Вавилонские башни

ПОВЕСТЬ ОБ ОТТЕНКАХ

I

        А все-таки я попробую сказать. Сказать, что большие, сильные минуты своей судьбы пережил в этом доме с фронтонами из красного кирпича, в Павло-Михайловске известном всем. Что, собственно, есть высшее учебное заведение в глазах людей? Символ размеренности, правил, да, пожалуй, скуки? Ну, тут от человека зависит, у кого-то вся жизнь скука. Недаром при имени Ивана Порфирьевича Демидова у многих в глазах мелькнет холодная искра. «Да, да, энергичная фигура, величина!» – а искра при этом не гаснет, колет.
        Конечно, колет. Таких не любят, потому что он сам себе закон. Такой не спросит: «нельзя?.. можно?» – порядки устанавливает он, а дальше как жизнь распорядится. А «не любят» – это про тех, кто себя не испытывал, кто живет смирно в самой середке жизни, не зная ни краев ее, ни потолков. Для них подобное явление, если, случись, пересекутся жизненные траектории и орбиты, несет неудобства, тревоги, а может, и разрушения. Нет, я не сужу, не подумайте. Высшее образование в высшей степени государственное дело. Все мы люди подневольные, люди своего места, а, значит, границ. Так есть, так будет, и так и было в те годы, когда началась эта история, – годы глухие, но оттого, может, и располагавшие к всплескам неожиданной силы в самых странных местах и видах. Что удивляться? Дух веет, где хочет. Известная истина, я начертал бы ее на каком-нибудь гранитном камне прямо перед крыльцом института в память о тех самых годах, да, боюсь, выйдет непонятно, темно.
        Нет, не сужу, – всего лишь повествую. Не сторож братьям, но и не обессудьте, друзья, не о вас и речь. В герои нужна фигура.
        Я без иронии говорю «герой», – о, без малейшей. Я даже без иронии – только лишь с грустью, – вспоминаю себя. Того, с петушиным задором говорившего: «Дороже всего, – мол, – мне человек, а в человеке достоинство». Путь многих: от общих, космической, так сказать, оптики, взглядов – к различению частей и оттенков. Ко времени Ивана Порфирьевича я уже задал миру свой главнейший вопрос: а есть ли в нем, в мире, чистые движения – бескорыстие, искренность, например? Нет, не в философском смысле, речь о простом. Чтобы живого побольше, настоящего, чтобы и мечта, и размах, и свобода, – а не один унылый практицизм, довольно быстро увиденный в воздухе нашего учебного заведения, куда я попал сразу после диплома.
        Сначала я радовался. Преподавать! Тут шевельнулось столько юного, тайного, давнего. Когда-то в первый раз, со школьным аттестатом в руках пройдясь по закоулкам этого большого дома, я испытал сильное чувство, я бы назвал это магией самих стен. Воздух, свежесть, белые потолки высоко вверху, бесконечные коридоры, пустые во время лекций, – каждый шаг в них отдавался эхом, звук рождался в скрипящих под ногой половицах, взлетал, заполнял собой пространство под сводами.
        Всё случайное, дерганое в ту минуту умирало само. Казалось, здесь нельзя быть обычным, надо поменять движения, интонации, поступки. Но поменять так, чтобы не сфальшивить, самому стать частью той торжественной безмолвной простоты, – будто легким, сильным жестом прикоснуться к бессмертию. Это чудо институтских коридоров и стен снится мне. Насмотревшись суеты, я вспоминаю о нем с тоской. Чудо и его эхо – иллюзия провинциального паренька, приехавшего в провинцию рангом повыше, иллюзия, что в таком месте и люди должны быть необыкновенные, не люди, а боги.
        Люди везде люди, учил опыт, – но была и обида, было чувство не всей правды. Что-то, что мешало сдаться и сказать: «принимаю всё». То самое «что-то» двадцатилетнего мальчишки семидесятых годов, у которого прадед был сельским писарем, дед – солдатом, родители инженерами на послевоенных стройках, и которого пути привели не в детстве под церковные своды, а зрелым отроком сюда, к дубовым старым дверям с кирпичным фронтоном ложноклассического стиля эпохи, кажется еще, царя Александра III.
        Люди везде люди. Крепкие люди окружали меня, добротного среднего душевного здоровья, хорошо знавшие, чего хотят. Умны, с юмором, и очень благодушно смотрели на мой экстремизм: мол, переходный возраст, пройдет, кому незнакомо. Я знаю, не они изобрели это настроение. Они готовое приняли, государственное же дело, место, границы, правила, – соблазн был велик, как не поверить.
        – Пойми, Гоша, – сказал мне как-то Олег Афанасьевич, мой научный руководитель. Он был старше всего лет на пять, мы любили поговорить свободно. Но при всей этой свободе, вот странно, – существовал у нас какой-то явный порожек, предел позволенного. Я, например, никогда не пытался перейти на «ты», что было б естественно для нашего возраста, да и он не предлагал более близких отношений.
        – Пойми ты, – сказал он, – закон разумного основания правит миром. А в учебном высшем заведении вдвойне. Ты неглуп, ты талантлив. Тебе нравится возиться со студентами, – ладно, хорошо, ну а дальше? Так и провозишься всю жизнь? Ты мне помогаешь, я это ценю. Но у меня-то своя цель, я иду к ней, а где цель твоя? Прости, братец, карьеру за тебя никто делать не станет. И подпихивать вперед не будет. Ты плаваешь сейчас по поверхности институтской жизни, а рядом с тобой незаметно, но неизбежно всё прорастает туда, вверх, ибо то, что сейчас наверху, не вечно, а сменять его нам… И какой расклад будет лет, скажем, через десять? Представь!
        Невысокий, астенического сложения, пальцы в карманах жилетки, – он говорил это, уставясь в пол и изредка хмуро поглядывая на меня.
        – Поверь, я тоже люблю крошить мел, выписывая на доске формулы. Но это не меняет планов: кандидатская года через три, лет через десять докторская. Не пропусти жизнь, Георгий, не теряй времени! И не смотри на меня трагично. Помни: каждый делает лишь то, что выгодно ему самому. Без выгоды пальцем о палец не ударит. И правильно, таков закон живущего… Диалектика природы! Почитай Энгельса, он теперь опять, как ни странно, входит в моду.
        – И вы в самом деле – такой? – разглядывал его я.
        – Конечно, – рассмеялся он. – И ты! Только ты не понимаешь пока!
        – А как же, например… другие вещи? Ну, скажем, любовь? – спросил я, подумав.
        – Опять мировые вопросы… Любовь! Был такой этап, помню. Хаос в голове и множество эмоций. Но Гегель, брат, Гегель! Быстро ставит мозги на места. Ну что любовь, Гоша? Что, собственно, такое любовь? Может, и нет никакой любви, а всё тот же закон разумного основания, принятый, скажем, взаимно двумя людьми, вот и всё.
        – А ненависть? – вдруг брякнул я.
        Олег Афанасьевич захохотал, заблистал жемчугом зубов в оправе аккуратной русой бородки.
        – Ну, друг, войны уже окончены. Эпоха героизма, мучений, страданий – всё позади. На твою долю, считай, не хватило этой допотопной героики. Да и на мою тоже. Нет, Гоша, ненависть штука дикая. Несовременная. Ее надо исключать из употребления. И тоже – только на разумной основе!
        «Значит, всё вот как?» – Нет, я не поверил. Тонкости такой философии ускользали от меня. В какой-то миг, набравшись духа и терпения – как горького противного лекарства в рот, – решил пожить «как надо», но быстро опустил руки. Ну не умел я позаботиться о себе – вставить словцо на виду у всех, чтоб быть оцененным. Не выходило спрятаться за спины, когда решали, кого послать на сентябрь в деревню. Мутило от фехтования студентами: чьи умней, у кого пятерок больше. А высокомерие наше? Если задели, мог вспылить, наговорить всего, но не стал бы с вежливейшим сладким лицом поддевать коллегу, колоть насмешками, показывая силу, – и наслаждаться чьей-то растерянностью. А! Что перечислять.
        Были и не ронявшие себя, наподобие Олега Афанасьевича, безупречной репутации человека, – но такие вписывались под общий знак. В том смысле, что никак не меняли атмосферы. Я не видел их в обстоятельствах какого-нибудь крайнего выбора. И никто не видел. С неизменным добродушием жили они в этом ими самими созданном пространстве без углов.
        И что поражало, так это улыбчивая благостность, в которой тонул весь наш вавилонский шум страстей. «Закон разумного основания в действии?» – криво усмехался я. Вот загадка людей: хитрость и тщеславие, недобро или угодничество перед чужой большей силой мирно жили в них рядом с самыми симпатичными чертами. Раздвоение, лицемерие? – вглядывался я в них. Ничего подобного. Тут крылось что-то счастливо провинциальное, патриархальное даже. Вскоре на всяких учебах я посмотрел, как живут в столице – голый нерв, цинизм, скорость. У нас всё выглядело куда либеральней, ленивей.
        Так мы жили, когда появился Иван Порфирьевич, новый заведующий кафедрой. Крепкий, веселый, какой-то свежий, новый, – а ко всему у него были хорошие глаза. Видел я много лиц, на которых отпечаталась кривизна и затейливость нашего бытия, – и мало таких умных глаз без малейшей суеты. Я прямо разглядывал его в те первые дни.
        Он меня тоже заметил после одной истории. Решали судьбу Оксаны и Валеры Мальцевых с пятого курса, только что отпраздновавших свадьбу. Молодожены наделали долгов за семестр. Всё бы ничего, но профессор Шварц, ведший специальный курс, объявил, что ему-то Мальцевы экзамен не сдадут. Никогда.
        Девушка плакала, говорила, что вызубрила учебники и не знает, что делать. Профессор, побагровев, твердил: «Таким не место в вузе! Самый вредный тип студента, если хотите! Верхогляды, вообразившие, что наскоком могут усвоить знания! Сессия, – ага! Полистали, пошли, выкрутились. Пользуются каплями природной одаренности, оставаясь, по сути, неучами!»
        Твердил – и требовал исключить. В зале растерянно шептались: дело обычное, рутинное, ребят знали. Было в них немного странного равнодушия, равнодушия взрослых не по возрасту людей, всё знавших и немного как бы заскучавших, тем более, занятых устройством личных дел. Но и только грехов. Да и появилось это настроение лишь в последний год. Я-то помнил их и другими…
        Глядя в их зачетки, где четверки и тройки появлялись только от лени, а половина оценок вообще была пятерки, – смешно было грозить им такими карами. Все готовы были дать им время и скандала не ждали. Если бы не профессор.
        Да. Был такой темный гений в нашей науке – Лев Борисович Шварц. Корифей, величина, даже больше – основоположник, – но по натуре иезуит, влюбленный в свою силу жестокий человек. Король Лир наших сфер, беспокаянный, благополучный Лир конца семидесятых годов, не имевший и мысли отрекаться от трона. А что трон его венчает нашу здешнюю научную пирамиду, не сомневался никто.
        Странно это выглядело. С его сединами и умом, изобретениями и книгами, званиям и орденами, с его непоколебимым в те времена почти надмирным положением среди нас, грыз Льва Борисовича червяк испытывать свое величие видом смиренно опущенных юных голов. Олег Афанасьевич говорил: «Шварц – прошедшее время». Но относился не без почтительного страха, обходил стороной, бормоча шутливо: «Монстры уйдут сами», то же и студентам советуя. Был, был в воздухе тех времен ветерок фронды, веяния чего-то иного, но смешным казалось видеть в нем какую-то угрозу для профессора. Крепости его научных бастионов хватит не на одну его жизнь, на две.
        – Хорошо, – шептал я Олегу Афанасьевичу на том собрании, – хорошо, кому-то он по милу хорош. А кому нет? Принимать Шварца через усилие, через запинку? Невеликое, но унижение? Экзамен по курсу осторожно-разумных оснований, да? Ведь унижение, Олег Афанасьевич? Каяться, кланяться ему в пояс, – зачем это такому умному человеку, как Шварц? Какой-то древний Египет с фараонами!
        Олег Афанасьевич странно-неопределенно глянул на меня, брови съехались к переносице беспомощным домиком. Раздражать его начали мои вопросы.
        Новый заведующий, Демидов, вел заседание и решать не спешил. Сказал, что хочет выслушать всех, вопрос серьезный. Отвечали с ленью: формально, мол, есть повод отчислить. Конечно, ребята неплохие, умные, но – формально… Шварц каждому на любое сомнение с гневом напоминал о дисциплине, о нашем государственном деле, об ответственности за воспитание… Трудно сказать, знал ли Иван Порфирьевич одну маленькую подоплеку дела, так далеко зашедшего, но остальные-то знали! Или не помнили? Или – предпочитали не помнить?.. Я вертел головой: кто-нибудь скажет или нет? Молчали, молчали, скучно им было.
        Дошло до меня, и я ответил не обинуясь: предлагаю проявить милосердие. Не велика храбрость воевать с юной женщиной, да к тому же беременной. Лев Борисович Шварц крикнул в ответ:
        – Розовая безответственная демагогия! Великодушие за государственный счет! Мудрости, молодой человек, еще у вас нет! Той, что заставляет порой непопулярные решения принимать!..
        Я сел. Но снова вскочил как на пружине:
        – Демагогия? Если бы! Знаете, где наша беда?.. Мы серьезны! Мы мертвеем от своей серьезности! Мы так всерьез смотрим на себя, на каждый успех, отметку, эполет – попробуй-ка с нами пошутить об этом! Вот о чем поговорить, не о грехах Оксаны Мальцевой. Там, где надо по-человечески откликнуться, мы отвечаем с такой сухостью душевной, забравшись на такую колокольню своего авторитета, откуда уж и простой сути дел не видно!.. Кто отнимет авторитет, если он настоящий?.. Вспомните! – помните, как всё начиналось? – Я повернулся к залу. – Помните, как мальчишка с девчонкой, влюбленные друг в друга, веселые, оба умницы, сочинили тот злополучный реферат еще на третьем курсе? Мол, нужен ли вообще головоломный метод Льва Борисовича, если целые поколения до него справлялись в нашей профессии чутьем, не зная ни алгебры, ни дифференциалов с интегралами? Красивый был реферат. Гимн человеческой интуиции, студентом читал… И криминал какой? Что, этим сочинением запрещалась дышать и жить по Льву Борисовичу? Ведь это закон. За каждой человеческой мыслью, за самой гениальной, явится и следует другая: мысль-сомнение, мысль-отрицание… И что с этим поделать? Только как у Тютчева: «Спаси тогда нас, добрый гений, от малодушных укоризн». Но как Лев Борисович разволновался, сколько было крику! И ведь запомнил, мучит до сих пор!
        – Эй! Эй! Подбирайте выражения! – крикнул Шварц.
        – А как по-другому назвать? – обозлился я. – Я не знаю. Боже мой, да нельзя так! – Я вдруг смутился и покраснел. – Понимаю, я самый молодой здесь, мне бы молчать. Но ведь вы-то не говорите… А это ведь наша факультетская легенда… Послушайте! Недавно мы с Олегом Афанасьевичем спорили о ненависти. Просто, отвлеченно. Он сказал: ненависть дикое чувство, эпоха войн прошла. Вот я сейчас и подумал: может, и правда? Может, сражения должны вестись теперь по-другому? Превзойдут когда-нибудь эти двое Льва Борисовича, – хвала им. Нет, – значит, нет. А за одно намерение, да еще давнее… да зачем же!.. Ну! Хоть вы все не молчали бы, а! – Я протянул к сидевшим в зале руку.
        Сел – и увидел на себе оживший, смеющийся взгляд Ивана Порфирьевича.
        И он меня удивил. Когда расходились, когда обиженный, пыхтящий одышливо профессор ушел, он сказал только: «Да дрянь он. Не дам я ему их отчислить». И про мою выходку: «Правильно ты!» – при гробовом молчании остальных. Я ожил. Я глядел на человека: откуда он такой! Ни страха, ни чванства, ни кислого равнодушия, – одна открытая сила, ясно отличавшая доброе от злого. Это как живой воздух ворвался в духоту кабинетов и лабораторий, колыхнул пыльные тяжелые портьеры…
        А Олег Афанасьевич только покачал головой и ушел. «Адвокат! Цицерон», – сказал кто-то, проходя, подмигнув мне. «В суде присяжных, который Митеньку Карамазова засудил», – отозвался кто-то другой, похлопав меня по плечу.
        Я махнул им рукой и пошагал курить. Шел веселый, зло развернув плечи, думая, что сегодня – редкий день! – мне не стыдно быть среди этих стен…
        А день был правда редкий. С того дня что-то волшебно сдвинулось и пошло вокруг: мир вдруг стал интересней. Вечером в пустом классе какие-нибудь юные разгильдяи скрипели карандашами, пыхтели над проекциями, физиономии возникали в дверях преподавательской, где мы с Иваном Порфирьевичем пили чай: «Можно?..» И расстилался лист, отодвигались стаканы в подстаканниках, сыпались вопросы, – всё это с лукавой доверчивостью детей, знавших минуту, когда не стоит бояться вышнего гнева.
        Демидов миролюбиво ругался: «Выгонят тебя, дурака, из-за лени!» Но рисовал карандашом с охотой. А потом, еще больше удивляя меня, спрашивал тихонько: сдал такой-то? – не сдал?
        Студенты быстро разобрались. Поняли: к нему можно пойти с бедой, с заботой, с ошибкой – и знать, что рассудит. Он и грехи мог прикрыть, если «очень было нужно», и рассмеяться там, где другой, вроде Шварца, принялся бы кулаками стучать. «Демидов!» – Имя нового заведующего кафедрой засверкало в их разговорах: «Иван Порфирьевич сказал… позволил… запретил…»
        И при том не карамельная душа, нет. Одно дело не кичиться властью, другое – уметь ей распорядиться. Что говорить, наша публика любила пожить, не напрягаясь. Сдуло с нас это. Помню: опустив глаза, стою перед ним, а он, брезгливо глядя, говорит, как рубит: «Георгий Андреевич! Вы стали пренебрегать обязанностями, я гляжу!» Повод забыл, всё забыл, а вот чувство вины, какой-то мелкой разоблаченной хитрости – помню. Пол плыл у меня под ногами: в первый раз отчитывали как негодного школяра – это меня, который ни от колхозов не увиливал, ни карьеристом не слыл, но что-то небольшое скинул попутно с плеч под шум победно звеневших в моих ушах литавр после того совета. Хорошая была встряска, сильно, угрюмо я задумался о себе.
        Но то я, просто из гордыни не желавший мерить труд на копейки: от сих до сих, и не сделать бы больше! Народ был разный. Явились и обиды, и неприязнь. Проблескивали в глазах, копились, вспыхивали, когда собирались вместе. Нормальный обычай тех лет – решать мировые вопросы за столом под рюмку. Много открывалось в тех полупьяных исповедях. Тщеславия сталкивались с грохотом, каждый был гений, каждый жизнь знал лучше всех… Так я и увидал впервые, что об Иване Порфирьевиче можно говорить со злобой.
        Все мы с самолюбием, с сложным самолюбием, это я понял рано. Но когда прозвучало другое имя, да с хвалебными эпитетами, да в укор, в образец, – я не смолчал:
        – Вы чего! Господа хорошие, в своем уме? Черт с вами, но если всё пачкать, вымажьте и этого идола! Благо есть за что! Где принципиальность?
        – Что?! Ка-ак? – вскинулись трое-четверо, перебивая друг друга. – Льва Борисовича не смей!.. Величина! Личность! Ты что!
        Тут разверзлись пучины интереснейшие. Вспомнили и юную пару с их злосчастным рефератом, вспомнили тот совет, – мол, мои слова были, мягко говоря, необдуманно резки. Но я тоже был не ангельский мальчик, не тихий:
        – А! Значит, личности всё можно? Личности, значит, всё прощается? Ладно, он личность, пусть отвратительного свойства – личность-то тоже может быть безнравственной! – но вы! Адвокаты его, аспиранты и будущие доктора, знаете, как вы выглядите с такими речами?
         – Что-о?! Да за такие слова, знаешь!..
        Еле успокаивались.
        – Почему, ну почему ты так не любишь его, Гоша?
        – Не люблю, и всё, – отвечал я.
        И вот тогда меня спросили:
        – А это у тебя не национализм? Признайся?
        Спросили тихо, с хитрой усмешкой.
        Я почувствовал, как загорелись щеки; это стоит вспомнить. Этот миг надо упомянуть особо, потому что на нем – тень самой древней на земле истории, той, с надкушенным яблоком, с потерей райского неведения. Семьдесят девятый год, если только не восьмидесятый, стоял на дворе. Октябрь, золото тополей. Далеко на востоке страны городок, в нем лаборантская комнатка с немытым окном и распахнутой форткой, квадратиком синего-синего неба. И вот в комнате потемнело… Нет, я не вспомнил тогда библейской притчи, откуда было, – но минута попала в память именно ощущением потери. В моем собственном мире чистоты, света, порядка стало меньше.
        «Национализм?..» – Хаос явился, мир качнулся. В светлой части сознания это слово, «национализм», было связано с войной, с втоптанным в землю врагом всего человеческого и хорошего. В темном подполе воспоминаний – с чем-то запретно-стыдным, с липкими коммунально-кухонными шепотками, с вопросом: «А противный дядька Шрайбер, наш сосед, он – жид?» – лет в двенадцать заданным родителям, за которым последовал взрыв:
        «Никогда! Слышишь?! Никогда не смей! Может, ты, если храбрый такой, назовешь этим словом Валерию Моисеевну Керн, подругу мамы, у которой ты в детстве с коленок не слезал? Назови?» «Нет, нет!» – отчаянно крикнул я, увидев в глазах глядевших на меня отца и матери одинаковую нелюбовь, лед и жестокость.
        В тот благословенный восьмидесятый год много чего было попрятано со свету долой по углам моей души. От сладких тайн, приобретенных совместно с знакомыми девушками – тайн сладких, преступных, – вплоть до жуткого впечатления от зачитанной книжки колымских рассказов Шаламова, запретного издания «Ардис», взятой на ночь, – и где-то там же, закрытое для употребления навеки, покоилось слово «антисемитизм».
        Семь человек сидели в той лаборантской комнатке. Я думал: вот татарин, вот еврей, а об этом пожилые кафедральные тетки с непонятной назойливостью шепчутся, что еврей, хотя носит русскую фамилию, – их, той коммунальной кухней отдававший, интерес к теме вызывал у меня брезгливость. Но что я понимал в себе тогда? Куда простиралась моя гордыня? Теперь я сказал бы им в ответ: не знаю. Может, при всем моем лучезарном интернационалистском воспитании сидел во мне этот ген и руководил мной? Неискоренимый русский ген, – живет он в каждом, как утверждают иные, или это витает меж людей, – как ветер, как лихорадка, там, где толпа? Что оберегало меня? В самом деле гордыня? Или страх, память о той родительской жестокости – на грани вечного проклятия, готового рухнуть мне на голову? Или проще: тихая моя любовь к матери и отцу, к их скромной, не замутненной суетой жизни, заставлявшая принимать их представления о добре и зле за необсуждаемую истину?
        В чем здесь поклясться? Не знаю. В тот раз, за столом, я кричал на них, укоряя, высмеивая, взывая к совести, меня вела фантастическая наивность, неискушенность в деле национальных конфликтов, написанная, наверно, огромными буквами у меня на лбу. Что я только не говорил:
        – А вы? Вы – за что ненавидите Демидова? Национализм, Леня? А? Сергей? А? Национализм?.. Рафик, что молчишь? Национализм?
        Всё, мертвая тишина венчала спор. Мы не понимали друг друга.


