Без тебя сиротеет и рвется душа...

Я родился в Уфе, в этом городе, тихом и скромном,
Я привык к нему и его у меня не отнять.
Сколько лет я хожу по нему, как бродяга бездомный,
Сколько лет суждено мне ходить по нему и вздыхать?
Боже, как я люблю двор, где вырос и улицу,
Без нее сиротеет и рвется душа!
Здесь впервые о жизни своей я задумался,
Здесь спокойней и проще, и легче дышать.

В жизни каждого человека наступает минута, когда прожитые мгновения, прежде разбросанные по уголкам памяти, вдруг обнаруживают между собой поразительно устойчивую связь и, складываясь воедино, образуют общую картину впечатлений, радостей и огорчений, стремлений, надежд, потрясений, которая и есть твоя собственная жизнь. Как важно в тот момент понять и, примирившись c отпущенной судьбой, принять все, как есть. Вот и у меня подошла такая минута.
Я благодарен родителям - матери, Нине Алексеевне Овчинниковой, человеку редкой душевной доброты, и отцу, Леониду Яновичу Крулю, прекрасному, тонкому художнику, за то, что они нашли в себе силы, мудрость и терпение не вторгаться без надобности в заповедное пространство, именуемое детством, - именно оттуда, из тех смутных безмятежных лет мои воспоминания. И, конечно, же низкий поклон старшему брату Володе и друзьям по двору - Сашке Ларионову, Салавату Хафизову, Андрею Маслову, Ромилю Сираеву, Мише Люфтику, Абузару Магасумову, Владику Бенину и другим, с кем я провел незабываемые годы своего детства.

Первая гроза

Как неожиданно и быстро потемнело! Только что неумолимо палило солнце и горизонт радостно-ярко бил в глаза, удивляя неестественно-чистой и бледной голубизной, тишина и спокойствие, разлитые повсюду, обещали жаркий и сухой праздничный день и вдруг все переменилось - подул ветер, обеспокоенно зашумели деревья, все небо заволокло тучами и в опустевшем, пыльном городе разразился настоящий ливень, июльская гроза. Крупные, частые капли гулко застучали по железным крышам притихших домов, зазвенели по оконному стеклу и по еще теплому асфальту хлынули мутные, вихрящиеся потоки воды. Случайные прохожие, оказавшиеся в этот час на улице, разбежались, попрятались кто куда, спасаясь от невесть откуда взявшегося дождя. Несколько человек укрылись под ажурным чугунным навесом, некогда украшавшим теперь уже заколоченный парадный вход в старинный двухэтажный особняк, и бурно обсуждали приключившееся с ними событие. Среди них, чуть в стороне, худой, задумчивый мальчик, сжимающий в руке авоську с булкой белого хлеба. Для него это первая в жизни гроза, которую он до сих пор не может забыть. Вокруг бушевала, бесновалась неукротимая стихия, словно все природные силы, в диком восторге вырвавшись на свободу, затеяли шумную, нескончаемую пляску, а он все стоял и зачарованно смотрел, вздрагивая и пугаясь при каждом ударе молнии.
Неужели это был я? Кто мне объяснит эту странную способность памяти снова и снова возвращаться к тому забытому, мелькнувшему на миг и пропавшему навсегда, времени, именуемому детством, когда мы, бестолковые и наивные, словно слепые котята, предоставленные на милость окружающим, тыкаемся в разные стороны, не понимая, кто мы и зачем появились на этот свет.
Дождь закончился внезапно, как и начался - из-за туч выглянуло солнце, отражаясь в лужах и промытых оконных стеклах, обновленный город засиял первозданной красотой и воздух наполнился необычайными, ликующими запахами и ароматами, какие бывают летом после грозы и только в детстве.

