, не узнав о его горе? Надо подползти к дверям, приникнуть к замочной скважине и прислушиваться! Он сделал движение, чтобы встать, но очередной спазм прострелил живот и прибил директора к дивану.
«Проклятая буфетчица! — заскрежетал зубами Аркадий Григорьевич. — Жирная свинья, это она подсунула мне несвежее молоко… Они там его водой разбавляют… Всех уволю! Уволю к чертовой матери…» Боль уже стала такая, что слезы застили глаза, голова сделалась чугунной, а в уме засела одна неотвязная мысль: облегчиться, облегчиться любой ценою. Но как?  В кабинете стоит одна урна для бумаг, прозрачная, из проволоки, — она явно не годится для такой цели. Хотя, если заслать стенки толстым слоем бумаги… Что за низкая, что за пошлая мысль! И так рассуждает он, знаменитый режиссер, директор известнейшего театра… Григорьевич с гадливостью отверг такой вариант. Однако сокрушающая боль, от которой не потемнело, а покраснело в глазах, опять вернула его к необходимости действовать. Затуманенный взгляд Бабаевского остановился на огромном фикусе, а точнее, на горшке, в котором это растение стояло. Григорьевич с вожделением уставился на него… Да, он вытряхнет фикус из горшка вместе с землею… Но это в последний, крайний момент, а пока — терпеть, терпеть, как бы там ни было.
Прошло еще несколько минут, спазмы в животе не то уменьшились, не то Бабаевский к ним привык. Но добавились тахикардия, боль за грудиной и удушье; бешено стучало в висках. Несчастного вдруг испугала мысль, что его сейчас разобьет паралич или случится инфаркт — и он потеряет сознание, утратит контроль над собой и обделается по самые уши. Хорошую же картину увидят тогда люди: парализованный директор театра на диване в луже дерьма. Тогда уж лучше помереть сразу… Помереть! Ну нет, он не собирается умирать, он ненавидит смерть, эту старую каргу, это небытие, черноту, безмолвие… У него есть любимая работа, любовница, наконец дети… Дудки! Смерть никак не входит в его планы.
Превозмогая боль, которая, казалось, охватила все тело, директор с кряхтением поднялся с дивана и грузно поволокся к двери. По пути он сбросил на пол пиджак, опустил подтяжки — чтобы при экстренной надобности удобней было стащить штаны… Перед дверью Григорьевич стал на колени и прильнул ухом к замочной скважине. Тишина, безнадежная, как сама смерть, проникала в его мозг, парализуя волю. Он уже не делал попыток подойти к телефону: вдруг тот исправился, — он не думал, успеет ли достичь горшка с фикусом, если невмоготу будет терпеть. Он просто стоял на коленях и стонал… Затем опустился и, как собака, лег на пол.
Неизвестно, сколько минут прошло, а только почудилось Аркадию Григорьевичу, что кто-то шагает по коридору. Он хотел закричать, но так ослабел от боли, что из его рта вырвался лишь хиленький, почти беззвучный хрип. Он хотел колотить по стояку кулаками, однако руки не поднимались… И тут что-то заскрипело, зашевелилось над его головой: кто-то снаружи пытался открыть дверь. Несказанная радость избавления вернула Бабаевскому последние силы, он поднялся, навалился на стояк и отчаянно закричал: «Это я! Я здесь, открывайте!»
Наконец дверь подалась на него, директор отклонился и в блеклом дежурном освещении коридора увидел женскую фигуру. То была Танька Заремба. Она в изумлении смотрела на Аркадия Григорьевича. Он хотел что-то сказать, но боль с небывалой силой пронзила низ его живота — та боль, которую уже не снести…
Бабаевский метнулся в проем, оттолкнул огорошенную Зарембу и в одной рубашке, с подтяжками, болтающимися на толстом заду, помчался по коридору в сторону уборной. Благо, кроме любовницы, никого поблизости не было.


Рецензии