        Теперь я думаю: зря уличал их в угодничестве перед Шварцем. Ну пусть был там какой-то расчётец, насилие внутри души, – какая разница! Главное – ослепление, искреннее, ибо Шварц умел воздействовать на людей.
        Вся штука была в мощных магнитных полях, исходивших от этого человека.
        Среди нас он один был интеллигентом старого классического фасона. Широкий лоб, седые виски. Взгляд – такой, что ум и мера читались в нем сразу. Никогда не забывал встать перед женщиной, проявляя полное безразличие к возрасту и к плохо сгибавшейся после войны ноге, – и никогда не читал лекций стоя. Преподаватели знают, какой это шик: полтора часа сидя, перед аудиторией в сто человек, – как эффектно и трудно. Но Лев Борисович знал цену эффекту.
        Я видел его за фортепиано, необычно мягкого, гибкого, погруженного в стихию звука, упоенного ею, – не знаю, много ли было здесь эффекта. Музыка подлинно была его страстью, он фанатично любил Бетховена, Шуберта, Гайдна. Я эту страсть чувствовал кожей. Сам заболевал потихоньку той же болезнью, ходя на все подряд институтские концерты. Я видел Шварца вдвоем с женой – сухонькой, невысокой, русской внешности женщиной. Я был свидетелем, как в гардеробе театра он подал ей, накидывал на плечи пальто. Я перехватил их взгляды, ее слабую благодарную улыбку, озарившую лицо Льва Борисовича, – и понял, что тут свой мир, куда никому нет входа, и что эту сторону натуры Шварца я не знаю вообще.
        Нет, этот честолюбец, как ни говори, был незауряден, И это действовало на многих. В любом кругу его небольшая фигура сразу бросалась в глаза. Надо было знать, с какой аристократической надменностью Шварц говорил с надутым партийным вельможей, с ректором, с академиком, приехавшим из Москвы, – всё равно. Надо было раз увидеть силу самолюбивой идеи, владевшей им. Словно он знал одну цель: не кланяться никому. Сила – был он. Свою жизнь он обуздал, взял с бою, в ней была, война, Москва, Ашхабад, Урал, опасность, взлеты, падения, лауреатская медаль, написанные книги, два брака – второй счастливый, послевоенный. И вот так он жил – для себя, для себя только, без всякой сентиментальной любви к другим!
         И еще больше, дальше. Когда он умер в девяностых, мой давний, студенческих времен дружок, Коржиков, бросился ко мне через всю улицу с криком:
        – Гоша! Ты слышал? Знаешь? Мы осиротели! – И заговорил о Шварце со слезами в глазах.
        – Теперь, когда его нет, – бормотал он, – видно, как мелко, как суетно живем мы в сравнении с такими людьми, какая пошлость, какие мы животные!
        Он без раздумий объединил нас с ним в это великолепно-безликое «мы», вызвав у меня почти плотоядный интерес. Весь ужас жизни понял он, побывав как-то раз у Шварца дома. Коржиков воображал, что увидит профессорские хоромы, блеск, стиль, – ни-че-го! Не было там ничего, кроме пианино и книг, книг, книг. Профессор с женой ни в грош не ставили показную оболочку быта. От условностей и приличий они отмахнулись с легкостью, повергшей моего сокурсника в смятение, чуть ли не в депрессию.
        – Понимаешь, как, оказывается, можно жить! – Он хватал меня за лацкан пальто, тараща безумные, ушибленные открытием глаза. – Плебеи мы! Корчимся! Мебель, хрустали, тряпки, – хапаем, хвастаем друг перед другом. Но оказывается – это тараканье счастье! Не то! Понимаешь, не то! Почему никто не объяснил нам – что главное?
        – О! Это вопрос! – сказал я.
        Но он не услышал моей насмешки, так был увлечен открытием.
        Да, к таким Шварц был великодушен. Он пускал их в дом, покровительствовал, по-своему любил малых сих. Существовать с ним рядом можно было лишь в малом коржиковском виде. Одна усмешка, одно неосторожное слово превращали человека в его врага. Этот знаток Гайдна и Брамса обладал злой мелочной памятью. И с этим правилом – за каждый задевший пустяк платить вдвое, втрое, со всей силой, – бывал он смешон, бывал отвратителен, бывал и страшен. Я видел его молодой снимок: брезгливая складка губ, подбородок вперед, глаза – светлые, стальные, безжалостные. Удивительно, на фотографии Шварц, сам невысокий ростом, казался стройным большим мужчиной, потому что глядел как-то надменно сверху.
        Понятно, что наше общество смотрело сквозь пальцы на его выходки. Так что новому заведующему кафедрой досталось в подарок еще и это давление профессорской воли, не желавшей ни с кем и ни с чем считаться.
        Я сразу понял: трудно будет им разойтись в наших коридорах миром. Демидов вскользь говорил мне, как медленно движется дело с той девушкой и с парнем. Спор о них шел теперь в подоблачных инстанциях, в него были втянуты и декан, и партийная институтская комиссия, в которой заседал Шварц, – Валера Мальцев, на беду, имел партийный билет в кармане и, значит, вдвойне не заслуживал места в рядах нашей технической элиты.
        Иван Порфирьевич возвращался с заседаний бледный и раздраженный. Приличия не разрешали ни ему, ни Шварцу показывать нелюбовь открыто. А она была, виднелась нет-нет под необходимой служебной ровностью. Я чуял: всё неспроста, есть тут какие-то корни – и не столь далекие, учитывая малость нашего городского научного мирка. Но как узнать? О прошлом молчали оба. А пока вокруг двух этих фигур мало-помалу шевелилось наше студенчество. Оно тоже решало для себя непростую задачку. Стоило кому-то выказать приязнь к Демидову, как его мигом невзлюбливал Шварц. И соответственно, к явным профессорским любимцам, к этаким ленивым, самодовольным отличникам, считавшим себя под крылом Льва Борисовича баловнями судьбы, Иван Порфирьевич сразу терял интерес.
        Тут надо было выбирать поневоле, и я, знавший немало их тайн, слышал и споры, и несколько порывистых наивных речей о справедливости и добре, свидетельствовавших, что они видят, что происходит у нас.
        Всё бесспорное, скучноватое тянулось, как прежде, к профессору. А к Демидову прижимались исключения. От лодырей, имевших часто какой-нибудь интересный философский взгляд на жизнь и немало обаяния в придачу, грустного обаяния изгоев, – до идейных свободолюбцев, у кого одно имя Шварца вызывало мрачный протестующий вид, натур холодных, самолюбивых или, напротив, возбужденно-пламенных. От робких, напуганных профессором, твердившим, что наука не для каждого, для избранных! – до таких раскиданных хлопцев и девчонок, за всё берущихся, душой общества признанных, но на учебу времени не имевших. В общем, всё неровное, хромое-косое, самое яркое и самое бесцветное, выглядевшее со стороны как забытая клумба, никогда не знавшая, что такое садовые ножницы.
        – Собрание уродцев, кунсткамера! – сказал как-то о таких Спицын, тихо, отъединенно от всех существовавший у нас на кафедре сорокалетний человек, очень неразговорчивый к тому же.
        – Да вам они чем помешали? – удивился я. – Ну, Шварц, понятно. А вы?
        – Да в том-то и дело, – усмехнулся он, уставясь на меня близорукими светло-голубыми глазами. – Будь я на месте Демидова, их бы никого в институте не было. Носимся с ними. Как дети малые: то не хочу, это не буду! Сказано в уставе учебного заведения: студент должен быть опрятен, пострижен, и так далее, – в чем же дело? Должен, иначе он не студент. Вы посмотрите, как девушки на занятия ходят! Срам, юбки выше колен! Вот так и внутри. Знаете, плохо, что нет в уставе ничего об уважении студента к преподавателю. Надо бы записать крупными буквами: студент должен уважать!
        – А как проверить? В мозги как залезешь? В душу?
        – Да в том-то и дело. Знаете, за двойки я бы прощал тех, кому учеба дается с трудом. Когда видно: пыхтит, трудно ему. А таких, по верхам порхающих, – таких поделом! Не жалко. Нисколько. Вот вся проверка. Прав Лев Борисович в истории с этой парочкой, с Мальцевым и с девушкой. Любит человек свою профессию! Не прощает наплевательского отношения. Реферат написали, смеются над преподавателем! Как мириться такому интеллигенту, как он? Воспитанному на уважении к старшим? К авторитетам, корифеям науки? Ведь иначе, простите, хаос. На чем тогда, простите, мир держаться будет?
        Он крутил неторопливо в пальцах карандаш – ровно, аккуратно, до остроты иголки заточенный карандаш, свидетельствовавший об уравновешенной монолитной натуре его хозяина.
        Я вглядывался в его светлые спокойные глаза и соображал: ведь не шутит. Всё куда сложней и запутанней в этом мире, чем представлялось мне прежде.
        Я открыл шкаф, хлопнул на стол раскрытый учебник с той, запомнившейся мне фотографией Шварца.
        – Ну и что? – спросил он спокойно.
        – Гляньте! Пятьдесят седьмого года издание. Как по-вашему, сильно этот человек уважает авторитеты и корифеев? Не видны в нем своеволие, насмешливость? И еще много чего?
        Спицын поглядел равнодушно в книгу и сунул ее мне в руки. Когда я закрыл шкаф и повернулся к нему, он опять склонился над чертежом. Убыл туда, откуда так внезапно возник с неторопливой речью.
        Я смотрел на него и думал. Не о сомнениях, не о себе, – всё свое я уже решил. Что это такое: наше учебное заведение? – думал я. Стены или люди? Люди, люди. Стены – миф, но как ловко орудуют этим мифом совершенно конкретные, живые имяреки, слабые, несовершенные, ущербные подчас, прикрывая им свой ущерб и странным образом обретая какое-то сияние полноты и безгрешности! Дело простое по сути: человек или бездушная стригущая под стандарт машина, – что ценнее? Всё неяркое разноцветье натур, хрупкая индивидуальность наших двадцатилетних Мальцевых, Антиповых, Кацуков, – весит, значит ли она что-то перед холодным металлом того, что называем мы государственным учреждением? О, чего бы ради!
        Значит, дело простое. Дело простое, сказал себе я, только запутанное нашей немощью, посчитанной за мощь. Нами, у которых в руках рычаги. Почему-то я вспомнил, как Шварц смеялся над фамилией одной нашей девчонки, очень робкой, при нем терявшей дар речи, – Неубийбатько. «Не-убей-кого?..» – повторял он, весело морщась, полюбившуюся шутку. При этом оглядывал нас с заговорщической улыбкой. Не издеваясь, нет, – мягко намекая: вы поглядите, друзья, чего только не вытворит, не сочинит эта дикая, дикая природа!
        И недели две спустя пришла пора показать, до чего я додумался. Я вдруг понял: теперь или никогда больше.
        Когда Лев Борисович Шварц переступил порог преподавательской, шумно дыша, здороваясь, – всё равно, юный или старый, – демократично с каждым за руку, я отступил на шаг в тень шкафа, где стоял его учебник с молодым своевольным снимком. Отступил, сказал с безумно колотящимся сердцем:
        – Простите. Не подам.
        И, мимо окаменевшего его лица, поплывшего куда-то вбок, чуть склонив голову, пошел и прикрыл за собой дверь.
        – Гоша! Это плохие шутки! – сказали мне в курилке.
        – Это не шутки, – отвечал я с трудно дававшимся спокойствием. – Какие шутки. Вон висит распоряжение декана! Мальцева отчислили. Какие, к черту, шутки. Всё серьезно.
        Я хорошо запомнил день: январский, снежный, с серебристым светом из окон, с встряхиваньем мокрых пальто, с брызгами воды, слякотью по полам, смехом, топотом в коридорах множества ног ожившей под буйство природы молодежи, – и с взглядами людей, наблюдавших за мной. Множество чужих глаз. И ощущение черноты моей собственной души. Я готовился, знал, что так будет, и всё-таки меня порой затапливал ужас. Слоняясь по коридорам, сидя на лабораторных, я повторял мысленно происшедшую сцену и твердил: справедливо, справедливо, справедливо! Я не знал, что камень будет так тяжел.
        Помню обрывки фраз притихших кафедральных тетушек: «вот почему», «дела, дела наши», «парня исключили», «девчонка ждет ребенка, декрет, а там на повторный год, с ней обойдется». Правда и ужас, выпущенный на волю этой мною воздвигнутой правдой, мешались в воздухе, незримо боролись друг с другом. Злая правда и добрый, тихий, домашний ужас людей, ставших свидетелями. Зайдя в преподавательскую, глянув на всех накаленным безумным зрачком, я брал папиросу и уходил курить.
        Ага, так нельзя? – злился я тихо. – Правильно – шептать за спиной? Пинать в науке, отводить душу на студентах? Так – можно? А как я – нет? Что ж, вот вам вызов! Глупый, возможно, и всё же! Не вам, не Иванову-Петрову-Сидорову, – вашему свойству любить не добро, а силу! Слепнуть перед ней и в то же время злым острым зрением каждое пятнышко, каждую щербинку подмечать на светлом. Не уважаю! Не буду таким! К вечеру я довел себя до того, что заныло никогда не болевшее сердце. И не спал ночь.
        А завтра стало легче.
        Шварц подоплеку видел. Он понимал, что осмелел я при Иване Порфирьевиче. Никакой величины я в его глазах не имел – так, мальчишка, даже не кандидат еще, но кусачий и нахальный. Может, кто-то полагал, что я одумаюсь, попрошу прощенья, но не он. Теперь, когда мы сталкивались лицом к лицу, вокруг тревожно затихали. Вместо улыбок и рукопожатий я наклонял голову и проходил мимо.
        Обычно, потоптавшись по комнате, профессор распахивал дверь кабинета заведующего, если Иван Порфирьевич был там, – и протягивал ладонь, расплывшись в любезной улыбке. Мол, мы не нынешние невоспитанные наглецы. Нет, клянусь, было что-то у них в прошлом! – Шварц, кажется, находил отместку в том, что Демидов крепко жал ему руку.
        Гадкое дело не подать руки. Увидеть, как дрогнут у человека зрачки, свою жестокость в них. Ясный, ледяной вид нелюбви в отличие от тайных неприязней, от распаленных мыслей, которые, оставаясь невысказанными, калечат свободную человеческую суть. Ясный, честный; но есть миг, когда вскидываются в тебе сотни сомнений: да прав ли ты. Угол, под которым видишь вещи, меняется. Чужое зло мелеет. Страх, рожденный состраданием к жертве, затопляет тебя, – и ты колеблешься перед желанием простить, да что там, чуть ли не колени рухнуть и самому молить о прощении. Этот морок можно развеять только волей, а я не считал себя кем-то особенно сильным.
        Мне хотелось поговорить об этом с Демидовым.
        Где мера зла и человеческого в Шварце, как он считает? – спросил я. Иван Порфирьевич поморщился-усмехнулся насчет «человеческого».
        – Откуда там оно? Ты что, Георгий.
        – Вы думаете, он не способен быть добрым вообще? – оживился я.
        Демидов, кажется, смутился.
        – Способен, не способен, – что мне об этом думать! – сказал он сердито. – Ну посчитаем мы по пальцам его благородные порывы – что изменится? Я уже сказал тебе о Шварце, кто он такой. К чему повторять. Какое «человеческое» тебе в нем нужно, зачем?
        – Не знаю, только меня это мучит. Да вы послушайте, Иван Порфирьевич, может я глупости говорю и не стоит всё того!
        – Ну-ну.
        – Видите, то, о чем я… Оно в каждом живет, ну пусть исподволь, незаметно. Ведь уважают его. Кто-то любит, – за что? И сам он кого-то любит: жену, детей, ведь так? Это – просто есть. Пусть малое, но без этого ведь невозможен человек… Но вот что странно в Шварце: музыка! Я не понимаю! Ведь что такое Бетховен, Брамс? Ведь их, не пережив, нельзя ни любить, ни играть. Какую ж душу надо, чтоб вмещать их? Ду-шу! – ведь это чистейшего серебра звуки! Вспомните Шварца: хрусталь бетховенских аккордов, – а его пальцы так легко и нежно бегут по клавишам, будто он это вынимает из себя, из сердца… Что это за загадка, Иван Порфирьевич? Да это откровение просто! И заметьте: он любит играть Бетховена при жене. Точно дарит ей свое тайное и лучшее… А остальные? А мы? Мы – не люди?.. Вот чего я в нем понимать отказываюсь, Иван Порфирьевич!
         Я говорил это и вдруг заметил, как что-то изменилось. Демидов смотрел на меня пристальным, тяжелым, чужим взглядом. Потом повернулся к окну. И стал скучен.
         Я смолк.
         – Про классическую музыку я тебе ничего не скажу, не знаю, – холодно сказал он.
        Опять он странно поглядел на меня, хотел сказать еще, но остановился. Я испытал неловкость.
        Но Демидов улыбнулся, точно подавил в себе что-то силой.
        – Н-да. Поиски, поиски истин! Замечательное дело, конечно. И все-таки, Гоша, ты будь осторожней. Гляди! Он на всё способен.
        – Так вы даже так считаете! – воскликнул я, чтобы скрыть растерянность…