Сад на Случевской горе

Любимым местом моего отдыха в детстве, вобравшим самые ранние, неосознанные впечатления, был сад Салавата Юлаева, тот самый, который сейчас почему-то называется именем Н.К.Крупской. Прежнее название кажется мне более оправданным, может, потому, что оно было для меня первым, может, потому, что к нему, по самому краю горы, петляя и извиваясь между лепившимися друг к другу кособокими домишками, сверху сбегала узенькая кривая улочка Салавата. В тридцати метрах от входа в сад, в одноэтажном дощатом бараке, жила бабушка Оля с дядей Стасей и мы всей семьей ходили к ним на праздники. Обычно это случалось два раза в год - на Пасху и на Рождество. Собиралась шумная компания родственников, пили, ели, веселились и плясали под хриплый патефон. Комната была крохотная, народу набивалось много и детей отпускали погулять, чтобы не мешали взрослым. И мы убегали в сад.
Сад был замечательным - расположенный на высоком, круто спускающемся вниз, берегу реки Белой, он являл собою органичное соединение изящной парковой культуры и редкого по красоте пейзажа. Первые его организаторы сумели почувствовать и сохранить обаяние местности, засадив холмистое пространство вперемежку дубом, сосной, березой, кустами белой и розовой сирени, и проложив между ними аккуратные, посыпанные гравием, дорожки, которые, кружа в тени сросшихся деревьев, неизменно приводили к прохладной воде. Деревянные беседки, искусно спрятанные в разных уголках сада, словно сторожевые дозорные башни, прекрасно оттеняли живописную панораму - с них открывался захватывающий вид на бескрайние забельские дали. Но главным приобретением парка, его визитной карточкой, был так называемый "висячий" мостик, подвешенный на стальных канатах и соединивший между собою два неприступных скалистых холма. Нет большего счастья для мальчишки, чем стоять на нем, прыгая и раскачиваясь, с волнующим трепетом в груди ощущая под собой пугающую пропасть.
Вдоволь наигравшись в догонялки и прятки, мы веселой гурьбой сбегали к реке смотреть, как тупоносые катера упрямо тащат против течения тяжело нагруженные песком баржи, отчаянно сопя и разрывая воздух пронзительными резкими гудками. Долго потом расходились по воде громадные волны, пенясь и чавкая, захлестывая одинокие рыбацкие лодки, и, теряя прежнюю мощь, в конце концов припадали из последних сил к неровному, в гальках, берегу. В эти минуты мы особенно любили бросать в воду плоские камешки, соревнуясь, у кого сколько получится всплесков и чей камешек продержится дольше. А на небе ни облачка, погода - благодать и ощущение безграничной свободы и счастья переполняло нас. Вот так же, еще до войны, бегал по этим косогорам и мой отец, беспокойный выдумщик и озорник, страстно влюбленный в уфимскую природу, только тогда сад назывался Случевским, и напротив него, возле Оренбургской переправы, еще гордо стояла каменная Троицкая церковь и густой, благодушный гул колоколов слышен был по всей старой Уфе.
Время беспристрастно кладет свою печать - нет уже Троицкой церкви, и на месте переправы вырос красивый автодорожный мост, стальное полукружье которого, взлетая и растворяясь в прозрачно-голубом небе, давно стало приметой новой, растущей столицы. Сад же понемногу приходит в запустение - ветшают и разрушаются беседки, не в силах противостоять натиску цивилизации, засоряется и редеет некогда пышный зеленый массив, нуждающийся ныне в серьезном уходе, но висячий мостик все так же привлекает повышенное внимание детворы и альпинистов, избравших обрывистые склоны для своих тренировок. Белая оделась в новую набережную и извилистая шоссейная лента бесцеремонно вторглась, замелькала у подножия присмиревшего холма, отрезав сад от реки и лишив его естественного выхода к воде. Случевская гора потеряла былую привлекательность, куда-то ушло, пропало ее прежнее обаяние и только отлитые из добротного каслинского чугуна, торжественные ворота на роликах напоминают о красоте и величии одного из первых и любимейших горожанами мест отдыха.

Воскресенская улица

Летописи гласят - в Уфе в прошлом веке насчитывалось свыше двадцати церквей, действовали три мечети, была своя синагога и один католический приход. При приближении к городу со стороны Оренбургского тракта задолго до плашкоутного моста был особенно заметен Воскресенский кафедральный собор, золоченые купола которого переливались и звеняще играли в лучах ослепительного солнца. Снизу, от Нижне-торговой площади, шумно расположившейся у речной переправы, оставляя справа Троицкую церковь и теряясь в благоухающей зелени, к нему вела тихая и спокойная улочка, которая так и называлась - Воскресенская. После обедни, по праздничным дням, здесь собирался и степенно отдыхал в тени деревьев простой люд, ремесленники, купечество и фабричные служащие. Неподалеку от церкви, в шестистах метрах от нее, разместилась соборная мечеть и доносившийся сюда перезвон колоколов не мешал муэдзину отправлять свой религиозный долг. Это соседство отражало вековое единство двух народов - пришлого и коренного, и говорило внимательной душе больше, чем не так давно выстроенный по официальному заказу монумент дружбы. В Уфе, как во всяком другом провинциальном городе тогдашней России, было намешано достаточно всякого народу и они умели жить сообща.
Словно гнилой смерч, пронеслась по стране большевистская революция, основательно задев и наш город. В тридцатые годы собор снесли. Кому это было нужно, сейчас трудно сказать, но Уфа осиротела, лишившись своего самого большого культового сооружения. Говорят, во время богослужения он вмещал более двух тысяч верующих и в нем пел Федор Шаляпин. Что из того! - прошлого не вернуть, как не войти дважды в одну и ту же реку, и Воскресенская улица больше не ведет к храму.
Всякий раз, когда мы шли к бабе Оле, а путь лежал через бульвар Габдуллы Тукая (нынешнее название Воскресенской улицы), я бросался искать "солдатиков" - уличных тараканов, прозванных, повидимому, так за ярко-красную окраску, напоминающую чем-то униформу стрельцов петровского времени. Солдатики селились в расщелинах фундамента частных домов и, забыв про осторожность, торопливо бегали взад-вперед по тротуару, совершая одним им понятную каждодневную работу. За этим занятием я и заставал их, садясь на корточки и таская солдатиков в кулак с тем, чтобы враз высыпав на землю, скомандовать - Шагом марш! Но непослушные солдатики, не дожидаясь команды, бежали врассыпную, кто куда, скрываясь от докучливого хозяина. Устав от бесплодных тренировок и понаблюдав напоследок за солдатиками, я вставал и весело напевая, вприпрыжку догонял далеко ушедших вперед родителей и брата.
Такой осталась в моей детской памяти эта улица, которая начинается теперь с улицы Благоева, прежде носившей имя Случевского переулка, и, поднимаясь, обрывается за Губернаторским домом, где с послевоенных времен разместилась городская поликлиника.