        Я шел домой подавленный.
        «Вот так спросил!» – повторял я про себя. Особенно убила меня улыбка. Что это? Насмешка старшего, перепробовавшего «истин» и глядевшего на меня не без забавы?
        Что произошло? Что должно было случиться, чтобы Демидов, не пропускавший концертов в филармонии, вдруг заявил, что музыки классической он не понимает и разбираться в том не хочет!
        Ночь я ворочался без сна. Какой тут Шварц. Я сочинял мысленно целые речи. «Только не вообразите, Иван Порфирьевич, что это из-за вас я ему руки не подаю! Велико дело! Да мне всё безразлично! Ради себя самого я это делал, и никого больше это не касается!.. А если и думал что-то, то прошу заметить, Иван Порфирьевич, никаких притязаний тут не было. Неужели непонятно, что подумать о дружбе, о расположении вашем я по тысяче причин не смог бы? Минуты лишней я побоялся бы навязываться. Разница положений, возраст… И простите, гордость, которая и у меня есть!»
        Так я изводил себя долго и бессмысленно. Утром встал с новой головой, твердо определив себе некий предел. «Будь умней!», – фыркал я мрачно. Но следить за ним ревнивыми глазами и думать, – этого никто не запретил бы мне делать. Все законы разумных и осторожных оснований не подействовали бы, все усмешки мудрецов над щенячьими «поисками истин»!
        И я жадно следил. Мне казалось, после нашего разговора что-то изменится, я увижу его другим. Нет, как прежде, он был прям и нелукав. Как всегда, не таскал камней за душой: если было что-то у него к человеку, выговаривал в глаза и сразу. Вспыхивал часто, отходил легко. Вот он на ученом совете, злой, ругается, не глядя на чины и различия. А через час, – допустим, был праздник, – за столом на кафедре он уже душа компании. Праздники у нас любили. Отмечали всё, – был бы повод. Как-то, восьмого марта, когда хохмили, развлекая женщин, Демидов поднялся, оглядев всех в тишине, полной любопытства. Даже не напрягая памяти, прочел десяток шекспировских сонетов. Негромко, страстно, – перед множеством поднятых к нему неподвижных лиц:

        Люблю, – но реже говорю об этом,
        Люблю нежней, – но не для многих глаз.
        Торгует чувством тот, кто перед светом
        Всю душу выставляет напоказ…

        Хлопали, кричали «бис!», – тут был он весь. Казалось, его деятельная сильная натура ищет, как проявить себя: в одном, другом, третьем, – мало, надо еще, еще… То студенческие спектакли, где он являлся на сцене в невообразимом одеянии, с приклеенной бородой. То командировки, когда с дикими пересадками преодолевал страну, чтоб выступить с докладом где-нибудь в Киеве, – а через трое суток, ничуть не усталый, входил на кафедру с большим пакетом украинской черешни.
        Какой-то спор со Шварцем виделся мне и тут. Так или нет, но многие говорили: «Ну, у вас и кафедра. Куда ни глянь, таланты. Вот Лев Борисович! Вот Иван Порфирьевич! Вам бы всем в драматический театр», – прибавляли с завистливой усмешкой.
        Драматический.
        Тот год, как видится мне теперь, был особенно веселым, счастливым. Я и не знал, что счастья и времени на раздумья и наблюдения у меня – до лета. Странно! Иван Порфирьевич как-то вдруг потеплел ко мне. Будто разглядел по-новому. Чаще просил помочь в мелочах – по-дружески, как не обратился бы к другим. Одну странную привычку заметил я у него: он никогда меня не хвалил. Напишу статью в отчет, принесу, по глазам вижу – нравится! «Ну как?» – Глянет и молчит. Иногда меня черти в бок толкали: «Все-таки? Хорошо или плохо? Плохо получилось, да?» – смеюсь. Буркнет что-нибудь, посмотрит раздраженно и уйдет, может, даже обидясь. Но это на минуту, через минуту он опять прежний.
        Я еще пытался помнить и держать предел, положенный мной, – но мы стремительно сближались. Это было хорошо. По-человечески хорошо. Именно так, как я мечтал когда-то…
        Весной я работал изо всех сил. Мне дали дипломника. Парень был слабенький, но зато доверчивый и открытый. Я бегал с книгами по институтским коридорам, вечером сидел в студенческой чертежной. Нахохленная фигура старика с лауреатской медалькой на пиджаке мелькала где-то на периферии зрения, она выглядела беззлобной и даже трогательно нелепой. Всё становилось обыденным и не казалось драмой. Да что было, собственно? Начался июнь. Особый наш праздник – время выпускных защит, белых платьев, костюмов, охапок цветов, разочарований и радости.
        Июнь, полдень. Я распахнул плечом дверь пустого класса. В руках у меня – канцелярская машинка для печатанья. Я бухнул ее на стол.
        Заправив лист, стал шлепать по клавишам:
        «Председателю Комиссии. Заявление».
Пальцы дрожали. Да что пальцы; меня буквально трясло.
        «Сегодня… – писал я, останавливаясь, закуривая папиросу за папиросой. – Сегодня вы и ваша комиссия допустили педагогическую ошибку. Да, грубую и безнравственную ошибку. Слушая студента Носкова, вы обрывали, задавали странные вопросы. Вы не увидели ничего положительного. Вы выпячивали слабое и плохое. Что удивляться, что он не смог защитить себя? Но и это вы поставили ему в вину. Свою оценку вы подготовили сами, не потрудившись разобраться в существе. И это не всё. Вы позвали меня. Вы объявили, что я не следил, не поправлял, не исполнял обязанностей руководителя! Что по моей вине произошел этот «печальный результат». Пусть так! Я отвечать не боюсь. Но если я виновник «печального результата», то в чем виноват человек, по неопытности доверившийся мне?..»
        Я заканчивал свой труд, когда дверь приоткрылась. В комнату заглянул, а потом вошел Демидов:
        – А! Вот где ты сидишь.
        Он попытался улыбнуться, не особенно натурально. Смахнул пыль с уголка стола, присел напротив.
        Минуту мы глядели друг на друга. Иван Порфирьевич опустил глаза в пол.
        – Что ты смотришь на меня! – сердито сказал он. – Гоша, ты доискался ответов!
        – Я?
        Я дернулся от его слов: он прочитал мысль, одну мысль, тупо сидевшую в голове.
        – Иван Порфирьевич, это дело Шварца? – спросил я негромко.
        – А то нет! Видел, какой он сидел довольный? Он и поставил двойку первый. А Добросветов, председатель, который так мило говорил с тобой, – тот делает, как скажет Шварц. Есть люди, которые Шварцу просто обязаны.
Он говорил, сердясь, не глядя на меня.
        – Всё просто, Гоша, это политика. Остальное – арифметика. Лебедева – та, кажется, вписала тройку. Я четверку поставил, из духа противоречия, если тебе знать интересно. Сложили и разделили…
        Я слушал. Какой-то столбняк поразил меня.
        – Ну а вопросы? Они же сбивали его, говорить не давали!
        – Носков парень не сильный. Ты знаешь. Ты видел, как он волновался.
        Иван Порфирьевич скрестил руки на груди. С таким досадливым, скучным видом, что глядеть на него было невыносимо.
        – Но это же… это подло! – вскрикнул я.
        Он дернул плечом, сказав: «Хм!» – и стал с превеликим интересом рассматривать носок своей туфли.
        – Боже! Как просто и подло! Иван Порфирьевич, что это, а? А я-то! Ни мысли, даже не остерег. Я говорил: всё будет хорошо! Когда я понял, что они хотят сделать, то растерялся. Я только и сказал: «Не стыдно вам обижать детей?» Знаете, что ответил Добросветов? Никто вас не обижает! – и засмеялся, холеный, самоуверенный, тучный. А Носков! Он ведь правда ребенок! Неповоротливый, звезд с неба не хватал, но хороший, честный мальчишка! Я глаза его вижу. Не то что обиженные – изумленные. По-детски потрясенные: за что? Как я ему в них посмотрел, лучше не говорить. И ведь не поймет! Как ни объясняй, не поймет. И прав будет: какое ему дело, что тут у нас творится. Не скажет, конечно, но подумает обязательно. Мол, разбирайтесь вы сами! – этак с презрением, с гадливостью.
        – Гоша, – сказал Иван Порфирьевич твердо и холодно. – Ты сам виноват! Я предупреждал.
        – Я, кто ж еще. Конечно, я.
        Он рукой, взмахом, остановил мои причитания.
        – Слушай. Извини, что приходится тебе читать мораль. Шварц наигрался с тобой вволю и прихлопнул, как мышонка. А ты попался! Да радостно!.. Сегодня ты руки не подаешь. Завтра, глядишь, готов каяться! –  Его голос зазвучал раздраженно. – Душу ты в нем открыл… видишь ли, необыкновенную! Ты в странном мире, Гоша, живешь, как не на земле, ей-богу! А с Носковым ты должен был десять раз подумать, прежде чем начать, вот и весь сказ. Носков тоже не маленький – сам бы соображал на защите. А тебе, – зло проговорил он, – тебе я удивляюсь, Георгий! Ты меня прости, но нечего было затевать всё!
        – О, да! Нечего. Ну это уж мое дело. – Я протянул отпечатанный листок. – Вот.
        Он взглянул на меня. Мне показалось, взял лист с опаской, но надел очки и стал читать.
       Через минуту он снял очки, потеребил одной дужкой губу, спросил:
       – Ты это всерьез?
       – Да. Крайне.
       – Но ты не ждешь, что они это сделают? Ты требуешь новой оценки…
       – Честной, – перебил я. – Немедленно, завтра. Пусть даже тройка, как защитит. После того признание своей вины. И еще: публичные извинения Носкову. Вслух, при всех! – там написано. Вот так. Разве это не будет справедливо?
Демидов фыркнул.
       – Чудак человек! Ты понимаешь, что это невозможно? Ты представляешь, что будет, когда это прочтет Добросветов? Да он взбесится!
        – Да! Я надеюсь! Я глаза закрываю и вижу, как наливается кровью его лицо, как багровеет его толстенная шея! Я очень на это надеюсь! И, поверьте, не обольщаюсь на их счет!
        – Гоша, ты с ума сошел, зачем их дразнить. Что толку?
        – Иван Порфирьевич, – воскликнул я. – Это глупый поступок. Но это всё, что в моих силах – дать понять негодяям, что они негодяи! Если ничего другого нет, так плюнуть в их физиономии! Я же не прошу вас ни о чем, Иван Порфирьевич. Но тут – тут моя воля, поймите! Должен ведь человек защищаться, в конце концов!..
        Я тряхнул кулаками по машинке, так, что внутренности зазвенели.
        – Эй, эй, смотри! Осторожней! Машинку не разбей!
        – Машинку? Ха-ха-ха! – Меня прорвало веселейшим смехом. – Извините. Это не истерика. Я просто вспомнил одно подобное… Я расскажу, послушайте! Когда-то давно у меня был роман. Ну, связь с девчонкой. Без всяких обязательств, так, морочил ей голову. Девчонка пустая, но одним меня поразила. Приду к ней, дома никого, – целуемся, желание распаляется… И вот я, – теперь вы меня простите! – снимал когда брюки, то вешал аккуратно на спинку стула, сложив по стрелкам. И как-то она заплакала: «Ведь это ужасно! Ну хоть бы раз ты забыл про них, хоть раз бросил на пол, не думая, помнешь или нет, а?»
        Демидовское лицо стало белым, я таким не видел его. Он молчал и кусал дужку очков, остро глядя на меня из-под прищуренных век.
        Я закурил.
        – Иван Порфирьевич! Вы меня искали, чтоб поддержать и утешить? Что ж вы смутились! Вы со мной так, точно не Шварц, а я преступник, будто не он, а я это сделал! Вы как с игрушкой: то любите, то надоест… Да, вы великодушны, когда хороши, но уж и бьете, когда надо отвести душу! Но я не вещь. Я живой, другой, не такой, как вы, и ошибаться-то ошибаюсь по-своему! Что вы судите? Вы себя лучше спросите: есть у вас это право, судить-то…
        Ни слова он не сказал в ответ. Выслушал – и ни звука. Видно было: каждое мое слово впечатывалось ему в душу. Но и я имел острую молодую память, и не так много было обид на моем веку, чтобы забывать их.
        Все-таки он первым справился с собой. Спокойно и внятно попросил не делать глупостей. Заявление, сказал он, надо писать на имя декана. Без эмоций, изложив дело кратко и по существу. По крайней мере, так будет серьезно, а значит, и помочь сможет. А картонными саблями махать перед лицом комиссии – пользы не даст никому, Носкову тем более.
        Понятно ли мне это?
        – Да.
        Согласен ли я?
        – Да. Хорошо. Да.
        Я сник. Почувствовал страшную усталость.
        И я сделал, как потребовал Демидов. О продолжении этой истории я не знал почти ничего: Иван Порфирьевич молчал о ней. Студент Носков защитил диплом осенью, без Шварца, – тот был в Крыму, отдыхал и лечился.
Добросветов, член-корреспондент академии, восседавший каждый год у нас на защитах, все-таки пострадал по-своему. Его больше не звали к нам председательствовать, и так вышло, что порога института он не переступил потом ни разу. Я слышал, он болезненно-самолюбиво пережил отставку.
        Год спустя, когда буря в душе улеглась, в бумагах факультета я прочел подробности разбирательства и много узнал неожиданного. Во-первых, дело было серьезней, чем я думал: в мой адрес была написана целая рекомендация – лишить прав и так далее… Но удивило не это. Прямо на протоколе размашистым раздраженным почерком написано было мнение члена комиссии Демидова, не согласившегося с оценкой большинства. Он сделал это на заседании, часа за два до разговора со мной.
        Вот что меня сразило.
        Наш декан Бураченко был человек пенсионного возраста. Ссориться он ни с кем не хотел; так что всю дальнейшую тяжбу вел Иван Порфирьевич. Вел упрямо, до последней возможности. Спор уперся в какие-то буквы закона и погас: Носков и так защитил, а обо мне никто и не вспомнил, – в общем, типичный для нашего заведения конец.
Всё это не так взволновало, как несколько размашистых демидовских строк. Весь день я ходил с таким настроением, что даже Иван Порфирьевич не выдержал, спросил:
       – Чего у тебя глаза такие счастливые?
       – Я… так… Ерунда одна… – сказал я. – Иван Порфирьевич! Короче! Простите меня за тот разговор. Вы знаете, о чем я. Простите – если можете.
        Он быстро посмотрел, быстро потупился, но я заметил, как дрогнули его веки.
        Не глядя, сказал:
       – Ладно. Ладно. Кто старое помянет…
       Больше мы об этом не вспоминали.
       Что касается Шварца – что ж, скоро я убедился в демидовской правоте. Лев Борисович теперь не разыгрывал беззащитности. Смотрел на меня безжалостно, насмешливо и не упускал случая отвесить оплеуху побольнее.
        О, это отлично меня устраивало! Волк бросил прикидываться овцой. Я тоже не скрывал презрения к нему и больше не терзал себя вопросами.
        Всё образовалось и встало по местам. Только еще одна странная потеря коснулась души. Вскоре на институтском вечере я испытал неожиданное отвращение. Темные портьеры на окнах, пригашенные электрические бра в форме свечек, мелодии бетховенской сонаты, делавшие сам воздух зала хрустальным и живым, – всё это вместе, разом, необъяснимо, показалось одной большой, старательно вызолоченной пакостью, нацеленной куда-то в самую сердцевину меня, куда нет никому входа. Я чуть не задохнулся. С трудом досидел до конца и ушел за музыкантами, хотя раньше бы остался послушать неофициальную, самую интересную часть.
        С порога обернулся. Там всё начиналось, как обычно. Сумрак, плотная невысокая фигура человека за пианино, десятка два любителей, рассевшихся поближе и повольней. А рядом с игравшим, как всегда, женщина. Облокотилась на темную полированную поверхность, пристроила голову в ладони, слушала, зачарованная звуками, творимыми им.