Ушаковский парк

В детстве мне больше всего хотелось побывать в цирке. Одно это слово завораживало, заставляя волноваться и трепетать, и в голове проносились самые невероятные фантазии, будоража хрупкое и неустойчивое воображение. Когда цирк приезжал в наш город, о чем с каждого угла кричали яркие, красочные афиши, я буквально не находил себе места, наседая на отца с просьбой сводить меня на цирковое представление. И вот мы уже идем по улице Ленина, проходим шумное, звенящее трамвайное кольцо, двухэтажный "Детский Мир", всегда казавшийся мне огромным и необъятным, парикмахерскую, куда меня отправляли насильно стричься под полубокс, оперный театр, тенистую аллею с бюстом Пушкина, и завидев издали высокий брезентовый шатер, я подпрыгиваю и хлопаю в ладоши - Ура! Цирк приехал!
Отец рассказывал позднее, что после каждого представления я убегал к клеткам с экзотическими животными и не смущаясь резкого, неприятного запаха, подолгу простаивал там, рассматривая львов, тигров, слонов и мартышек. Ему стоило большого труда оторвать меня от этого занятия - я капризничал и упрямился, и только когда сгущались сумерки и цирк закрывался, размазывая по щекам слезы, я вынужден был подчиниться.
Так состоялось мое знакомство с парком Матросова, где позади деревянного кинотеатра "Идель" на ровной травяной площадке и раскидывал свой шатер, взлетая в небо, кочующий цирк Шапито.
Мне кажется, я так хорошо знаю этот парк, что хоть сейчас могу пройти по нему с завязанными глазами - прогуляться по его нешироким аллеям, вдохнуть аромат вековых деревьев, посидеть на террасе милого сердцу летнего кинотеатра. Где-то далеко спешит, суетится, гудит встревоженным ульем город, а здесь тихо и спокойно, неторопливо и ровно текут фонтанчики, бранятся привычно воробьи и словно время остановилось и замерло. Невозможно не проникнуться этим настроением, уже самый вход, торжественный и великолепный, настраивает душу на особый лад. А посреди парка, в самом центре, на возвышении - детская фигурка Матросова в минуту отчаянной смелости, в шинели, каске и с автоматом в руках. И у подножия памятника - цветы, цветы, цветы...
Вся моя студенческая жизнь прошла в этом парке, здесь мы бегали зимой на лыжах, сдавая физкультурные нормативы, ходили пестрой, праздничной толпой на первомайские и ноябрьские демонстрации, сидели по вечерам в уютном кафе с друзьями и, казалось, пройдут года, десятилетия, а парк, старинный и вечный, будет все так же радовать взор и прятать влюбленных под своей густой, зеленеющей листвой.
В восьмидесятые годы, предчувствуя большие социальные перемены, городские власти начали беспримерную в истории парка реконструкцию, обернувшуюся на деле его уничтожением. Поговаривали, что парк хотели назвать именем Шакирова, тогдашнего первого секретаря обкома, и в центре предполагалось поставить его бюст, за "особо выдающиеся заслуги" перед державой. Не хватило малого - второй звезды героя соцтруда, дающей право на увековечение - и замысел провалился. То, что осталось от парка и носит теперь почему-то имя Ленина, никак не укладывается в это понятие, скорее, это сквер, от английского слова square, что означает площадь, площадку, или по-нашему пустырь, ибо разрушены неповторимого своеобразия парадный вход, кинотеатр "Идель", летнее кафе, уютные, милые фонтаны, и, что печальнее всего, узорные чугунные ворота каслинского литья на заднем фасаде парка. Восстановленный по требованию общественности на прежнем месте памятник легендарному уфимцу ничего не добавил к облику пустующего ныне места отдыха, насквозь продуваемого ветрами, дымом и копотью проходящих мимо машин и автобусов.
Мог ли подумать губернатор Ушаков, затеявший первый в городе публичный парк, что его детище будет так быстро и безрассудно разрушено? Думал ли я, что от мест моего детства, связанных с этим парком, через тридцать лет не останется ничего?
Шумят вековые деревья, устало вздыхая, качают седыми головами, словно спрашивают: - А что же с нами будет? Что будет дальше?
Мне нечего им ответить...