II

        А теперь главное.
        Минуло время с той поры, с дипломной защиты Носкова, мы двигались сквозь него рука об руку – Иван Порфирьевич и я.
        Мечта осуществилась; мне очень был любопытен этот человек. Мы стали друзьями, нас связывало обилие дел в институте, а еще те простые чудесные отношения, когда кроме командировок, конференций и семинаров есть прочтенные вместе книжки, множество разговоров обо всем на свете, – и всё это каждый день, обычно и нужно, как воздух.
         Закончив заведывать кафедрой, Иван Порфирьевич не пошел на второй срок. Занялся наукой. Время текло, оно меняло контуры окружавшего, – незаметно, потом быстрей, потом вообще понеслось вскачь. От многого остались в памяти обрывки, фрагменты. Хабаровск. Томск. Мы ездили туда вдвоем. Демидовское загорелое лицо, букеты цветов, – это ему вручают премию по науке и технике. Какой был год? Помню только, что в сентябре, после отпуска. Помню, я поражался его умению в два летних месяца сбросить всю накопившуюся за год усталость, – всё было прочно у него, крепко, рассчитано надолго. Мороз, снег во дворах, на двери подъездов клеим четвертушку бумаги с его фотографией, – я и студенты. «Голосуйте за И.П. Демидова, кандидата по округу №…» – новые, почти новейшие времена, в ту зиму, победив четверых соперников, он избран был в городской совет.
        Потом… Ну что, потом старик Бураченко удалился на пенсию, и Иван Порфирьевич возглавил факультет. Это вещи, известные и без меня.
        Как изменило его время внутри? А кто скажет. Незаметно ему исполнилось пятьдесят, и тогда я стал видеть осевшую в его характере тяжесть. В сорок человек кажется солидным, куда больше, – но пройдет еще лет десять, и заметишь: а ведь в нем, в прежнем, было и легкомыслие, и озорство, и молодая еще неуверенность. Вот этого стало меньше в Демидове. В остальном он был прежним.
        День за днем, как всегда, обкладывал он себя работой свыше собственных сил. В те годы на фоне крепчавшего равнодушия это, можно сказать, был вызов. Чем меньше заботили институтские дела других, тем педантичней исполнял их он. Веянье каких-то смутных перспектив сквозняком прошло по институту. Всё зашевелилось, ощетинилось. Менялись взгляды, обнажались целые новые философии, – и выплескивались в мир потоками словес, спорами, руганью, слезами. Уже и Лев Борисович Шварц заговорил по-другому – зло шутил о своих молодых годах, показывая себя либералом, врагом тираний…
        Демидов смотрел на это с брезгливостью. Говорил:
        – А чего мне стыдиться в прошлом? В карман не клал. Служебного положения не использовал. Работал. Вы видели.
        – Надо быть в ногу с эпохой. Вы лауреат, народный избранник… Что про вас подумают?
         Тут он взрывался: «Да мне безразлично, кто что обо мне думает! И говорит! Запомните: безразлично!» Мне неловко становилось от его слов: ну зачем так поддаваться!Искренне говорил он, но с лишней силой.
        – Давит. Давит, – сказали как-то о нем.
        – Что – давит? – спросил я.
        Я встретил глаза, полные веселой мстительной насмешки. Глаза округлились, посерьезнели-поглупели:
        – Что давит? М-м… Н-ну… Лауреатство. Депутатство.
        – Ну а вам-то что? Не ваше, – сказал я грубо.
        В ответ был смех и поднятые с мольбой о пощаде ладони. Этот клоунский тон входил в моду: отцы семейств, кандидаты наук вдруг обращались в больших злых мальчишек.
        Иван Порфирьевич не был мастером в пикировках, говорил прямо. Но это не значило, что он забывает и прощает, – я-то помнил, как глубоко иное может запасть ему в душу.
        Он по-своему отвечал: отвертывался от человека, говорил сквозь зубы. Раньше я такого не знал. Казалось, тут много сплеча, из-за пустяка. Я попробовал поговорить с ним.
        – Георгий, брось! – оборвал он, ощетинясь. – Что значит «понять»? Почему я должен искать какой-то общий язык? Я, а не те, кто пакости делает? Знаешь, я и без них всех проживу прекрасно, есть у меня своя гордость. Да боже мой! – воскликнул он. – Ты видишь, болтовни, демагогии – больше чем нужно! А как работать, где эти говоруны? Нет, ты не улыбайся, пожалуйста! На занятия зайдешь, – где половина преподавателей? Бегают по своим делам, заработки, коммерция, – их всё, что хочешь, волнует, только не прямой долг. Простой пример. В лекционной оторвалась вешалка. Валяется под ногами. Каждый лектор чуть не переступает, когда входит. Ладно, черт с вами, гвоздь вы прибить в силах? Под парту затолкали, чтоб не мешала. Неделю смотрел, – кто-нибудь повесит?
        – И что?
        – Да ничего! Дождешься… Сам прибил. Потом сказал им, что думал. Обиделись! Обиделись, огрызаться стали. Доцентам, говорю, зазорно молоток в руки взять! Ваше счастье, не я теперь ваш начальник. А то объяснил бы: написал каждому по выговору! Ах, ох! Не имеете права, мы не видели!.. По-твоему, – пустяк? Пустяк, но такого десятки на день. И нервы у меня не из железа. А не порть я их, последнее развалится, вообще ничего не останется. И никто не заметит, самое главное…
        Я ушел молча.
        В свою очередь, эти стычки оставляли след в людях. Олег Афанасьевич, мой приятель давних времен, после разноса с вешалкой сказал с обидой:
        – Тоскует Иван Порфирьевич твой. По временам, когда был начальством.
        – Ерунда! – возмутился я. – Хотел бы – остался бы. Звали ведь, упрашивали.
        – О! – усмехнулся Олег Афанасьевич. – О! Вот именно, вот где всё! Демидов, Демидов! Хе-хе. Мы беспринципные, а он принципиальный? Мы плохие, один он хорош? Да, это похоже на него.
         Мы разговаривали в курилке – пуская нервно дым, не глядя друг на друга. Ушли в прошлое наши осторожные попытки пооткровенничать. Стоя рядом, мы испытывали неловкость, говорить было трудно, тем более о таком.
         – Знаешь, у каждого свой путь к популярности, – Олег Афанасьевич моргал, дым попал в глаз, он тёр глаз платком. – Свои методы. И я даже не думал… Хотя, почему бы и нет? И какой эффект, кто б мог предположить, ей-богу! Ах, Гоша, Гоша! Мне за тебя грустно. Ты так и остался – никем. Ладно, это другой разговор… Но вот что мне обидно! Твоя детская доверчивость!.. Ты подумай-ка сам: во имя чего? Ты спроси себя: зачем он всё делает – всё, от своих вешалок до депутатских сессий? Аб-со-лютно как все! Может, только одно: он похитрей нас. Тебя-то уж точно…
        – Перестаньте! – воскликнул я. – Я не поверю, что вы ничего не понимаете! Я знаю, в вас говорит обида. Подымитесь над ней! Взгляните непредвзято хоть раз, вы всё увидите по-другому!
        – Да чего ради?.. Зачем?.. Кто он мне такой? – ответил Олег Афанасьевич с передернувшимся лицом. Я понял: наше странное приятельство подходит к концу.
        Пожалел я об этой потере? Едва ли. Может, во мне заговорило ожесточение, давнее, тлевшее со времен студента Носкова. Люди, люди! – думал я. – Вы же образованные люди! И это – итог? Вся мудрость? Всё, что б ни делалось, кончается в лужице жидкоразведенных страстей – обид, обид, обид, без уменья простить, полюбить, простодушно восхититься, в конце концов? Самое ужасное – это что-то принять и поверить без мгновенной арифметики: как бы не оказаться глупцом! Жить «ни холоден, ни горяч» – в этом всё благо и искусство?
        К дьяволу! Мне надоело метаться от вашего малого зла к малому добру, искать оправданий и объяснений! Прав Демидов: не стоите вы того.
        Так я рассуждал. «Злое время!» – говорил я, вспоминая прошлое почти как потерянный рай. А Шварц, а Добросветов, откуда они взялись в моем раю? Я убеждал себя, что всё это исключения из правил. А Олег Афанасьевич, сказавший, что эпоха ненависти прошла? А я даже не знал, чему обязан он жизнью в нашем городке, не знал, что старики его, здравствовавшие еще по ту пору, были сосланы в Павло-Михайловск после войны, и что этой раны он не забывал ни на минуту. Какое примирение, какое благодушие, когда вскрывались такие нарывы.
        Какой-то нарыв была у каждого. И свой страх. И каждый был боец, поддергиваемый болью и страхом. Как было понять такую простую вещь изнутри, из круговерти тогдашних событий? Время не давало думать. Вчерашние опоры одна за другой обсыпались, превращались в мифы. Временами казалось, что только и осталась в мире одна эта стремительная скачка в брызгах грязи, жить которой – это убить в себе всё светлое, гордое, ибо каждый день тех лет умалял, упрощал, как мог, человека, тыкал лицом в его примитивную природу. Сколько было одних этих разговоров про «изобилие на прилавках»! С закатыванием глаз, с злобной пеной у рта – если кто осмеливался заикнуться, что, мол, не хлебом единым… Эта мечта об «изобилии» была как потемнение рассудка, ею бредили так, как будто гены десятков недоедавших поколений русских ожили в поздних потомках – профессорах и доцентах, давно не знавших настоящей нужды…
        Я не смеюсь. Я и тогда не смеялся.
        Но видит бог, говорил я, я не нахожу в себе этого сладострастия, я – все-таки! – считаю себя существом, тяготеющим к оси, а не к краям вселенной, где лихо, вразлет, неслись эти потоки вожделений. Ближе к оси, к последней опоре, где как раз виднелась фигура Демидова. Выбор был прост, был очевиден: если не с «ними», то значит – с ним. И вот здесь и начиналась какая-то необъяснимая тревога. Что-то было не так.
       Несвязно говорю.
       Да, кроме прочего, нас связавшего, Иван Порфирьевич стал и моей верой. Пусть бы тысяча Олегов Афанасьевичей твердила, что всё обман, что действительность проста и цинична – пусть! Я-то знал больше их.
        Но вот вдруг что-то сошлось нехорошо, – и я испугался. Испугался, потому что знал слишком много. Казалось бы: ерунда – какая-то тень, слишком легкая демидовская интонация, почудившаяся мне, – с которой сказал он: «мы» и «они». «Чистые» и «нечистые»…
        «Он прав!» – это были мысли, а под мыслями что-то сжалось. Я вдруг подумал, что не хочу видеть, как растет в нем сложность и тяжесть. Я хотел помнить те твердые слова в защиту справедливости, прочтенные в протоколе, и не хотел – демидовского холодного «хм!» в трудную для меня минуту. Я оставлял в памяти до слез поразившее вздрогнувшее беспомощно лицо, когда я сказал «простите!» – и как-то выпускал, что вправе был ждать и от него этого слова. Эта небрежность не была проста: кто в другие минуты относился бережней ко мне, как не Демидов! Тут был какой-то свой смысл, какой-то темный знак, который я не мог расшифровать и прочесть. Он по-прежнему никогда не хвалил меня, – почему? Или вот: всегда любопытствовал, какая книжка в руках у меня. Но стоило мне сказать восторженно о прочитанном, как вмиг он делался невозможным скептиком:
        «А! Лирика, Гоша. Ерунда это всё!» – и обрывал разговор.
        А он тем временем еще раз удивил. Об этом говорилось мало, почти ничего; но все-таки когда вокруг зашептали о новой демидовской странности, я был почти готов услышать, догадывался чуть-чуть. Но как это взволновало!
        Не помню, кто сказал первым: «Друзья! А знаете ли вы… Знаете ли вы, что Иван Порфирьевич наш в церковь ходит?» – но помню зато загоревшееся от любопытства востренькое лицо одной моей сверстницы: «Он что же – хи-хи! – в Бога верит?!»
        Через два года эта сверстница моя, покрестив в церкви своих детей и себя самое, будет говорить мне с серьезнейшими глазами: «Гоша! И тебе обязательно надо! Знаешь, мало ли… Я подумала… это не повредит. И тебе, тебе тоже надо! Знаешь, на всякий случай».
         Двух лет не прошло, – всё поменялось, непривычное стало привычным, – но тогда… Я помню, как это выглядело тогда в институте, в вузе, где сами стены пропитались ученым самодовольством и безбожнейшим скепсисом.
         Это был жест, жест – как бы сказать? – не популярный вовсе, отчасти даже дикий, темный. Это был поступок свободный и сильный.
         Откуда это пришло к нему? Тут странно собрались в одну точку разные вещи. Давно, а в те злые годы особенно, он зачитывался русской стариной, спасался по-своему от окружавших безумств. Всю жизнь он жил бобылем, аккуратным анахоретом, мало кого пуская в свой домашний мир, – и кто бы сказал, какие там, в том его затворе, веяли настроения? К тому же скоро он стал еще более одинок: в то время тихо угасли восьмидесятилетние старики – сначала отец, следом мать.
         Тут тоже был свой рубеж. Не отходивший от него в печальные дни материнских похорон, я удивился, увидав на кладбище священника.
        – Так она написала в завещании, – сказал Демидов, слезы стояли в его глазах. – Написала, чтобы заупокойную отслужили обязательно. Это мы с тобой люди современные. А она верила тихонько всю жизнь. Что тут попишешь.
        И странно было видеть, как вслед за этими словами, – потом, забыв о сказанном, забыв обо всем, обо мне, – он вдруг перекрестился с какой-то истовой убежденностью, когда опускали гроб в землю.
        Какой-то поворот начался в нем. Но зря он считал, что я не способен понять, – ведь всё всегда решалось только лишь сердцем. Как знать? – как всё могло повернуться для меня самого, ведай я чуть больше, будь я чуть ближе? Во мне в самом боролись темноватые силы: мои вопросы, всегда одолевавшие меня. Но так я привык попадать с ними в неловкие положения, что вполне простодушно считал их признаком незрелости и числил себя как все – убежденным, даже насмешливым атеистом. Хотя что я! Кому бы я признался, что по ночам с замороченной головой терзаю «Этику» Канта, книжки Гегеля, роюсь в страницах, ища какое-то нужное мне слово?.. Олегу Афанасьевичу? Да помилуйте.
        Я даже Демидову не заикался, боясь, что посмеется, – вот и весь сказ.
Но он! Но вдруг – такое! С жизнелюбием, со своей общественной раскрытой натурой, – как странно мне было слышать, что он ездил вчера к обедне, отстоял литургию, и «блажее на сердце стало», что читал ночью Евангелие Иоанна и – прослезился… Он стал откровенней не сразу, мы шли к этому долго. Покончил всё один разговор, длинный, сумбурный. Я много наговорил тогда в порыве какой-то отчаянной искренности.
        После того он мне и подарил образок: святой с копьем в руках, на коне, окруженный золотым сиянием. Иконка эта так до сих пор стоит у меня дома.
        – Твой покровитель, между прочим. Твой тезка. Бери, что смотришь! Хуже с ним не будет, – сказал с добродушной усмешкой.
        Всё это делалось на фоне институтских разрух, скандалов, потерь людей, – вокруг него уже никого не осталось из прежних. Теперь он избегал праздничных институтских сборищ. Говорил: суета тяготит, устал. Общался, как правило, с новыми сотрудниками, эти тоже менялись, да было еще трое-четверо давних, – забитых, затурканных нашими крикунами до испуга. В такой компании Иван Порфирьевич мог ожить: в какую-то минуту волшебно стать легким, галантным, веселым… «Нет, Иван Порфирьевич, из вас монах все-таки не получится!» – сказал как-то я.
        Он засмеялся хорошо, открыто. «Если из кого из нас и выйдет монах, так знай – из тебя», – ткнул пальцем мне в грудь.
        А ведь ему это в самом деле дает облегчение! – подумал я глядя на его разглаженное подобревшее лицо. Как удивительно всё!.. И я привык постепенно, и даже ревности не испытывал к множеству новых вещей и понятий, вторгшихся в его жизнь. Теперь я слушал от него о таинствах, про символику икон; в его речах мелькали «двунадесятые праздники», «анафора», «солея» и «тропарь», – и обо всём он рассказывал с той же дотошностью, с тем знанием дела, с каким на лекциях посвящал студентов в законы механики и сопромата. На кафедре шутили: ну, по этой части Иван Порфирьевич даст сто очков вперед и Лескову, и автору «Карамазовых»! – а мне казалось: большой ребенок, завороженный красотой и яркостью новой игрушки…
        Он и молитвы знал. Порой я всё пытался представить его себе там: и не мог. В тишине, в том фантастическом для меня мире, где в белых с золотом или, наоборот, в черных одеждах двигались и делали что-то косматые старики и бородатые и юноши с странными, иными по сравнению с нашими, лицами – с печатью невозможного покоя и отрешения, казавшейся мне то обманом, то болезненно притягивающей загадкой. Как это вообще? И что он чувствует в те мгновения? Что это? Погибель всего света или такое блаженство, которое стоит погибели?
        Нет, конечно, ответа я так и не узнал. То было чрезмерное любопытство, пусть от любви и шедшее. И я за него был наказан.
        Все помнят, наверно, как открывали у нас часовню, построенную на месте взорванной Крестовоздвиженской церкви.
        Вдруг, неожиданно, Иван Порфирьевич позвал посмотреть этот праздник, крестный ход и службу. Я пошел – и как потом пожалел об этом.
        День был солнечный, морозный. Мы стояли в толпе перед крыльцом новой часовенки, кто-то молился, но много было и любопытствующих, как я, и наверняка отыскались бы знакомые.
        Я поглядывал на Демидова. Он слушал молебен, наклонив голову, глаза были опущены смиренно. Но раздраженная складка то и дело появлялась вокруг губ, а крупный его подбородок становился тяжелей и упрямей каждый раз, когда он подносил ко лбу пальцы. Я забеспокоился: слишком хорошо знал смысл этих признаков… И тут, наверное, я впервые подумал: какое это испытание для него! С обнаженной седой красивой головой, в пальто с каракулем, выдававшем в нем человека не рядового положения, большой, высокий, он, конечно, всем бросался в глаза.
        Он ни разу не обернулся вокруг, но все взгляды на себе он чувствовал – я видел это по нараставшей его надменности. В его смирении, в опущенных веках был страшный вызов, какое-то неимоверное презрение ко всем, кто смотрел или мог смотреть на него… Я живо представил: окажись здесь кто-нибудь из институтской публики и попробуй спросить потом что-то, – я представил, как бешено Демидов сверкнул бы глазами в ответ!
        «Как глупо всё вышло!» – думал я, когда возвращались обратно. – «Эти взгляды, смешки, разговоры! А что было делать ему? Отступить?.. А что сделал бы я? Но он слишком независим, слишком горд. Как это далось, как должно быть ему тяжело и противно! А тут еще я, свидетель, увязался!»
        Я не знал, куда спрятать глаза, стыдился взглянуть. И вдруг, – Иван Порфирьевич сказал что-то, потом рассмеялся добродушно, потом еще, – я ощутил невероятное: он не был расстроен! Ничуть! Я не поверил себе, но он, приятно возбужденный, хвалил хор, рассуждал об архитектуре церквей, отмечал недостатки в местной постройке…
        Мы попрощались на углу улицы, он зашагал домой, я остался стоять среди весенней грязи в людской толчее – в голове каша из мыслей, там что-то с муками поворачивалось, толкалось, искало себе слов – «Нет же, нет! Нет!»
        А что, собственно, «нет»? И тогда, со злосчастной вешалкой, и еще раньше, со Шварцем, когда с внезапным злом бросил он мне: «Нечего было затевать всё!» – уже тогда холодный ветерок опахнул меня. Но как же? Как с таким холодом в душе мог он творить добро? А ведь в те дни – именно в те дни! – привел он домой студента, оставшегося по какой-то своей глупости без жилья и без средств, дал угол, кормил, денег одолжил, спас от неизбежного отчисления, – я-то знал, видел! Так с какой же страшной высоты судит, любит, ненавидит и милует он людей? Главное – с какой точностью он разделил и знает?.. Вот вопрос: грань! Всегда я робел, приближаясь к ней, – а он? Какой же силой владеет он, раз не ведает сомнений, не оглядывается, не доверяет никому кроме себя? «Истина!» – вспомнил я его усмешку и подумал впервые: а что такое его, Ивана Порфирьевича, истина? Бог мой, верит ли он в то добро, что делает сам?
        Нет, думать так было бы ужасно. Но – сила? Откуда, зачем ему она, эта сила? По душе мне этот демидовский эксперимент? Ясно было одно: такая энергия не станет существовать под спудом, она неминуемо захочет какого-то выхода себе…
        И всё равно, когда старого Бураченку проводили на пенсию и когда никто, наверное, не сомневался, кому быть преемником, – всё равно я, веривший, что Демидова знаю лучше других, думал, что тот не согласится. Воля, сила, – да сам чёрт в ступе! Против того чёрта была вся его искренность со мной, всё, что знал в нем только я один. Не смешно ли? – до последнего дня в душе я верил, что Иван Порфирьевич откажется от деканской должности. Обычно в свои новости он посвящал первым меня. Но то, что он дал согласие, я узнал не от него, – в случайном разговоре услыхал от посторонних людей. Помню, с какой презрительной жалостью взглянул на меня Олег Афанасьевич:
        – А?.. Я что-то говорил тебе?..
        Я ответил ему почти ненавистным взглядом.
        Вот так.
        Что же касается церкви, то вещи тут получились несовместимые. Я того и ждал. Православие вскоре после пышных праздников тысячелетия было восстановлено во всех правах. Был необыкновенный всплеск моды на «веру», золотые крестики замелькали на шеях институтских дам, и именно в это время Демидов охладел к своему увлечению.
        Сделавшись деканом, перестал бывать в церкви; по крайней мере, я от него не слышал о том.
        Я не спрашивал. Просто я-то думал, что… А-а! Всё это неважно, что я там думал.