Ряды на Торговой площади

Ничего не было слаще в моей жизни и сытней жареных пирожков с ливером, которые я покупал у торговок на базарной площади. Когда мне удавалось заполучить монетку в десять копеек, я, выслушав мамины наставления, как надо переходить улицу, непременно бежал к базару, размещавшемуся тогда на улице Маркса, напротив универмага. Полная, улыбающаяся женщина в засаленном белом халате брала мой гривенник, тут же протягивала сдачу и ловко орудуя вилкой, доставала из бака два нестерпимо горячих пирожка, которые, обернув в бумагу, подавала мне. Отойдя в сторону, я, обжигаясь и набивая рот приятной комковатой массой, мгновенно проглатывал один пирожок, второй же гордо нес домой, откусывая по небольшому кусочку и разглядывая по пути витрины магазинов,.
Потом базар убрали, перенесли в новое здание Центрального рынка, отстроенного на пустыре за стадионом "Труд", и пирожки с ливером куда-то исчезли. Вместо них появились пирожки с мясом, но они уже были не так аппетитны, как прежние, вкус которых навсегда остался на языке.
На месте базара в скором времени выросло административное классическое здание, в котором разместился сначала авиационный техникум, а затем и институт, сразу развивший бурное строительство. В семидесятые годы, годы моей учебы, авиационный институт насчитывал четыре корпуса, а ректор уже вынашивал дальнейшие планы грандиозного расширения. У меня сохранилась выпущенная для абитуриентов брошюра, на задней обложке которой изображен макет студенческого городка. Целый квадрат улиц от Маркса до Ленина и от Коммунистической до Пушкина предполагалось превратить в строительную площадку и участь старых домов, попавших в зону строительства, была предрешена. У нас, студентов, это вызывало чувство восторга и гордости за Alma mater и никто не задумывался над тем, что сносу подлежали и торговые ряды, приютившие в своих стенах хлопчатобумажную фабрику. История старой Уфы тогда мало кого волновала, больше беспокоились о недавнем революционном прошлом.
К счастью, проект был осуществлен лишь наполовину и ряды остались нетронутыми. Хотя, как сказать, в неменьшей степени их разрушало безжалостное время. Когда фабрика обрела новое пристанище и выехала, взору горожан представился жалкий, подавленный вид - деревянные балки сгнили и покосились, крыша провалилась, широкие окна, продуваемые насквозь ветром, были заколочены досками. В 1987 году, зимой, группа энтузиастов сделала первую вылазку по осмотру полуразрушенного здания. Оказалось, его можно восстановить - фундамент и стены были еще в хорошем состоянии.
Ставшие на некоторое время регулярными субботники и вышедшая в "Ленинце" нашумевшая статья о судьбе торговых рядов ("С историей не расставайтесь!", 5.03.87), кажется, сдвинули дело с мертвой точки - городское отделение ВООПИК наконец-то, под нажимом общественности, заинтересовалось старейшим в городе памятником. Был объявлен конкурс на лучший архитектурный проект реставрации рядов, в городских газетах замелькали сообщения о возможных источниках финансирования, однако вскоре опять все смолкло и о торговых рядах забыли, забыли настолько, чтобы они разрушились сами окончательно.
Городские торговые ряды в том виде, в котором они дошли до наших дней, были построены в начале ХIХ века по проекту Вильяма Гесте. Нижняя торговая площадь, расположившаяся возле Троицкой церкви, поблизости от плашкоутного моста через Белую, уже не удовлетворяла растущие потребности губернского города и поэтому решено было устроить главный торг наверху, на горе. Остановились на опробованной во многих городах, распространенной планировке, когда выстроенные прямоугольником мануфактурные и съестные лавки имели свободный доступ к размещенным внутри многочисленным складам и лабазам, чем обеспечивалась успешная, бесперебойная торговля. Для строительства выбрали пустовавшее место в центре города, между Базилевской и Александровской улицами. Обычная гражданская постройка, без каких-либо архитектурных излишеств, она быстро стала любимым местом горожан, где по ярмаркам собиралось до десяти тысяч посетителей.
Сегодня торговые ряды восстанавливаются, точнее, строятся заново при участии турецких строителей, приобретая красивые, законченные формы. Такими привлекательными они никогда не были. Вероятно, через год-два ряды будут построены и уже никогда нашим потомкам не увидать старых добротных каменных стен, дышащих историей.
- Пап, а почему они все разрушают?
Вопрос девятилетнего сына застает меня врасплох.
- Во-первых, не они, а мы, а во-вторых...наверное, чтобы построить еще лучше, еще краше.
- А мы, что, богатая страна, такая, как Америка?
Мы идем с сыном по внутреннему двору рядов, засыпанному кирпичом, битым стеклом, повсюду разбросаны горы мусора и холодный, резкий ветер упрямо бьет в лицо - на календаре вторая половина восьмидесятых годов, разгар перестройки. Я рассказываю сыну об Уфе, то, что было известно из официальных источников, и он снова пристает ко мне с вопросом::
- А можно, я возьму с собой этот камень? Смотри, какой красивый, - и он поднимает с земли бурый, почерневший от времени, плотный обломок кирпича.
- Ну куда он нам, затеряется.
Я смотрю, как сын бережно отряхает находку, разглядывая сохранившееся, едва заметное клеймо, и на душе становится немного теплее и так хочется пожелать ему удачи - пусть его поколение ничего не разрушает, а только строит, не отбрасывает, а присоединяет, не ругает бездумно и напропалую, а думает, как бы продолжить - так надоело начинать все заново.