        Итак, всё решилось само собой.
        Иван Порфирьевич выглядел оживленней обычного, очень заметно. Вступал он в должность сразу после экзаменов, в первый день летних каникул. За три дня, вечером, он задержал меня в дверях кабинета. Мы были одни.
        Он улыбнулся. Вопросительно, необыкновенно смущенно.
        – Пойдешь ко мне помощником, Гоша? – сказал он.
        Позже, мне кажется, я понял причину этого смущения. Но в тот момент тщеславие, мое крохотное тощее тщеславьице взметнуло меня ввысь. Это было так неожиданно... Какой из меня чиновник! Я догадывался, что не мое это занятие. Но знаете, как хочется иногда людям помнИть о себе! Это потом я уверял себя, что сказал «да» только дела ради… Чтобы помочь человеку, который был мне небезразличен… Конечно, правда. Но правда и то, что я взмыл тогда. Я, кажется, покраснел, смутился.
        Иван Порфирьевич наблюдал за мной. Мягкая улыбка на губах, уголки глаз были по-доброму прищурены, но сами глаза следили пристально, внимательно. Что-то жило в этих глазах, я всё силился вспомнить – что это напоминает мне? Но куда сейчас было что-то припоминать не спеша!
        – Но, – пробормотал я, – почему?.. Отчего я? Разве нет опытней никого?
        – Да что ты, Георгий. – Он засмеялся, руками развел. – Сам посуди, кто же еще! Лебедевой до пенсии год. С Олегом Афанасьевичем я, ты знаешь, общего языка не найду. Да и не работник это. О себе только думает… Ну? И кто еще? Не Спицын же... Кто-то из женщин?.. Но ты знаешь, какие из них труженики. Декреты, больничные… Нет, я никого, Гоша, не вижу, кроме тебя. Так что подумай.
        – Но справлюсь ли я! – спросил я растерянно.
        – Без сомнения, – ответил он. – Ничего сложного тут нет. Не бойся.
        Так я совершил свою ошибку. «Согласен», – выпалил я, выпалил по привычке идти за ним хоть в огонь, хоть в воду. «Я готов… С вами – готов!» – проговорил я в какой-то глупой романтической эйфории, решив, что вот она, последняя возможность победить разом наше смутное и недосказанное. Победить просто: теперь мы будем связаны так тесно, так повседневно, что всё само договорится, всё выровняется и просветлеет в каких-то новых чудесных формах – уже навсегда.
        Иван Порфирьевич, кажется, ждал большего сопротивления. Простодушная моя готовность, по-моему, даже неприятно поразила его. Но дело было сделано. Так, иначе ли, – сделано.
        Все наши, конечно, догадывались, что на новом месте Демидов будет крут. Догадывались и молча согласились? – удивится, может быть, кто-то. Но во-первых, я говорил про фантастическую инерцию нашей провинциальной жизни. Преподавателю начальство никогда не будет другом. Большинство не привыкло ждать добра оттуда, сверху, и думало, что как-нибудь всё образуется. В этом смысле большинству безразлично, кто там, наверху. А во-вторых, кто бы надел такой хомут?.. Шварц? Ну, тот не отказался бы от кресла. Говорили, что он пытался интриговать в свою пользу, но где-то на самом верху на его возраст смотрели трезво. Знали, что того, кто мог бы поспорить с Иваном Порфирьевичем трудолюбием и энергией, просто не нашлось бы среди факультетских.
        Лев Борисович всё понял и уступил неизбежности. Впрочем, теперь, когда их, Демидова и Шварца, научная солидность подровнялась и сблизилась, отношения профессора с деканом стали мягче. Появилось спокойное, любезное и даже временами улыбчивое равнодушие очень занятых и серьезных людей. Что бы там ни было раньше между ними, всё это с медленной торжественностью уплывало в дымку прошлого, превращаясь в полузабытые легенды…
        Половину лета – весь отпуск свой – убил Иван Порфирьевич на приведение в порядок коридоров и комнат, командовал ремонтом. Сам не слезал со стремянок с кистью в руке, в халате, и к сентябрю факультет сверкал на зависть соседям. А он, будто и не уставший, с головой ушел в учебные вопросы, вникал в мелочи, кроил по-своему, приканчивал древние, годами тянувшиеся споры из-за учебных часов, отпусков, помещений, каких-то там парт, стульев и не знаю чего еще. «Вот это будет так, а это – так! Пишите приказ!» Как мощный корабль, двигался он среди этой стихии, оставляя позади широкий взвихренный след недоумений, обид, чьих-то ущемленных самолюбий и погибших хитрых расчетов. Ответ на всё был один – короткий холодный взгляд. Да еще, бывало, захлопнутая перед носом обиженного дверь деканского кабинета. Или же так: демидовский голос глухо разносился по просторной комнате, где одну стену занимали дубовые шкафы, а с другой математики и инженерные гении взирали молчаливо из-под стекол на неудобно-живописно сидящий шеренгой на стульях, разморенный бившим в окно солнцем преподавательский народ:
        – А как вы хотели, мои дорогие? Сидеть и ждать, пока придет кто-то и разгребет за вас весь наш хлам? Вы сами-то не можете? Белоручки?.. Простите, господа! Не напрашивался в это кресло, знаете ли. Сумеете лучше, умней меня, – милости прошу, пройдет срок. А пока будьте добры, исполняйте! Всё!
        Тускло, красно-синей эмалью, поблескивал при движениях на его пиджаке депутатский значок. Кто-то прятал в ладонь зевающий рот. Кто-то щурился, отвертываясь от падавшего в глаза света. Олег Афанасьевич, тоскуя, разглядывал портреты корифеев. Слово «всё!» возвращало к жизни: вываливались шумной, распаренной толпой, кривя губы, отирая лысины. Слышалось: «Черт-те-что…», «Ну почему он не хочет!..», «А вы, что, не понимаете, коллега?» – но это, само собой, прикрыв дверь и вполголоса…
        Впрочем, подробности неинтересны. Роль моя при Демидове была канцелярская, бумажная, глупая, но я как-то смирился с ней и привык. Надежды на наше сближение не оправдались. Мы виделись каждый день, общались больше прежнего, но радости я не испытывал, нет. Я удивлялся Ивану Порфирьевичу. В этой сутолоке человеческих лиц, нудных дел, внезапных происшествий он чувствовал себя прекрасно. А я? Мне порой даже не хватало сил и времени поразмыслить над чем-то. Я начинал ощущать, что мое согласие работать с ним есть жертва, жертва необдуманная, и – что ж делать! – надо терпеть! Ревновал? Наверное… Мне казалось, что Демидов забыл обо мне-человеке и смотрит теперь как на аппарат, послушный одной воле.
        Так это или не так? Терял он что-то живое в себе, становясь всё монументальней, величавей в лекционном классе и на совещании, раздражаясь от малейшей помехи, отвлекшей и перебившей, которую просто не заметил бы раньше?.. Преподаватели всё сильней не любили его, многие просто боялись. Войти в кабинет к нему и быть выслушанным становилось делом нелегким. С внезапным гневом он мог обрушиться на человека из-за пустяка. Один раз при таком разгроме кто-то не удержался, воскликнул:
        – Да что это такое! В конце концов, мы, знаете, не ваши холопы!.. Извольте обращаться человеческим тоном!
        Демидов бешено взглянул, не ответил и ушел, стукнув дверью. Я вспомнил безалаберного мальчишку-студента, спасенного им от исключения прошлой весной: то демидовское милосердие к грехам и слабостям человеческим было так же безмерно, необъяснимо и внезапно, как и нынешняя жестокость.
        Второй раз я вспомнил о студенте в начале зимней сессии. Перед экзаменами на стол Ивана Порфирьевича легло два десятка представлений к отчислению. Три, пять, но чтоб сразу двадцать! – такого не бывало. Листки эти, – «такого-то и такого-то досрочно отчислить за неуспеваемость», – написанные разными преподавателями, таили в себе одинаковое злорадство. «Вы с нами так? Прекрасно, мы умываем руки! – казалось, говорили они. – Вы нам не доверяете? Но нам и надо меньше всего. Мы плохие? Что ж, пусть усердствует тот, кому это больше нужно, а с нас какой спрос!» Это был неожиданный, непредсказуемый ответ на демидовское ожесточение к людям.
        Демидов у себя за столом перебирал, читал листки, – то со странной улыбкой на губах, то делаясь вдруг мрачным и серьезным:
        – Гм! Этого я не дам выгнать. А это кто? Поцелуйко?.. Еще чего! Парень как парень, учиться может, ветра только в голове много. А этого?.. Нет! Не дам!
        Своей властью он остановил движение этих бумаг. Всех, без разбору. Давно прошли сроки, настала весна, но ни один наш студент не был исключен из института. «Работать нужно с теми кадрами, что есть, – повторял Иван Порфирьевич. – Только уметь нужно работать!» Я прекрасно понимал смысл этого нажима на «уметь» – не значил он ничего, кроме новых стычек, ссор, преподавательских обид. Конечно, кое-кто воспользовался поблажкой, пересдал, но половина, даже на мой мягкий глаз, была безнадежна. Уже безнадежна: раньше их, может, и смогли бы расшевелить – подчинить витавшей все-таки в стенах жажде тянуться за лучшими и сильными, но теперь руки опустили из принципа. И всё катилось. К тому же чувствовалась разница новых школьных поколений и прежних.
        Эти семнадцатилетние приходили в институт без того памятного мне голодного блеска глаз, – в большинстве невозмутимые, какие-то сонноватые и убежденные, что сделать с ними плохое не поднимется ни у кого рука. Стыда за свое невежество они просто не знали.
        После летней сессии число «хвостов» на факультете удвоилось, но Демидов был непреклонен в своем милостивом настроении. Скрыть от дирекции факты декану было несложно. Даже я понимал, как это делает Иван Порфирьевич, – но среди своих-то! Всё походило на плохую пьеску. Преподаватели возмущались вслух: «Иван Порфирьевич! Какой дисциплины вы хотите? Побойтесь бога, никто нас не боится, только ухмыляются. Потому что видят, как два отъявленных лодыря, Поцелуйко и Чашкин, ни единого экзамена не сдав, ходят под вашей особой защитой! Что смеяться, какая дисциплина!»
        Среди звенящей, ждущей ответа тишины Демидов отвечал рассеянным невниманием. Или кивал небрежно, переводя разговор на другое.
        Всё он понимал! Но это только подстегивало его упрямство.
        – Да выгоните вы их потихоньку, Иван Порфирьевич! – не выдержал я как-то с глазу на глаз. – Хоть этих двоих, ведь зашло далеко! Кончится тем, что другим ребятам, кому вправду стоит помочь, жить не дадут! Потом мы сами наплачемся!..
        Демидов слушал, как делал это в последнее время. Сузив глаза, он живо, ясно смотрел на меня и что-то думал. Я решил, что он по привычке оставит своё при себе. Но он вдруг отозвался – отозвался неожиданно легко:
        – Не бойся, не наплачемся. Не бойся!.. Всё равно последнее слово мое. – И подтвердил это хлопком по столу. И подмигнул с какой-то изумившей, давно не виданной легкостью: мол, – а! – пустяки это всё, Гоша.
        И я внезапно затосковал, затосковал отчаянно. Я обвел глазами демидовский кабинет, чистый, с цветами на окнах, уютно обжитый хозяином, – не хочу, не могу, это всё дикое и чужое мне, я устал, это должно кончиться… Год прошел. Самое меньшее еще два года было положено отбыть мне здесь, но подумать об этих двух годах мне показалось страшным.
        «Как-то всё должно кончиться, – взмолился я с силой. – Бегством, скандалом, ужасом, – всё равно! Хоть как-нибудь! Не могу больше!..»
        Всё кончилось быстрей, чем я мог себе представить тогда, – и неожиданно.