Две бабушки

Жаркий, бесконечно жаркий июльский день, пот крупным градом бежит со лба, за окном надрывно и беспрестанно звенят трамваи, а по комнате разливается густой запах горохового супа, который, не усидев в кастрюле, предательски лезет через край. Вокруг обеденного стола хлопочет, всплескивая поварешкой и возвращая беспокойный горох на место, бабушка Софья. Рядом на стуле сижу я, мне десять лет и я жду окончания привычной церемонии, чтобы получить положенное - свои пятнадцать копеек на кино. В "Родине" идет фильм "Горные мстители", а денег у меня нет. Отец уехал в командировку, у мамы не допросишься, значит, остается один вариант - баба Софья. Я знаю, она обязательно даст, даже если это ее последние деньги и поэтому не волнуюсь.
- Сейчас, сейчас Сережа, будем обедать - твой любимый гороховый суп.
- Баба Софа, я не хочу есть, жарко.
- Ну и что же? Есть все равно надо, как же не есть. Ты чего так сморщился, зуб болит?
По правде сказать, сморщился я от предстоящей трапезы, придумывая на ходу, как бы ее избежать.
- Через полчаса в "Родине" кино начинается, - как бы невзначай сообщаю я.
- Ну и хорошо, ты еще успеешь поесть,- успокаивает меня бабушка.
- Ну, бабушка, не хочу я есть, пить я хочу.
- Ах ты, господи, - и она, бросая все, спешит на кухню. Я встаю со стула, подхожу к раскрытому окну и с любопытством заглядываю вниз - высота притягивает и пугает меня. Я никак не могу понять, как это получается, что люди, машины, лошади выходят такие маленькие, крошечные, вроде спичечного коробка, а я по-прежнему большой и высокий. Все двигается, бурлит, перемещается, словно кто-то водит их за собой - прямо, как в кукольном театре!
- А вот и вода, - бабушка ласково смотрит на меня, вся светясь от радости, и я через силу, неохотно пью.
- Я пойду, баба Софа, опоздаю.
- Подожди, я денег тебе дам.
Вот оно, счастье - получение заветной монетки в двадцать копеек и поцеловав бабушку, я кубарем скатываюсь с пятого этажа по старой каменной лестнице и бегу, бегу по шумной улице, наскакивая в спешке на прохожих, бегу туда, где сейчас будут показывать мой любимый фильм, ура!!!
Бабушка Софья была необыкновенно доброй женщиной, хотя ее частенько подводила рассеянность. Казалось, она отдаст все, что ни попросишь, ей совершенно ничего не было жалко, отсюда быт ее не отличался особой организованностью. Каждый раз, заходя в комнату бабушки, я заставал одну и ту же удивительную картину - вещи и одежда лежали на кровати, стульях, комоде, на столе возвышалась гора немытой посуды и посреди всего этого бегает, суетится растрепанная хозяйка в халате на одну-две пуговицы. Завидев меня, она тут же переключала на меня свое внимание - внуки были у нее всегда на первом месте (наверное, как у всякой другой бабушки).
У нее рано проявилась близорукость и будучи на пенсии, она работала секретарем-машинисткой в Кировском нарсуде. Как-то в пятом классе я тайно отдал ей первые стихи, сгорая от нетерпения поскорее увидеть свои "шедевры" напечатанными. Получив через две недели желанные страницы, я забился в угол и разрыдался - такого количества ошибок не сделал бы и отъявленный двоечник.
Так безрезультатно завершилась моя первая самиздатовская попытка.
Когда с годами вдобавок к слепоте разрослась глухота, Софья Павловна была вынуждена оставить работу. Теперь она приходила к нам, почти каждый день, часам к двенадцати (за два часа до ухода мамы на стадион "Труд"), выносила мусорное ведро и в задумчивости садилась на диван - тихая, застенчивая, болезненно-худая, как высохший осенний листок. Я расспрашивал ее о прошлом, она отмахивалась от моих вопросов и только когда под праздник мы с Володей брали гитару, она оживала и просила спеть "Землянку". Стихи Суркова, еще не положенные на музыку, ходили из окопа в окоп, переписываясь по множеству раз от руки, и именно они были вложены майором Овчинниковым в последнее, прощальное письмо с фронта, навсегда оставшееся в памяти жены.
Бабушка Софья слушала очень внимательно, восторженно замирая и вскидывая седую голову, наклоняла ее к певцу, чтобы яснее расслышать слова, которые, впрочем, знала наизусть, и на ее слепнущие, белесые глаза понемногу накатывалась одна слеза за другой.
Бабушка Оля, вторая моя бабушка, по отцу, была строгой, работящей и набожной женщиной. Она жила возле реки, в дощатом бараке у Случевского парка, и два раза в год (на Пасху и на Рождество) мы ходили к ней всей семьей. Крохотный стол в небольшой комнатушке был весь уставлен снедью - тут и пироги с рыбой (кости из которой никогда не вынимались), с луком и яйцом, с творогом, всевозможные салаты, винегреты и неизменный, домашнего приготовления, праздничный кулич. У печки стояло ведро с колодезной водой, которую мы все любили пить, опуская в воду старинный деревянный ковш.
Трапеза разделялась на две части - сначала кормили детей, а затем садились за стол взрослые. Однажды, задержавшись, я оказался за одним столом со взрослыми и мне предложили выпить, налили полную рюмку вина - кагора. Я, не долго думая, схватил рюмку и машинально, одним глотком выпил ее, так что сидевшая рядом мама не успела помешать мне. Все засмеялись, а баба Оля серьезно заметила:
- Смотри, Леня, пьет, совсем как твой отец.
Я смутился и выбежал на улицу.
Мне было трудно с бабой Олей - я уважал ее и немного побаивался. Взгляд ее цепких и ласковых глаз смотрел испытующе и это пугало меня, заставляя быть настороже. С годами наши отношения потеплели и мы сблизились - баба Оля подолгу и обстоятельно рассказывала о себе, о прожитой жизни. Я слушал ее рассказ и мне не верилось, как эта сухонькая, сгорбленная, с трудом передвигавшаяся старая женщина могла переломить судьбу и, бежав в Уфу из Елабуги в 1919 году от местных властей, сама устроила свою жизнь - в 28 лет вышла замуж и родила четырех детей, последнего, когда ей было уже 35 лет. Через пять лет мужа не стало, грянули голод, разруха, война, а на плечах малолетние дети, один их которых инвалид, ставший впоследствии художником, мой отец Леонид Янович Круль.
В середине семидесятых, когда Ольга Кузьминична перестала выходить на улицу и по этой причине уже не могла посещать баню (в бараке, разумеется, не было горячей воды), я по заданию отца брал легковое такси и привозил бабушку к нам, где в большой просторной ванной комнате ее заботливо мыла моя мама. Потом баба Оля долго сидела у нас, пила чай, отдыхала и к условленному часу, извещая о своем прибытии гудком, снова подъезжало такси и мы собирались в обратный путь. Как-то, в один из таких приездов, я обмолвился, что у меня есть пластинки с записями церковной музыки в исполнении знаменитой капеллы под управлением Юрлова. Баба Оля, заинтересовавшись, попросила разрешения послушать. Я включил проигрыватель и вышел, оставив ее одну. Спустя некоторое время, опасаясь, как бы чего не случилось (в комнате было слишком уж тихо) я осторожно открыл дверь и остановился, пораженный увиденным - над проигрывателем, склонив к нему маленькую седую головку, сидела, совершенно не двигаясь, баба Оля, а по комнате разлетались светлые звуки возвышенного песнопения - концерта N 24 Бортнянского.
- Третий раз слушаю - замечательно поют, - со слезами прошептала старушка.
Не умея управляться с проигрывателем, она догадалась переставлять головку звукоснимателя на начало и не желая меня беспокоить, слушала опять все заново.
Двадцать лет, пока носили ноги, баба Оля пела в хоре Сергиевского собора и особенное место в ее комнате занимал старый, послевоенного образца, радиоприемник, по которому она всегда слушала Ватикан. Незадолго до смерти она подарила мне нательный крестик своего мужа, поляка Яна Романовича Круля, и Евангелие.
Две жизни, два характера, две несхожих и вместе с тем близких по перенесенным испытаниям судьбы - мои незасыхающие корни. Когда мы с братом приходим к маме, гостим на последнем ее пристанище в Затоне, мы обязательно навещаем бабушек, оставляя на полузаросших могилах знаки внимания и нежности.

Борька

Я возвращался домой из школы. Стояла ранняя весна, повсюду еще лежал плотными сугробами грязноватый, кое-где чернеющий по краям снег, а мартовское солнце уже работало вовсю, подтапливая его и, превращая в потоки мутной воды, которые, разбегаясь по тротуару, образовывали вместе со снежной крошкой коварное, непроходимое месиво. Одетый по-зимнему - цигейковая шапка-ушанка на резинках, тяжелое цветное пальто с меховым отворотом и валенки с калошами - я шел, не разбирая пути и, кажется, уже промочил ноги. Дорога была знакомая, исхожена вдоль и поперек, и я задумался, как вдруг вылетевший на меня грузовик-трехтонка отчаянно завизжал тормозами и, обдав по пояс холодной, мокрой жижей, остановился.
- Тебе, что, мальчик, жизнь надоела?! - закричал высунувшийся из кабины водитель. Какие-то женщины выбежали на улицу, подхватили меня под руки и отвели на безопасное место, подальше от мостовой. Они наперебой спрашивали, как я себя чувствую, где я живу и не нужно ли помочь.
Я не знал, что им ответить. Однажды, вот так же задумавшись, я столкнулся с незнакомым мужчиной и едва избежал увечья. Он шел мне навстречу и нес на спине громоздкую, стальную раскладушку. Склонившись под тяжестью, он почти не смотрел вперед и тупой выступ пришелся как раз напротив глаза. Удар получился основательным - в минуту в глазах моих потемнело, вспыхнули и посыпались крупные искры и тут же засочилась ручейком кровь. Мужчина, спохватившись, остановился, и, достав из кармана платок, стал поспешно обтирать мне лицо. Убедившись, что глаз цел и что кровь течет из небольшой ранки пониже брови, он облегченно вздохнул: - Эк тебя угораздило! - и добавил: - Везучий...
Женщины, успокоившись, разошлись, грузовик уехал и я наконец пришел в себя. Отряхнувшись, я побрел домой.
Всю оставшуюся дорогу меня не покидало недоброе предчувствие и на душе было тревожно и неспокойно. Улица, которой я шел, была тихая и старинная, вся сплошь состоявшая из деревянных одноэтажных домов с петушками на крышах и узорными наличниками на окнах. Каменных домов было немного, среди них выделялся особняк светло-голубого тона, построенный в смешанном стиле, что-то вроде барокко, где размещался детский туберкулезный санаторий. Обычно я останавливался и подолгу любовался им, сейчас же я, ускоряя шаг, почти бежал и чем ближе подходил к дому, тем сильнее колотилось мое сердце.
Дома меня приветливо встретила мать с дымящимся обедом на кухне. Я торопливо разделся, сбросил мокрые валенки и пошел мыть руки. Но только я сел за стол и поднес первую ложку ко рту, как со двора в форточку донеслось жалобное собачье тявканье. - Борька вернулся! - успел выкрикнуть я и как был - в тапочках и без пальто - выскочил во двор. - Вот что, вот что должно было случиться, - закрутилась в мозгу мысль, когда я неуклюже и радостно бежал на угол дома, к тому месту, откуда мне послышался лай.
Прошлым летом, в июле, дворовая собака Астра, коротконогая желтоватая сучка, принесла четверых щенят. Неуклюжие и трогательно-беззащитные, они сразу сделались любимцами детворы - их ласкали, лелеяли, кормили всем двором. Я очень хотел иметь свою собаку и выбрал себе одного кутенка. Он был очень забавным - кончики лап и хвоста его были белые, а сам он был нежно-коричневого цвета. Я ухаживал за ним все лето, соорудил удобную конуру из фанеры и картона и допоздна играл с ним по вечерам, мечтая, что когда-нибудь мама разрешит жить ему в нашей квартире. Я мечтал, понимая, что это невозможно - дома у нас уже жил большой боевой кот Васька бухарской породы, который терпеть не мог собак. Сердце мое сжималось от жалости к беспризорному щенку, которого я назвал Борькой.
Теплые дни пролетели быстро, наступила осень, конура больше не спасала от дождя и я переселил Борьку в подвал третьего подъезда, застелив угол возле паровой трубы старым тряпьем. Каждый вечер я приносил туда мисочку супа и мясных костей и из темноты мне навстречу с ласковым визгом бросался под ноги изголодавшийся щенок. Однажды, придя как обычно, я не застал Борьку на месте. Прошла неделя, другая, я искал его повсюду - на улице, во дворе - и все напрасно. Некоторое время спустя поиски мои увенчались успехом - я нашел его. Грязный и промокший, весь в слипшихся комьях он жалобно скулил и скулил, не переставая, и никак не мог наесться. Я гладил и целовал его, а он мелко дрожал и прижимался ко мне, словно искал от кого-то защиты. Когда первые радости от встречи закончились, я обнаружил, что у него не было задних лап. То есть они, конечно, были, но это нельзя было назвать лапами. Кто-то, большой и сильный, безжалостно и равнодушно отдавил их ему и Борька ползал, передвигаясь на передних лапах и таская повсюду за собой оставшуюся неподвижную часть. Смотреть на это было ужасно. Каких только бед и несчастий не желал я тому человеку, кто, по злому ли умыслу или случайно, сделал щенка инвалидом, нет и не будет ему прощения!
Теперь мы виделись редко, Борька появлялся неожиданно, съедал все, что ему было приготовлено, и также внезапно исчезал, не желая, видимо, отягощать меня своим убогим и безрадостным существованием. Где он пропадал, прячась от ненастья и надвигавшихся холодов, не знаю, я уже отчаялся искать его и примирился с таким положением дел, но по-прежнему выносил на крыльцо подъезда тарелочку с супом. Наутро она зачастую оказывалась пуста, то ли приходил тайком Борька, то ли бродячие собаки натыкались в потемках на теплый ужин, воздавая хвалу небесам за свалившееся на них счастье. Кто знает...
Никогда не забуду нашу последнюю встречу - я шел в школу ко второй смене, днем, и за мной вдруг увязался Борька. Медленно и мучительно, напрягаясь из собачьих сил и стараясь не отставать, он упрямо полз за мной и мне поневоле приходилось замедлять шаг. А он все полз и полз, словно чувствовал, что больше не увидит меня и влажные собачьи глаза тихо смотрели с любовью и благодарностью. Я прикрикнул на него, прогоняя, - впереди лежала улица, по которой беспрерывно, с шумом, проносились машины. Этого препятствия ему было не преодолеть. Подрагивая уставшими лапами, он остановился и замер. Я перебежал улицу и, не оборачиваясь, пошел быстро в школу. Пройдя шагов пятьдесят, я все же не выдержал и обернулся - позади неподвижной точкой чернела грустная собачья фигура.
Больше я его не видел.
- Сережа, Сережа, иди домой, простудишься, - взволнованный мамин голос звал меня, а я все искал и искал своего щенка с белым кончиком на хвосте, своего Борьку, подарившего мне столько счастья и неповторимой детской радости, мне казалось, что он где-то здесь, рядом, просто я его не вижу, и я тру кулаками глаза, просыпаюсь, и подушка почему-то вся мокрая от слез...