        Той весной Льву Борисовичу Шварцу исполнилось семьдесят лет. И хотя в нем видны были и возраст и болезни, ум его по-прежнему оставался ясным и острым: он был всё тот же самолюбивый, способный на любую жестокость человек. Немного, правда, уставший от верховной роли в нашей науке и оттого позволявший рядом с собой кой-какие вольности, которых не спустил бы раньше. Но только не мне. Из прошлого мы оба ничего не забыли.
        Конечно, время точило углы: мы занимались своими делами вдалеке друг от друга, но при удобном случае неприязнь вспыхивала опять. Шварц действовал просто. Он доказывал мне и всем, что против него я ноль, козявка, научное ничтожество, и можно было представить неравенство наших сил. Что я мог? Быть последовательным, и только. Лев Борисович и молодежь мог помучить, если подозревал, что к кому-то я питаю слабость, – не брезговал запрещенным оружием, даже наслаждался, видя, как славно действует этот остро заточенный клинок.
        Но и я был теперь не тот. Не часто удавались профессору такие фокусы, как с Носковым. В этих играх, называвшихся «будь начеку», я-таки воспитал в себе долю цинизма.
        И – всё же каждый раз изумлялся. «Как он может вот так, студентов!» «Милый мой, – усмехался Иван Порфирьевич, – что еще кроме студентов есть в высшей школе? Будь ты столяр-краснодеревщик, Шварц, наверное, ломал бы тебе твои любимые стулья». «Но тут же не стулья, люди! Ну не война ведь это, в конце концов!» «Может, и война, – уклончиво буркал Демидов. – Вон, в Москве, в культурной столице! Там вообще стреляют».
        Так и тлело. Бывало, что целый год проходили мирно. И тогда тихонько начинались увещевания: надо бы, мол, простить, забыть, – дескать, время, возраст, заслуги… Первыми, конечно, вступали сердобольные женщины. Следом остальные. Я слушал и думал про себя: шалишь, ведь всё знают! Никому в голову не придет обратиться вот так к Шварцу – простите, Лев Борисович, Георгия! Никому, не туда просьба. Так что я лишь усмехался: что же вам, господа, всё это не дает покоя!
        Вообще я не понимал, что в нашем случае значило простить. Может, в душе, в самой тайне своей, я к чему-то и был склонен в иные минуты. Но, хм, боже! – как? Пару раз пытался представить эту картину. Сказать себе: «Прощаю Шварцу то-то и то-то», – предположим, я мог попробовать. Ну – «прощаю!» «Прощаю!» «Про-ща-ю!» – И что? Вслушивался: ничего во мне не дрогало и не менялось.
        Нет, кривить душой было бессмысленно. Шварц есть Шварц. Всё, связанное с ним, было вбито в меня так, что я не видел силы, способной стереть эту память. Прощение – настоящее, без лицемерия прощение, – оставалось загадкой для меня.
        Нет, не скажу, чтобы я сильно изводился этой проблемой. Лет в тридцать я вдруг обнаружил, что живу прохладнее и ровнее, воздушнее, что ли, в нашем суетливом институтском мире. Ко многому, что раньше задело бы неизбежно, я стал относиться спокойней. Изменения совершались удивительно без моего участия, сами. И Шварц, и вся память о нем тоже сдвинулись и поплыли в общем потоке: уже это была не боль, не какая-то острая нелюбовь, перехватывавшая дыхание, а что-то куда более властное и простое. Холодная, твердая данность, заставлявшая при встречах автоматически оскаливаться и принимать боевую стойку. Просто это тяготило порой отболевшим ненужным грузом. Но, порассуждав, вспомнив опять все уговоры коллег, перебрав прошлое, я про себя пожимал плечами. Я не видел возможности каких-то перемен. В бетон отлито было всё у нас с ним, в бетон и сталь. И вот как-то однажды попалось мне в руки замечательное подтверждение моим мыслям.
        Это была все-таки странная книга, – думаю я теперь… Когда-то, в молодости, она напугала меня так, как пугает ребенка одиночество в темноте. Открыв ее, я пережил страх и безотчетно-болезненное отвращение: мне показалось, что я стою перед черной пропастью. Хуже: перед разверстой миллионнолетней могилой, в которую сложено всё человечество со всеми своими прародителями, – и вот оттуда вывеяло тяжким, невыносимым тленом веков. Язык! Всё дело было в нем. Меня, легко владевшего языком, на котором говорили и писали все окружавшие, прибила вдруг темнота, корявость, трудность тех речей. В мычании этих странных персонажей, в угрозах, в их ярости, в желании заполнить своими темными двусмысленными словесами мой ясный, светлый и прибранный мир, привиделось мне покушение, вторжение, насилие. Не дикий ведь был парень, с детства любил всевозможные эпосы вроде «Рамаяны» и «Илиады»… Но тут оказалось иное, опасность, тут возникал какой-то непосильный для моих юных мозгов вопрос: «Почему? Зачем?..» – сродни, наверное, впечатлению от шаламовских рассказов, надолго остававшемуся безответным… И вот, спустя время, уже тридцатилетний, охлажденно-воздушный, я вдруг стал протягивать руку к своему «табу» – так, любопытства ради, поглядеть новыми глазами. На полке у Ивана Порфирьевича, среди всей его библиотеки, томик этот выглядел чем-то мирным, вполне милым литературно-этнографическим памятником дальних эпох вроде наших изданий «Науки» и «Мысли».
        Демидов не возражал. Но и не приветствовал особо мой интерес, – наблюдал иногда, и всё.
        Листал. И вдруг зацепился глазами за знакомое «простить». Ага! Вот! Его, – да, разумеется, ЕГО, того, кто, если поверить, был единственным, непостижимым и страшным созданием природы, – какие-то люди упрекнули в лицемерии, когда он сказал больному: «прощаются тебе грехи твои». О, как это было знакомо! – слова, бездейственные слова. Я прямо напрягся. Всё это вдруг показалось до боли важным. Я листнул страницу, глянул поверх, – Демидов говорил в это время по телефону. Вполоборота ко мне, раздраженный, надев очки, диктовал в трубку что-то с листа бумаги.
        …ОН спорить не стал со скептиками о могуществе слова, читал я дальше. Он вдруг в ответ содеял чудо: взял и этими самыми словами излечил умиравшего бедолагу. Я несколько раз перечел место. «Что легче сказать: прощаются тебе грехи твои? Или сказать: встань и иди? – Встань и иди!» – приказал ОН. И тот поднялся, здоровый, свежий… Вот! – пронзило меня. – Вот ответ! Чего я хотел, если даже сам ВСЕСИЛЬНЫЙ изрек: простить по-настоящему нисколько не легче, чем совершить самое невозможное чудо! Не легче! – и тут значения не имело, как относиться к существованию этих самых чудес, верить в них, или нет. Не легче! Это был окончательный приговор. Я захлопнул книгу и вдруг улыбнулся: представил себя минутной давности – склоненным над фолиантом, мрачным, с вытянутым осунувшимся лицом, без жизни в глазах, – господи, что за морока! Схимник какой-то средневековый, или как наш Спицын, ему такое подошло бы вполне, в последнее время он будто разучился смеяться.
        Когда Иван Порфирьевич вернулся, я встретил его теплой, веселой улыбкой… «Начитался?» – спросил он, кивнув на Евангелия. «Ага! Спасибо!»
        Последняя стычка со Шварцем случилась на летней студенческой выставке. Среди почти карнавального веселья конца учебного года, в приятом вихре студенческих забот, обгонявших время: впереди были практики, каникулы, билеты на поезда, очереди в кассах за последними стипендиями. В тот день, поднявшись к нам на этаж, я оказался в звонкоголосом облаке – «Здрасьте!», «Здрасьте!», «Георгий Андреевич! Вы замолвите за нас словечко?», «Георгий Андреич, вы же выступите на обсуждении?», «Как думаете, пятерок будет много? Мы старались!» И со всех сторон улыбки, и приветливые сияющие лица, и мои ответы: «Вы молодцы. Всё будет хорошо!»
        Нет, я не боялся за них. Группа у меня была хорошая, гордость факультета. Две работы радовали особенно, а из них еще больше одна, Любы Цереновой. На едином дыхании сделанная, нервная, – но боже, какого смелого рисунка была там идея! Я помогал девочке, как мог. Черт знает, может, и впрямь теряешь голову, когда тебя подхватывает этот вихрь творчества? – да нет, конечно нет. Видел: много не успели, куча была всякой недоделанной рутины, но я поклялся Любин труд в обиду не дать. Все-таки большинство преподавателей имело здравые головы. Народ смелел, расправлялся, и один Шварц мало что смог бы против всех.
        На закрытом, без студентов, просмотре я говорил горячо. Согласились: впечатление неплохое, верно… Я посмеивался в душе. Знакомые нотки: этакое преуменьшение с ленцой и с безразличием. Значит, завидуют. Значит, цепляет, хорошо!
        Шварц долго, в одиночку, – все пошли толпой дальше, – разглядывал чертежи.
        – Но позвольте, товарищи!.. – Он обернулся. Глаза его были безразлично-стеклянны. – Чем здесь восторгаться? Этим, что ли? Или этим?.. – Ткнул он карандашом в лист. – Идеи идеями, это еще доказать надо. Пока я вижу что? Элементарную небрежность вижу… э-э… сырость, ошибки! Посмотрите-ка, посмотрите внимательней!
        Все стали смотреть, обступили листы.
        – Э! Да тут ошибка! – вскрикнул кто-то, так, как будто не слышал Шварца, а открыл это сам. Я узнал Спицына.
        – Вы как преступника уличаете, – сказал я, едва сдерживаясь. – То-то радость! Приятно, правда?
        Но было поздно. В несколько минут Шварц повернул внимание к просчетам и недостаткам, возбудив людей так, что стало трудно спорить.
        – А достоинств никаких? Этого вы не видите?.. – повышал голос я.
        – Э, милый, пускай научится по земле ходить. Летать-то, хе-хе, мы все мастера! – отвечали мне.
        И я потерял осмотрительность; я вспылил.
        – Считайте, как угодно! – перекрикивал шум. – Да! Как угодно! Я же считаю, что не правы вы. Да, да – вы все! Почём вы знаете, что такое единственно верный суд? Мы с вами такие же люди, как эта девочка, и ошибаемся на каждом шагу! Да, может, в промашке ее смысла больше, чем во всей нашей академической мертвечине! Человек рискует – и знает, чем рискует!
        – И получит за это! – услыхал я за спиной.
        – Да! – обернулся я зло. – Вместо похвалы за смелость – вашу брюзгливую трепку!
        – Да милый мой! Да за что ж хвалить! – отозвался еще кто-то.
        – За ум! За храбрость! За то, чем десять минут назад восхищались все, кроме одного из вас!
        Послышался смех. Смеялся Лев Борисович, смеялся негромко, упоительно и добродушно, трясясь буквально всем телом.
        – Молодой-то… А!.. человек у нас… А?... Кхе-кхе-кхе… силен да сердит как… Кхе, кхе… Вот так вам всем, знайте!
        Шварц просмеялся. Он снял очки и вытер слезы.
        – Вы послушайте, что я вам сейчас расскажу. – Он выделился из толпы и подошел вплотную ко мне. В первый раз за долгие годы мы оказались так близко.
        – Представьте себе лужайку. – Движением рук он показал поверхность. – Такую солнечную красивую лужайку и на ней молоденькую травку. А посредине этой лужайки вбит колышек… Представили, да?
        Я смотрел на него молча и мрачно, я вспоминал прошлое. Лев Борисович заглядывал мне в глаза: понимаю ли я? Слышу его?
        – К колышку к этому привязана веревочка. А к другому концу веревочки привязан козеночек. Козленочек щиплет травку. Веревочка натягивается… И вот так он и бегает – по кругу…
        – В сущности, – Шварц кашлянул, – мы в своей жизни тоже бегаем вокруг колышка. И то, что внутри, – это всё мы хорошо изучили. Это знание наше. А вот то, что снаружи… Тут хуже дело, м-да, тут дело похуже… Конечно, мы стараемся. Вывертываемся наизнанку. Из кожи лезем, чтобы угадать: что там? Мы что-то смутно представляем себе и даже позволяем роскошь иметь свое собственное мнение… А ведь всё равно: мы не знаем. Это догадки. Не больше.
        Шварц тронул меня за руку.
        – А мораль этой истории знаете, какая? Мораль в том, что длина наших веревочек у всех разная. Разна-а-я.
        И потрепал по рукаву пиджака, улыбаясь. Я высвободил руку. Вокруг молчали.
        Я оглядел их всех. Молчавшего Олега Афанасьевича. Спицына, только что азартно кричавшего: «Ошибка, ошибка!» Лебедеву, опустившую глаза с таким знакомым скучающим видом. В разные стороны, потупясь, смотрели два юных ассистента из недавнего выпуска. Я посмотрел на Шварца: он улыбался мне. Безмятежно улыбался, поблескивая стеклами очков.
        Я чуть подался ему навстречу, заметил, как дрогнули и замерли взгляды людей, – только он один остался невозмутимо спокоен.
        – Ну?.. Что вам еще?.. – проговорил я тихо. – Чего мало? Чего?..
        Он усмехался. Если б я мог прожечь горечью и ненавистью взгляда, я бы прожег его насквозь.
        Хотелось сказать: «Что мы делаем! Мы – ведаем, что мы делаем?..» Но я только махнул рукой. Повернулся и вышел из комнаты.
        И еще слышал, как Шварц весело, точно ничего и не случилось, произнес: «К делу, к делу, коллеги! Продолжим».
        Нет, это не стало трагедией. Ну – подпортили Любе Цереновой оценку за семестр, на один балл, в сущности ерунда. Немного обидели девчонку, обида осталась.
        Но моя умудренная легкость исчезла: опять стало каменно и душно. Ночью мне снился Носков с укоризненными глазами. Я ворочался, вставал, курил. Так, ни о чем даже не думая, не терзаясь особо. Были выходные, я слонялся по городу без всякой цели, с какой-то вялостью на душе. Может быть, то равнодушие мое и было предчувствием? Странно… В понедельник, войдя в преподавательскую, я по лицам увидел: что-то случилось. Шептались, были возбуждены.
        – Гоша! Ты знаешь, что у Льва Борисовича горе?
        – Горе?.. – пробормотал я, плохо понимая смысл. – Какое у него еще горе?
        – Господи, Гоша! Жену у него разбил паралич. Речь отнялась, не движется, без сознания. Врачи сказали: всё кончено, конец дело времени… Лев Борисович дома. Возле нее. На него, говорят, смотреть страшно…
        И глядели на меня. Пристально, – как будто чего-то ждали в ответ. Сердце мое вдруг превратилось в молоток: я понял. И быстро вышел, сославшись на дела.
        У открытого окна, в светлой пустоте и тишине коридора я, позабыв институтские запреты, закурил. Так все-таки сатана не вечен? Не вечен?.. Так значит, боль, страх, бессилие и все человеческие немощи – удел ему, как и всем? Так просто?
        Надо же! – повторял я про себя с бессмысленнейшим растерянным лицом, не зная, что сказать еще. – Надо же! Только подумать!.. Стоял прохладный солнечный июнь, цвела сирень, зелень деревьев была свежей. Всё было в точности, как, – боже, сколько? – уже десять лет назад. Нет, я не испытывал торжества, а тем более угрызений, это трудно объяснить. Холодная, не человеком придуманная печаль опустилась на меня. Была минута такого невеселого полного откровения, такой необыкновенной ясности всякой жизни – моей, чужой. «Надо же! Только подумать!» – повторял я, так и не находя слов, чтоб выразить то, что поднялось на душе. Да и много ли тут можно было сказать словами…
        Недели две спустя я ушел в отпуск. В оставшиеся дни я из разговоров знал, что происходит у Шварца.
        Жена его была жива, но оставалась без движений, без речи, и сколько это продлится, врачи не могли сказать: может быть, месяц, может, год. Шварц безвыездно сидел возле нее. Женщины ходили туда помогать ему, и от них я впервые услышал о детях Льва Борисовича. Их было у него двое. Сын его умер при каких-то трагических обстоятельствах лет пятнадцать назад. Дочь, – оказывается, от первой жены, – жила где-то на Урале и не поддерживала связи с отцом.
        «Это из-за любви к этой женщине, из-за того, что бросил мать и ее», – шептались в преподавательской в углах. Помирится, приедет ли, заберет ли Шварца к себе (ибо возраст его таков), да как с квартирой, да можно ли оправдать дочь в ее равнодушии, да какая тут во всем его собственная вина, – всё это и еще много чего ворошили добросовестные языки. Тогда-то я и услыхал историю его появления в Павло-Михайловске, в нашей глуши.
        В пятьдесят втором году арестовали трех его учителей, профессоров. В Москве готовился большой процесс над учеными, готовился с размахом, под тем знаменитым девизом борьбы с «чужими влияниями» в русской государственной жизни. Многих близких и коллег арестованных эта акция тоже задела крылом. Так Шварц поневоле очутился в Свердловске, бросив дом, столичную кафедру, своих аспирантов. Это была ссылка, но только временная, с известным заранее концом.
        Шварц и тогда был не робкого десятка. Но потом, в минуту откровения, он проговорился кому-то из наших, что это беспомощное сидение в Свердловске и ожидание, когда дело дойдет до него, было невыносимей, чем страх смерти на войне. Злой, энергичный, всю войну не боявшийся ни бога ни черта, он вдруг опустил руки и впал в безразличие.
        Семья была с ним. Но сюда же, бросив работу, мужа, приехала и она. В Москве их связь была тайной, давней, мучившей обоих, ибо не хватало сил на какой-то решительный шаг – соединиться, а может, всё порвать и забыть. Но здесь, на ветру опасности, когда дело шло о жизни, всё вдруг предстало по-иному, развернулось с силой пружины. Ее воля, помноженная на любовь, оказалась не слабей его воли. Это она выдернула его из состояния апатии, покорного ожидания приговора. Устроила ему командировку в Ашхабад, на какое-то производство, на полгода, – и сама ринулась за ним. Потом, через какое-то время, еще дальше, в Сибирь. И наконец сюда, – и к тому времени, к середине пятьдесят третьего, небеса стали светлеть над их головами.
        Всё было похоже на то давнее печальное бегство в Египет. Или, может быть, на какую-то страницу булгаковского романа. В любом случае слышать это было странно: и любопытно, и больно. Было не по себе оттого, что с таким усердием рассказывалась теперь частная жизнь Шварца. От быстроты, от неумолимости самого движения – от замкнутого, застегнутого на все пуговицы величия вниз, к бессилию, к незащищенности, к исчерпанности. Как будто стукнулся о землю старый чемодан, лопнули застежки, всё разметалось, разлетелось по сторонам, а человеческие ноги переступают, обходят, идут дальше.
        Месяц назад представить себе столько любопытства, столько разговоров и подробностей о нем было невозможно: один его взгляд, и болтун запнулся бы на половине слова.
        Но сейчас никому ничего он не мог запретить.