Праздник на озере

Почему так светло, ведь уже вечер? И что это за вспышки такие - одна, другая, третья...? Молнии? А где же гром? И разноцветными молнии не бывают. А что же это тогда?
- Ракеты это, вот что, ими небо освещают, когда праздник, - деловито поясняет старший брат. - Сиди здесь, никуда не уходи, я сейчас.
А интересно, не усидеть. Вот, например, играет оркестр. Солидные дяди сидят на стульях и важно так дуют в трубы. Хорошо получается, складно. Одна труба маленькая поет высоко, мелодию ведет, другие потолще, помогают ей, подыгрывают, и вместе музыка получается. Заслушаешься! А вокруг народу! Все в чистых одеждах, гуляют, взявшись за руки, кто-то расположился на траве, отдыхает, а кто-то уже катается по озеру на лодках. Вот бы туда! Надо подойти, посмотреть поближе. Пустите, не толкайтесь, ну пустите же! Уф, пробрался. Так вот откуда стреляют в воздух. И здорово же у них получается, я бы так не смог. Пистолет, наверное, тяжелый. Так, ракета взлетает и резко вниз - ух! Страшно, прямо дух захватывает.
- Ты чего ушел, я же просил не уходить. Потеряешься, а с меня спрос. Пошли домой, уже девять часов, - Володя хватает меня за руку.
- Ну, еще немного, ну чуть-чуть, пожалуйста.
- Никаких пожалуйста, идем, - твердит мне брат. - Потом мне влетит, а ты как всегда в стороне.
- Совсем не в стороне, а здесь, рядом. Ну, можно мне еще немножечко, чуточку.
- Вот зануда, пристал. Еще пять минут и все, сразу домой.
Я зачарованно стою, смотрю из любопытства по сторонам, почти кружусь и, кажется мне, весь мир, радостный и огромный, волшебный, искрящийся разноцветными, беспрестанно вспыхивающими струйками огня и наполненный сказочными, манящими звуками музыки, кружится вместе со мной, увлекая в незнакомую, взрослую жизнь, и я пугаюсь этого и все же иду, иду, принимая вызов.
Никогда после ни один праздник не был для меня так таинственно прекрасен и увлекателен как тот, проведенный когда-то в парке Якутова сорок с лишних лет назад возле Солдатского озера.