        Я вернулся из отпуска первого сентября. В деканате меня ждал Демидов, как всегда, веселый и свежий, точно он провел лето где-нибудь под солнцем на морском побережье, а не в институтских стенах. А у меня один вид личных дел, зачетных книжек, бесчисленных приказов вызвал приступ панического уныния. Но что скажешь, надо было работать.
        Среди всех новостей Иван Порфирьевич рассказал мне, что Шварц похоронил жену в конце августа.
        – Два с половиной месяца промучился с ней, – сказал он. – Всё. Финита комедия. Конец.
        – Вот как? – отозвался я. – Ясно…
        Вздохнув, не то усмехнувшись вымученно, я сел за стол.
        Демидов сузил глаза – любопытно, беспощадно-остро.
        Давнее, знакомое мне настроение вдруг шевельнулось в нем.
        – Я видел его, – проронил он. –Он вполне бодр. Не переживай.
        Насмешка глянула и спряталась в его голосе: будто о профессоре я излишне вздохнул, сфальшивил. О да, мои дела со Шварцем он знал все. Вот только я не знал о нем и обо Льве Борисовиче ровным счетом ничего. Такие были границы нашей откровенности, и не я их придумал.
        Я посмотрел на него, он на меня. Видно, у обоих у нас мелькнуло одно воспоминание, один давно забытый разговор, – потому что оба почувствовали неловкость.
        И ничего больше не было сказано, но я подумал, что придет время, – мы не промолчим. Не одно, так другое подымется наружу. Я ощутил – разговор будет; я только не знал, что время уже расставляет последние точки. Одно событие того дня, смешное и ничтожное, прочертило векторы, намечая завтрашнее нам обоим. В тот год занятия первокурсников начинались в институте не с первого, а с пятнадцатого числа, на две недели позже. Иван Порфирьевич летом еще, когда сдавали экзамены, предупредил детей: не приезжайте заранее, общежитие старенькое, его успеть подлатать нужно, да и кабинеты не готовы.
        И всё равно в тот первый день сентября под дверьми деканата объявилась некая нетерпеливая мамаша вместе с дочкой и с сумкой вещей.
        Смешно было, что я не смог убедить их уехать. Мать девочки пристала с ножом к горлу. Она, мол, знает, как в жизни устроено: приедешь «потом», и шапки уже разобраны! Нет, надо ей определить дочь на место, побелить-покрасить комнату, привезти чайники и кастрюли, и только тогда со спокойной душой отправляться в командировку в Москву, куда она обязана попасть не позже конца недели.
        – Вы не откажете, правда? Вы молодой, вы такой обаятельный! Вас любят, мы всё знаем, мы выяснили! – тараторила мамаша, играя живыми бесцеремонными глазами. – Ну пожалуйста, ну по-жа-луй-ста! Ну поймите материнские чувства!..
        Я отшучивался, отговаривался делами, но куда там, она вцепилась и держала меня крепко. В конце концов я рассердился.
        – Вон сидит декан, – сказал ей. – Раз дело не терпит, обратитесь к нему. А уж он как скажет.
        Женщина на минуту сошла с лица:
        – Дека-ан?.. А он как? А … он в каком настроении?
        Ну, она обо всех навела справки! – усмехнулся я про себя.
        Глаза ее отразили короткую борьбу мыслей, затем решимость. Подобравшись, глубоко вдохнув воздуха, она приоткрыла щель в демидовской двери, сладчайше пропела: «Мо-жно-о?» – и исчезла там вместе с девочкой, которую тащила за собой.
        Я прислушался: мне стало интересно. Хотелось немного проучить даму. Такие вторжения к Ивану Порфирьевичу кончались однообразно: взъерошенный красный гость вылетал, отученный вмиг от всякой фамильярности. Прошла минута, пять, – женщина оставалась там. Выждав еще немного, я двинул полюбопытствовать.
        – …всем! Всем, а не тем, кто первый успеет! Понимаете вы или нет!.. – гремел демидовский голос. Он метнул в меня недобрый взгляд. Он начинал раздражаться, но его раздражение, не успев вскипеть, гибло под пулеметными очередями слов:
        – Абсолютно вы правы!.. Знаем вашу занятость… Крохотная просьба… Не отказать, уделить капельку драгоценного времени… Абсолютно, совершенно правы!.. Покорнейше просим, принимая во внимание.
        Иван Порфирьевич дергал недовольно щекой в ответ на самые грубые фигуры лести, бесцветно смотрел на меня, на просительницу, – и только молчал хмуро, вертел очки в руках. Наконец с сильной, брезгливой судорогой на лице повернулся ко мне.
        – Дай ордер. – Он протянул пальцы и пошевелил ими, как будто эта бумажка была обязана находиться при мне.
        Я принес листок, он расписался на нем.
        – Спасибо! Иван Порфирьевич! Спасибо! Благодарим, до свиданья! – Мамаша пятилась к двери, подталкивая дочь. Вот это да! – думал я, провожая ее глазами. Мало кто может похвастать, что пересвоеволил Демидова!
        Иван Порфирьевич поверх очков глянул вслед. И на «до свиданья» не удостоил ее ответом.
        Бедная женщина, она не знала, что перехитрила сама себя. Но тут уже орудовала судьба, прокладывавшая те самые свои векторы. Учеба в институте началась большущим скандалом. Какие-то санитарные чиновники – новое многочисленное беззастенчивое поколение, – прошлись походом по общежитиям, наковыряли кучу вопиющих нарушений условий жизни. Мелькнула даже статья в городской газете: среди непригодных к зиме зданий названо было и то, где в пустых комнатах жила девочка с несколькими такими же, ранними. Конечно, дело раздули до безобразия. Институт ветшал, денег не было, все знали о том, как знали, что газетные вопли – это  лишь отзвуки каких-то чиновных хитрых игр. Но поступил приказ: занятия остановить, латать всё самим, студентов переселить на время, потом вернуть обратно. Ну что ж! Латали, а подъезжавших ребят распихивали в корпуса старших – девчонок поудобней, на чужие места, мальчишек на раскладушки.
        Когда мать девочки появилась снова – «Выгнали!» – Демидов дал волю гневу. Вообще то была нелепейшая сцена.
        Иван Порфирьевич, багровый, кричал: «Лезете со своим родительским эгоизмом!.. Путаетесь под ногами! Отвлекаете от дел!..» Мать торопливо сыпала бисером, что была в новом доме, «в том, куда помещают детей». Что поговорила с комендантом, сделала всё «сама, сама, сама», что подыскано место, – «нужно только высочайшую визу, ваше утверждение…» Услыхав «подыскано», Иван Порфирьевич посмотрел на нее с какой-то оторопью, да и я тоже. Кончилось тем, что Демидов махнул брезгливо рукой. «Можно? Можно?!» – «Идите с глаз!» Он сказал всё, и теперь выдохся.
        С дамы и началось. Прямо тут, в коридоре.
        – Зачем ей этот униженный тон?.. – бросал я раздраженно. Мы шли вдвоем. Нехорошее зашевелилось во мне. Все были нехороши, и женщина, и Демидов, и я, – и сколько можно было сносить это молча? – Как это грязно, пошло, дико, Иван Порфирьевич! Высочайшая виза, драгоценное время! Мы – такие в ее глазах? Да?
        – А! Это мировоззрение, – ответил он. – Философия миллионов, теперь особенно. Какая она униженная! Не будь наивен, Гоша. Не те это люди, кого надо жалеть. Это вообще не те люди. А задумываться, знаешь, как я выгляжу в чьих-то глазах, хорошо, плохо ли, нет у меня времени. Я делом занят в отличие них. Тут, извини, не до сюсюканий с каждым.
        Я глянул на него. Сердитый барин опять волшебным образом превратился в нем в человека. Зазвенел звонок, старшекурсники бежали мимо на лекции, и он отечески-добро отвечал на приветствия.
         Мы шли среди этих непрерывных «здрасьте!», Демидов впереди, поторапливаясь, уже забыв обо всем, – и расстались бы, не возьми я его за локоть:
        – Но ведь так всё оправдать можно, Иван Порфирьевич!
        Мгновение он глядел на меня.
        – А что оправдывать? Мне не в чем оправдываться. Я не вижу своей вины, – фыркнул он.
        – И все-таки говорите об этом! Вы вроде и правоту свою доказываете, и извиняетесь попутно между слов. А извиняясь, меня воспитываете, потому что не верите в то, перед чем извиниться хотите!
        – Послушай, что ты в меня вцепился? – Он встал. Улыбнулся растерянно и смущенно. Раньше это действовало безошибочно, но сейчас я не принял его мировой.
        – Иван Порфирьевич! В вас бес! – сказал я. – Дело, говорите? Порой мне кажется, что два разных дела у нас с вами, одно большое, достойное, второе же так, тьфу. Догадываетесь, какое чье?.. Дело, ха! Замечательное словцо! Самое главное, вы ужасно правы!.. Но только одна деталь, Иван Порфирьевич… Не времени у вас нет задуматься. У вас желания нет задуматься, что в глазах той женщины вы чиновник, всевластный и страшный. Не человек! Место, сила без лица и имени, перед которой надо льстить, гнуться! Почему вы не рассмеялись? Ну, просто, как вы умеете? Тут надо бы хохотать, хохотать изо всех сил над своей «высочайшей занятостью» и «драгоценным временем», обозвать меня идиотом и, смеясь, послать к черту! Но вы серьезны. Вы молчите. Скажите, это правда так приятно – быть одному над всеми?..
        – Ах, вот как! И ты уже против меня? – проговорил он с каким-то болезненным удивлением. И замкнулся. И стал надменен.
        – Не знаю, чего ты от меня ждешь, Георгий, – сказал он. – Признаний какой-то мифической всемирной вины, как ты любишь? Но, видишь, я не идеалист. Нет привычки делать что-то и сразу каяться… – Он усмехнулся недобро. – Человек будет судим по делам, так ведь сказано?.. А впрочем, пустое, пустой разговор! Всё! Во имя нашей дружбы прошу: не порть мне и себе настроение.
        Сколько иронии я увидел в этих словах! Вряд ли он произнес их расчетливо, но я уже вспыхнул:
        – Просите?.. О, ради вашего настроения!.. Дружбы ради, удобной, необременительной почти дружбы! А ведь я вас развратил ею, Иван Порфирьевич, вот беда! Я под рукой, стоит попросить, я выскочу, как джинн из бутылки, а как надобности нет, – обратно! И усилий не нужно, и настроения моего можно не брать в расчет, это же всё несерьезно и не заслуживает речи… Хорошая штука такая дружба! Но, видите… Я-то тоже… Я, как бы это сказать? – смею смотреть неравнодушными глазами. Я ведь гляжу и что-то вижу, пусть даже «неправильно»! Кем в душе вы считаете меня? Маленьким хитрецом? Большим дурачком?.. Вы вроде и презираете меня немножко, с высоты, так сказать, ума, – и тогда смотрите снисходительно и невсерьез. Но иногда, иногда вы все же боитесь! Вдруг – правда? Вдруг за моими глупостями что-то есть? По вашим убеждениям не может быть, не должно… Я знаю, это давнее убеждение, – я изучил! Как-то раз вы посмеялись надо мной – ищи, ищи, мол, придешь-то к одному! Нет ничего кроме этого одного, тут начало и конец, альфа и омега, – всё, всё подчинится этому закону. Тут твердая ваша истина, вы скрываете ее застенчиво и бережно. Вы проверяете: да, верно, всё сходится!.. Хм, и вот опять в глазах у вас ваша насмешливая скука – что, мол, я такое несу? А хотите, – хотите, я докажу, что вы всё понимаете? Что эти ваши глаза защита, что вам не всё равно… Слушайте: а ведь я всё понял удивительным образом! Поглядев однажды на вас и на Шварца, но каким странным взглядом: не на то, чем вы отличаетесь, а на то, чем похожи!.. Понимаете, Иван Порфирьевич? Я вдруг увидел: все ваши флаги прикрывают лишь страшное, холодное, одинокое самолюбие! Ваши флаги, о господи!.. Стойте! Постойте!.. Вспомните всё лучшее у нас с вами. Вспомните, – и представьте, как трудно мне было сказать себе… Понимаете, взять и сказать: «А ведь это ваше – так, прихоть»…
        – Не понимаю, – отвечал он спокойно. – Георгий, да ты и вправду несешь чушь. Я эксплуатирую тебя… и, боже ж мой, теперь Шварц!
        – Да! Шварц между нами стеной стоит!
        – Ты хочешь сравнять меня со Шварцем?.. – продолжал он. – Что значит «прихоть»? Ничего себе обвинение! Мне отвечать тебе на это? Тебе, который видел всё сам?.. Нет, Гоша. Я никогда не опускался до его методов. Я прожил жизнь, хорошо, нет, не знаю, но все-таки не переступал одной черты. Это-то не подлежит для тебя сомнению, раз уж ты взялся покопаться в моей душе?.. Я, видишь, слишком брезглив… тьфу, да что я, в самом деле!.. Все мои ценности перед тобой. Все мои убеждения ты знаешь. Я не люблю подлецов, лицемеров. Приспособленцев, лодырей… Не люблю силу, которая не руководствуется добром…
        – Да. А еще вы классической музыки не любите, Иван Порфирьевич, – сказал я.
        Что-то дрогнуло и как бы осело в нем: он посмотрел на меня с необычайным интересом. Я говорил дальше, а он слушал меня с такими ясными, внимательными глазами, с теми хорошими человеческими глазами, заставившими меня когда-то восхититься им. Не помню, как я говорил - про необыкновенную его способность к добру и про холодный самонадеянный ум. Про страх. Про то, как боится он простого открытого тепла – как самого большого обмана. Про первое сентября, когда он укорил меня за маленькую каплю сострадания – пусть к страшному, сложному человеку, но ведь к человеку же…
        – О, это был редкий ваш откровенный разговор со мной! – говорил я, вглядываясь в него, поражаясь тому, что вижу и что делаю в эту минуту сам. – Ирония, да? – одно из самых кратких наших откровений. Одним взглядом вы меня остановили! Нет, я правильно понял вас, речь была не о какой-то зверской бесчеловечности, всего лишь о честности. «В глубине души ты ничего не простил и не забыл!» Ведь это вы хотели сказать? Ведь так? Верно?.. Я думал: почему мне? Почему так настойчиво, десять лет уже? Я долго думал и понял… Вы тоже, как я, искали. Вы не так просто поверили, как другие, вы не такой!.. Да-да! Во мне ведь вы себя видите, разве не правда? О, иногда, иногда, тенью… Не знаю, как у вас было. Давно, в молодости, наверно. Может быть, даже с тем же Шварцем, не знаю, – но только что-то страшное, очень. Вы обожглись. И вот тогда-то взыграла в вас большая злая гордость!.. Нет, Иван Порфирьевич, я вам не ответ. Я вас не успокою, не надейтесь: это, – оно, это самое «это», – есть. Есть, много, разлито везде по жизни. И я, – не вы, я другой… Считайте дурачком, кем угодно, – не верую! Не верю в ваш могучий закон! Я… я даже рассмеюсь над этим перлом благоразумного цинизма... Хотя, может, стоило бы плакать о том, как сами вы заузили и загубили себе жизнь! Но я уж и поплакал, время было… Слышите, – ни-че-го вы не поняли! Слышите меня? Ну, что молчите?..
        – Ты псих, – промолвил он. – Лечиться надо! И… Какой же ты… какая ты дрянь! – И, повернувшись на каблуках, пошел прочь.
        Кто-то оглядывался на нас, другие спешили быстрей пройти мимо. А я, сощурив болезненно глаза, смотрел ему вслед, пока он не скрылся из виду. «Всё! Конец!» – думал я, не понимая, даст это мне облегчение, или нет.


        Ничего я не собирался доказывать, и не знал, как это делать. В те дни, когда я переживал и пытался обдумать происшедшее, в институте появился Шварц.
        Я наблюдал за ним жадно, ища каких-то перемен, свидетельств… впрочем, чего? Ждал я увидеть руину былого величия, разбитого горем, возрастом, одиночеством человека? Ничего подобного не произошло. Лев Борисович был почти как прежде собран и подвижен, и всё тот же огонек ума – а вовсе не тусклое безразличие – светился у него во взгляде. Я говорю «почти», потому что внимательному глазу были видны и перемены. Он побелел совершенно, верхние веки теперь сильней прикрывали углы глаз тощими мешками, стали больше дрожать пальцы, и вообще он сделался сдержанней и тише. Но держал себя. Ни словом, ни взглядом не позволил он себе показать, что значила для него эта потеря. Он говорил о делах, даже иронизировал изредка в своей обычной манере, и никто не посмел бы завести с ним речь о другом.
        Никаких общих занятий у меня с ним не было, следовательно, и говорить нам было не о чем. Встречаясь, мы напряженно и неловко молчали вместе. Прежней вражды я не чувствовал, но сказать что-то непринужденное не мог. И оттого, может, чаще приличного вперял в него глаза, натыкался на холодный взгляд, и смущался. Не знаю, чего я хотел. Быть может, произнеси он одно простое слово, сделай один только человеческий жест – усталый, мирный, обычный, неважно какой, – и рухнула б стена, я изменился бы, я отколол бы какой-нибудь поступок, наверняка безумный, но искренний по своей доброте и жалости. О, я напрасно ждал! Я всё недооценивал его ум. Шварц проницательней смотрел на вещи: видел и меня и мои настроения насквозь.
        Я осознал всё это не вдруг. Поначалу я честно маялся с полмесяца. Потом, про себя, дал волю этакому легкому раздражению, – и тут меня осветило! Бог мой, мало было мне хотеть, чтоб Шварц перестал быть Шварцем, – но я-то каков! Какое удовольствие – себе, тихонько, – я находил в этой картине своего великодушия! Как лелеял ее! Как жалко было мне расстаться с ней! С какой горы непобежденной порядочности и благородства готовился я протянуть руку прощения, – как предательски, незаметно выросла эта гора!.. Легко и прозрачно я увидел всё это: благодаря, может быть, жуткой пустоте, поселившейся во мне после ссоры с Демидовым.
        Шварц дьявол. Всю жизнь бежал он от жалости, для него копейка цена моей руке и сантиментам… но на самом деле, какая им цена? Никогда я не считал себя ханжой и не заблуждался насчет особых своих добродетелей, но тут я растерялся. Боже! Картонный солдатик, поддельный Георгий-воин, за что, во имя чего я вел все эти годы изнурительную войну, чем отличался от Демидова, чем? Карьеры не делал, разве вот только это?.. Э, да ведь есть вещи послаще карьеры. Тайные, темные, такие соблазнительные вещи!..
        Боже, я лишь бессильно сжимал кулаки. Вся уверенность, с которой спорил с Демидовым, показалась на этом холодном свету такой несусветной глупостью, таким дурным мальчишеством, что гордость моя была готова воплем взорваться – сама, из глубин, из нутра, без единого звука. Самое невыносимое оказалось самым простым – увидеть вот этого себя-внутреннего, чужого, страшноватого, – и признать: «Да. Это я». Был ли я таким, и лишь обострилось мое зрение с годами, или то тихонько, каплю за каплей, переделывало меня время? Эхо моих шагов в чистых светлых коридорах, казнь Носкова, Шварц и Добросветов, споры с Олегом Афанасьевичем о правде человеческой натуры, потом долгие тяжкие «флаги» Ивана Порфирьевича, а потом еще жадно впитанный евангельский приговор, возгласивший, что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем человеку простить и обнять человека, – много всякого, если подумать, собралось, набилось во мне… И если недавно я мог, не кривя душой, сказать: «Я-то был верен себе во всем!», то сейчас, вспоминая, как был и остался верен себе Иван Порфирьевич, я лишь промычать был готов – стиснув зубы, почти что сквозь слезы: «Кому всё это было нужно? Мне?.. О-о…»
        Это был приступ черного пессимизма. Я ходил в ужасном настроении. Стержень вырвали, всё, выдохся, устал. С Иваном Порфирьевичем мы общались только по службе, и ни слова сверх того. Что будет дальше, я не знал.
        А было вот что. Чтобы меньше видеться, мы с Демидовым даже обедать ходили порознь. Столовой не было, питались в студенческом буфете; это было странное помещение с нелепыми колоннами и полуосвещенными углами, плохо проветренное, с вечной толпой, с задерганной безразличной обслугой, напоминавшее больше вокзал, чем институт. И вот однажды на большой перемене, стоя в длинной очереди, я увидел совсем близко от себя Шварца. За столом, рядом, вполоборота ко мне, он ел дешевые плохонькие котлеты; и не замечал меня среди движений и шума. Само появление профессора здесь, впервые за все годы, было необычно. Хотя куда ему было подеваться теперь: в Павло-Михайловске не было у него ни одной родной души.
        Вот так же, вспомнил я, только давным-давно, целую вечность назад, я наблюдал за ним в театре, после спектакля. Он подал пальто жене, она ответила благодарным, каким-то необыкновенно интимным взглядом, не видя, что на них смотрят с любопытством… Да! Многое изменилось у него, – подумал я. Я смотрел на его руки – белые, казалось, с маниакальной страстью оттертые и отмытые, по-стариковски веснушчатые руки в бледной сетке вен. Опустив глаза, склонившись над тарелкой, Шварц подолгу пережевывал еду, вислая кожа на щеках двигалась механически. Видно было, что он голоден, и одновременно, что это занятие не приносит ему удовольствия. Я вдруг увидел, как он похудел, как торчит шея из белого воротника его сорочки. Если б он поднял взгляд! Но он был далеко, где-то вовне всего. Не знаю, какими мыслями занятый, он тщательно, аккуратно подскребал тарелку, и в том, как делал это, в ровном движении скул, в опущенном взгляде его была не человеческая, собачья старческая деликатная опрятность.
        И что-то перевернулось во мне. Я глядел на него открытыми глазами, позабыв обо всех своих великодушных намерениях. Глядел просто, не имея в душе того витиеватого добра, что как лукаво обращается в свою противоположность. Шварц, жестокий, хитрый, безразличный к чужому страданию, уже побелевший головой и всё равно полный безумной гордости, высокомерия и силы, – и этот голодный старик с торчащей шеей, – всё это был Шварц, один Шварц. «Да что ж такое человек!» – думал я. – «Что ж такое мы, каждый из нас?..»
         В ту минуту я ничего не понял. Просто стало чище, лучше, и какая-то безмерная тоска-пустота разлилась; я не сразу сообразил, что это такое. И вдруг я сказал себе: свободен… От чего? Как это? Всё это были глупые мелкие вопросы. Шел обратно к себе за служебный стол, остановился, поглядел, увидал серенький хмурый сентябрьский день за окном – и почувствовал: я живу. Деканат с удушливым, пропитанным демидовской властностью воздухом перестал быть мне клеткой.
        В деканате, несмотря на полдень, горел свет. На дворе была темень: вот-вот всыплет дождь.
        Я увидел преподавателей, разгневанного Ивана Порфирьевича, и перед ними – трех девочек-первокурсниц со странным выражением на лицах, преступным, испуганным, капризным одновременно.
        – Ах, вы не хотите! – кричал Демидов. – А остальные, значит, хотят? Все и так обойдутся, а вам особые условия? Не рано ли вы поумнели?
        Суть скандала я понял сразу. Ремонт наш был завершен, пора было водворить всех на места, и вот тут возникли эти юные создания – заявить, что возвращаться они никуда не желают. Им понравилось в общежитии старшекурсников. Убивайте, делайте что хотите, – они назад не пойдут. Обжились, перезнакомились, и комнаты там светлей и больше, и душ в каждой, а тот дом старый, удобства в конце коридора… Нет, им и так хорошо! – со слезами твердили они. Странно было видеть эти детские, прозрачные слезы и хитроватый умысел на лице у каждой, наивность и отчаянное зрелое нахальство, с которым они решили своего добиться.
        – Девочки, стыдно! – сказал кто-то из женщин. – Институт бедный… Да разве мы, будь возможность, не дали бы вам всё!
        – Пусть поучатся года три, потом требуют! Удобства им! У нас старшие не все… Это как награда! – слышались голоса вокруг.
         – Мы… мы не будем… переезжать, – был ответ сквозь всхлипы.
         Иван Порфирьевич рассвирепел. Канитель ему надоела. Мне показалось, мое появление его подстегнуло: все последние дни при мне он становился как-то особенно энергичен – прямо молодел на глазах.
        – Вы что? Вы не понимаете, что комнаты чужие? – спросил он, и голос его не обещал хорошего. – Вы не слыхали, что это было на время? Нет?.. Вот вам, – вам я не говорил об этом? А вам, когда я поселял вас? А вам?.. – И я услышал, как один ясный и тоненький, капризный голосок произнес:
        – Мне вы не говорили ничего. Меня другим способом поселяли.
        – Ну так я поселю вас так, как надо! – крикнул Демидов.
        – Но ведь меня комендант вселял, – спокойно ответила девушка. – Не вы.
       Я узнал ее; я разглядывал ее с любопытством. Узкие плечи, гладкий маленький лобик, глаза… Глаза странные – в прищуре и, приглядеться, хитроватые. Немного прятались, убегали, чтобы не выдать хитрости. О, она поняла главное о жизни, мать научила!
        – Не вы! – ясно и вразумительно повторила она.
        «Покорнейше прошу!» – вспомнил я. – «Ваше высочайшее разрешение!»
       Удивительная уверенность была в этой девочке, уверенность, что всё на свете решается не здесь, не олимпийскими громами и рыками, а где-то этажами ниже, поближе к нужному ей, где-то в тех толщах бытия, где люди, – такие, как ее мамаша и как комендант, наверное, – руководствуются простыми законами и не выдумывают лишнего.
        Что она думает о Демидове сейчас? – еще подумал я. Вряд ли она смогла бы сказать, даже если б захотела. Но сколько насмешки было здесь к нам, образованным, ученым, напридумавшим неспокойными умами все эти правила и порядки, ценности и приличия, и в этом затейливом лесу живущим иллюзией своей власти и славы.
        Всё! – понял я. – Довольно.


        Через месяц, выйдя из отдела кадров, сунув в карман куртки трудовую книжку, я в последний раз, с каким-то необыкновенно легким сердцем, прошелся по знакомым закоулкам.
        Много нового отметил я с удивлением. Институт, оказывается, начал хорошеть – разумеется, с тех коридоров, где восседала администрация. Канцелярский человек, просидевший весь год в дальнем нашем факультетском углу, где всё так же подкрашивали выцветшие панели и гвоздями сбивали развалившиеся парты, я, похоже, пропустил что-то интересное.
        Строители таскали ведерки с цементом, поблескивали лаком новенькие дубовые двери. Я вдруг понял, что под ногами тоже что-то изменилось. Да! Кругом был мрамор, шаг стал мягким и тихим, эхо теперь не взлетало отчаянно в потолок.
         Начиналась какая-то новая, совершенно другая эпоха. Полы были тому подтверждением.
         А может, всё это и к лучшему, – подумал я, выходя на крыльцо и доставая из кармана сигаретку…
         А еще год спустя, дома, на своей кухоньке, я пил водку с одним юным ассистентом. Парень был определен мне в преемники на пустовавшее в деканате место; мы сдружились в последние месяцы моей работы, и вот он заглядывал иногда, делился новостями. Он немного стеснялся этой внезапно получившейся преемственности и нет-нет да порывался сказать, что понимает меня, ввернуть о каких-то там «несправедливостях» и «обидах». Никто не ведал толком, что произошло у нас с Демидовым, но, зная его характер, моему уходу не слишком удивились.
        – Какие обиды, – сказал я. – Перестань. Просто одна жизнь кончилась, началась другая. Какие обиды.
        Парень мне нравился. Он был славно самостоятельный, очкастый, рослый, с точащими на коротко постриженной голове ушами, красноречивый, полный каких-то своих особенных взглядов на всё. Он напоминал мне чем-то себя самого давних первых времен.
        Главной новостью тех дней была смерть Шварца в октябре, через год после ухода его жены. Ассистент по молодости своей почти не знал его, для него тот был легендой, несколькими математическими уравнениями, которые он учил когда-то. Теорема Лагранжа, формула Эйлера, – кто вспомнит сейчас что-нибудь о том Эйлере или Лагранже: кроме, разве, какого-нибудь портрета, где надменно вскинутый подбородок, высокий воротник сорочки да блеск пенсне?..
        Мы выпили за помин души профессора. А потом говорили много и разно. О московском осеннем побоище, о том, что будет и чего не будет теперь, о русских тяжких путях, о кровавой нашей буржуазной революции, затянувшейся не на сто лет, куда там, больше, – и похоже, заканчивавшейся все-таки. Ассистент вдруг увидел образок с Георгием Победоносцем, когда-то подаренный мне Иваном Порфирьевичем. «Можно?..» – потянулся он.
        И совершенно как-то без связи сказал вдруг, что, – и это его личное, особенное мнение, – институты и университеты есть странные явления нашего времени. Потому что властно, хотя и как бы стыдливо внешне, берут на себя роль духовных инстанций, хозяйничают в человеческой жизни.
        – Хорошо это или плохо? – удивился я.
        – Да уродское это дело, Георгий Андреевич. Что-то в нем противоестественное. Мы ведь учим простым практическим делам. Вот цель наша. А попутно какую-то идею навязываем… Куда там – целую идеологию: каким должен быть интеллигентный человечек! А каким он должен быть? – согласитесь, вопрос! Ну, не для нас, конечно. Мы-то не сомневаемся в своем праве. Мягко, мягко, лепим: так, так и так!.. Только ведь, Георгий Андреевич, давно понятно, что разумное далеко не всегда есть доброе и вечное… Темная получается на самом деле магия.
        – Раньше еще армия была, – посопел он носом, поблестел непримиримо очками. – Тоже школа, но там не интеллигентов воспитывали. Две двери, армия или институт, их не минуешь, в какую-то войдешь и выйдешь, готовенький… Просто потому, что нет ничего другого, видимо так?.. А с другой стороны, кто должен?.. Нет, подождите, я не то хотел сказать. Не должен, но выходит… Выходит… м-м-м… Вылетело… В общем, говорю, эти наши дверки – темное дело… Наука цветет, конечно. И прогресс. И войны… Но, – когда в одном месте собирается куча умных, как вы думаете, кончается это когда-нибудь чем-то по-настоящему хорошим? Вавилонские башни, – что, не прав я?.. А-а!.. Да ну его всё. Давайте выпьем.
        Черт возьми, может быть, им, новым, всё это ясней? – подумалось мне. Может быть, они видят сразу всё то, на что ушли у меня годы?
        Он вертел в руках образок, потеряв интерес к своему заявлению.
        – А знаете, что наш ректор хочет сделать в институте?.. Часовню! Восстановить, как было во времена царя Гороха. Вот вам очередная идеологическая акция. Уже без вас объявлено, в этом году. Будем строить.
        – Ну и здорово. Будут студенты забегать перед экзаменом, свечки ставить, – улыбнулся я.
        – Не пожертвуете образ? – Хитро сощурился он. – Ну, потом, когда выстроят? В первый храм в высшем учебном заведении? По старой памяти?..
        Я отобрал из его рук иконку, – настроение у меня было странное, то самое неопределенно-воздушное. Пальцем погладил потемневшее золото: нет, этой скромной штуке место здесь, на моей кухне. Там другие битвы – там раззолоченные, сверкающие виньетками рамы, сияющие золотые поля. Там сшибаются в поединках изящные фигуры рыцарей в латах диковинной красоты и блеска. Каюсь, был порыв объясниться, но я не стал. Этакой картиной мелькнуло: ветеран, рассказывающий у камелька свои байки молодежи, резвой, желающей жить самой, плохо слушающей, – тьфу, глупость. Что объяснять? Всё поймут сами.
        Проводив ассистента, я выпил стопку, послонялся по комнате, отыскал на полке старый учебник пятьдесят седьмого года. Сел в кресло, открыл книжку там, где была фотография. Итак, здесь останется вот такой портрет, всё остальное смоет время. Я надеялся, что время действительно смоет многое… Я сидел и думал о Шварце. Как всё оказалось странно в его судьбе, какой это был удивительный рок. Два последних сталинских года были особенно страшны для него. Гибель учителей и друзей, меч ареста над головой, бегство вместе с женщиной из столиц, сюда, на край земли, – и, казалось бы, чудесное избавление, потому что времена все-таки, пусть медленно, но менялись. Но было это избавлением для него самого?
        Удивительно, что именно он, Шварц, нес в себе и донес до моего времени эту заразу, этот морок, этот ветер своей молодости – обаяние безграничной власти, мерзость и соблазн абсолюта. И круги, побежавшие по нашей тихой воде, коснулись многих и многих. Впрочем, не он один. И не он бы, так другой. Просто в нашем факультетском случае, в моем случае, судьба допустила этот причудливый извив, выбрав на роль своего вершителя этого ожесточенного, умного, хладнокровного человека. Но тем самым попутно смилостивившись надо мной: именно Шварц, того не ведая, сделал омерзительным для меня соблазн эдаких «простых русских ответов», – соблазн, помутивший немало голов в России в мои молодые годы. Просто я сказал себе однажды: я не судья ему и его поколению. Покается ли кто-то за то, что делал с нами, или уйдет нераскаянным в пустоту и мрак, – не мне спрашивать с них. И еще сказал: я не всадник на коне, и копий никогда больше не будет у меня в руке. Кончились времена моего детского любования собой. Я не Георгий-воин, я просто Гоша, и главное – это не унывать.
        Поводы для уныний, конечно, нашлись потом. Всё оказалось не так лучезарно-ясно, как представилось в тот вечер, когда я заснул в кресле с учебником на коленях. Но то уже другая песня. А об этой, пожалуй, сказано всё.
        Да: Иван Порфирьевич Демидов пока по-прежнему декан. С ним мы видимся редко, на улицах. Обычно это бывает неожиданно для обоих; мы киваем, Демидов улыбается самой ласковой из улыбок (надо знать его, чтобы понять, какой тут прячется холод), говорит «здравствуйте!» и спешит мимо. Верно. Чего трогать старое. Ему близко к шестидесяти, возраст виден, он потучнел, но выглядит неплохо. Как-то мне сказали знакомые, что видели его в церкви. Люди эти немного знали мою историю. Муж с женой, православные, набожные, и в то же время живые, веселые, – о стареющем Демидове в церкви они рассказали с горящими, даже азартными глазами: дескать, подумай, блудный отец-то твой возвращается на круги своя!
        Был миг, – я поддался, мелькнуло что-то насмешливое, жестокое в душе. Потом разозлился на них, молодых, свежих, – как они могут посмеиваться, что они знают и понимают вообще о нас с ним? Тоже мне, христиане-праведники!.. А потом понял: видно, я так рассказывал им. И остыл и притих сразу.
        Ненависть, думал я, все-таки можно одолеть. А как с любовью? Как с любовью-то? Да возможно ли вообще научиться тому, чего, похоже, так мало у тебя в сердце? У тебя, у Демидова, у этих юных, у каждого из нас?.. Обнимемся ли мы когда-нибудь каждый с каждым? По силам ли это человеку?
        Не знаю, а только кажется мне – нет.


1996, 2010


Рецензии
В первый раз в жизни берусь за отзыв на столь серьёзное и большое произведение, Григорий. Сначала о простом - с удовольствием и интересом прочитал Вашу повесть за два дня (с перерывами) и ни секунды не скучал. Трудно в немногих словах отразить всё впечатление от такой большой вещи. Окончив чтение, я задумался о названии - повесть об оттенках. Оттенки отношения главного героя к окружающему, как я понимаю. Но в то же время и оттенки в отношениях между людьми, в их взаимном вИдении, восприятии. Поправляйте пожалуйста там, где я ошибаюсь в своих мнениях. Хотелось бы обсудить эту вещь, там затронуто множество различных тем, много пластов. Здесь я нашёл и вещи, мне близкие и понятные, и вещи совершенно чужие или новые для себя. Попробую начать с самого элементарного, моего отношения к героям.
Главный герой - идеалист, романтик, композитор, "прыгун с трамплина".
Демидов - сильная личность, реалист, слушатель музыки, "лыжник".
Профессор Шварц - эгоист, самурай, исполнитель музыки, "биатлонист".
Ни один из героев не близок мне лично, но все трое весьма и весьма интересны! С точки зрения читательской симпатии, мне милее Демидов, хотя профессор ярче его и, по-видимому, принёс больше пользы обществу, если мерить её в килограммах и километрах. Главный герой очень уж социален, складывается впечатление, что жизнь других людей для него важнее собственных дел. Вероятно, он хороший преподаватель и научный руководитель, но не первопроходец, не конкистадор.
Отдельный интерес вызвала тема религии. Дело в том, что я отношусь к религии не как все, а наоборот. У меня не другая точка зрения на религиозные вопросы, нет, я просто с детства смотрю на них с другой стороны, не изнутри окна, а извне. Поэтому, читая об отношении людей к ним, всегда испытываю несколько диковатое чувство, которому нет названия. Ближе всего могло бы быть слово "удивление". Тем не менее читать об этом всегда интересно, диковинно. На тему религии у меня есть тут на прозе один стих, посвящённый моей любимой 8-й главе Евангелия от Луки.
Пока ограничусь этим, надеюсь на продолжение разговора.
С читательской благодарностью,
Сергей Журавлёв, бывший нерадивый студент и любитель игры в покер ))

Капитан Медуза   20.01.2018 19:34     Заявить о нарушении
"Бывший нерадивый студент"... - Понравилось такое самоопределение!

Сергей, спасибо. Вы подвиг совершили, повесть длинная, задолго до-семинарская, писал я тогда совсем иначе, и читать это тяжеловато, я очень хорошо понимаю.
Вообще это самое первое законченное сочинение.

В 1994 году ушел из политехнического, где проработал 15 лет. На свободу. Надоело одно и то же. Зарабатывал деньги наружной рекламой, вывесками, автомобильными наклейками - руки кормили. И писал вот это. И читал запоем Достоевского. Следы его в этом тексте повсюду.

Всё, что Вы написали о своем впечатлении укладывается в мои собственные представления полностью. Вы неожиданными словами описали всех троих главных, - я бы сделал это иначе, но по сути все действительно так. Понравилось про пользу в "килограммах и километрах"!
С симпатиями я, как всегда, оставляю разбираться читателю самому. Здесь это принципиальный момент, повесть построена на принципах диалогизма (Достоевский), тут каждый со своей правдой, и замысел как раз в том, чтобы расставить такие флажки в отношении к добру-злу, величию-смехотворности, силе-слабости, итд, итд, - и пустить в это поле читающего.
Соответственно и "Оттенки" - это разрушение жесткого чёрно-белого мира (этот прав, тот не прав, этот плохой, тот хороший) - прощание с ним, с наивной философией.

Сергей, а какой свой стих Вы имеете в виду? Поискал у Вас по названиям - и не нашел.

Григорий Лыков   24.01.2018 08:33   Заявить о нарушении
Стих, вот он, чтоб не забыть ))

http://www.proza.ru/2015/11/17/2245

Очень и очень рад был сейчас прочитать все Ваши ответы, Григорий! Я по ходу дня и настроения на них напишу на каждый, все темы интересные для меня.
Не скрою, весьма рад, хорошо!

Капитан Медуза   24.01.2018 09:50   Заявить о нарушении
Оттенки - спасибо за объяснение о диалогизме, Григорий! Этот приём мне очень нравится в эпопее "Красное колесо", где тоже каждый прав по-своему, это имеет там особое значение, в том числе и для того, чтобы дать читателю возможность охватить всю грандиозность картины во всей её глубине, со всеми стерео-эфеектами, если можно так выразиться.
У Вас здесь этот приём чисто художественный, психологический. Но на мой взгляд, замысел полностью удался, повесть мне понравилась, образы яркие, интересные!

Капитан Медуза   24.01.2018 16:12   Заявить о нарушении
На это произведение написано 5 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.