Детский дом

Одной из достопримечательностей нашего двора, что так удачно прикрыт от любопытных посторонних глаз высоким, желтым пятиэтажным домом 32 по улице Маркса, была длинная, нескончаемая гряда сараев и гаражей, по чьим неровным и кое-где прохудившимся крышам мы так любили бегать ребятней в детстве. Владельцы этих построек гоняли нас, как могли, но разве за ребятишками уследишь! Среди бойких и задиристых дворовых мальчишек я не отличался ни ловкостью, ни тем более физической силой, но старался все же не отставать, силился, как мог, и маяться мне приходилось чаще других. В один из таких моментов, когда, запыхавшись, на заплетающихся от усталости ногах, пытаясь в который раз догнать безнадежно убежавших вперед ребят, я вдруг запнулся об выступившую вперед доску и упал, разбив колено и разодрав новые, только что купленные штаны. Было больно и очень обидно, из ссадины текла струйкой кровь, но плакать было нельзя - засмеют! - и я присел на корточки, делая вид, что отдыхаю, хотя эта беготня мне давно уже надоела. Внимание мое привлек соседний двор. Я знал, что там детдом, но слово это всегда связывалось для меня с обычным детским садом, куда мамы водят своих детишек и оставляют, пока заняты на работе. Сам я в детский сад не ходил, мама смотрела за мной до школы, но смутное представление об этом все же имел. Поэтому детдом не возбуждал во мне какого-то особого беспокойства или любопытства. Сейчас же, присмотревшись, я заметил некоторые странности - на всем, что находилось в соседнем дворе, яркой краской были сделаны крупные надписи. Меня это удивило и насторожило - ну зачем, скажите, на детской скамеечке писать - скамья, на домике - дом, на ограде - забор? Это было непонятно и мне поскорее захотелось узнать, в чем тут дело. Подсказка пришла сама собой. Во дворе послышался шум, хлопнула дверь и группа детей ровным, аккуратным строем вышла и тихо расположилась на детской ухоженной площадке. Они играли молча, не ссорясь и не переговариваясь между собой, и во всем этом была какая-то неправда. Мне стало не по себе и чтобы отогнать закравшийся в душу страх, я начал громко говорить с собою и даже хлопнул раза два в ладоши. Вдруг один из них, коротко остриженный (кажется, они все были пострижены под полубокс), болезненного вида мальчик поднял голову и, увидев меня, бросил свое занятие и подошел к высокому забору, разделявшему наши дворы. Возникла долгая, напряженная пауза. Я спросил, как его зовут, сколько ему лет, но он не отвечал и только неподвижно, не отрывая взгляда, смотрел на меня. Лицо его изображало мучительную попытку понять, что от него требуют, наконец, исказившись в гримасе, оно задергалось и мальчик что-то радостно и невнятно промычал. Я вскрикнул от ужаса, все это время я следил за пареньком, ожидая, что последует дальше, словно завороженный и не в силах сойти с места, и опрометью кинулся бежать домой.
Так состоялось мое знакомство с глухонемыми детдомовцами, жившими по соседству с нашим двором.
После этого случая я опасался подходить к забору и если бегал с ребятами по крышам, старался не глядеть в их сторону. Однако в душе моей происходила незаметная работа. Я уже знал, что на свете есть инвалиды (однажды я видел безногого, сидящего на сколоченных крест-накрест досках на колесиках и передвигающегося с помощью рук - он был одет в какое-то тряпье и был грязен и космат), знал, что существует смерть и побаивался ее, хотя и не понимал, что это такое, но все равно долго не засыпал по ночам, со страхом думая, что засну и больше не проснусь, но с глухонемыми детьми я прежде не сталкивался.
Как-то мы с ребятами играли в футбол и сильно пущенный мяч, отскочив от трансформаторной будки, частенько служившей нам воротами, залетел на территорию детдома. Меня, как младшего, послали за мячом и я, подбежав к забору, к тому месту, откуда была вынута одна доска, дальше не пошел и громко прокричал:
- Мяч, мяч подайте!
- Чего ты кричишь, они же немые! - рассмеялись мне в спину ребята. Увлеченный игрой, я ничего не слышал.
- Ну вы что, не слышите, - мяч, мяч! - и показал рукой, что нужно сделать. Видимо, детдомовцы увидели меня, потому что один из мальчиков обернулся и удивленно разглядывал воздушные знаки, которые я усиленно чертил рукой, пытаясь объяснить, что мне от них нужно. Наконец, он сделал неуверенный шаг по направлению к мячу, лежавшему от него в трех метрах, я радостно вскрикнул, замахал руками и мальчик, словно что-то поняв, подошел к мячу, и, заулыбавшись, взял его в руки.
- Теперь кинь его, дай мне, скорей, - попросил я. Мальчик стоял, не двигаясь, с застывшей и однообразной улыбкой на лице.
- Чего ты там возишься, давно бы сам сходил! - донеслось с нашего двора.
- Да подождите вы, не видите - с немыми разговариваю! - отмахнулся я и продолжил свое общение с детдомовцем, который уже шел мне навстречу.
- Ну вот, молодец, хороший, все понял. Спасибо! - поблагодарил я, забрал мяч и хотел было уйти, но не смог, потому что на меня в упор, неподвижно, тупо и внимательно, смотрели черные влажные глаза, ожидая, видимо, от меня иной благодарности. Так порою собака рабски-ласково смотрит на хозяина и униженно виляет хвостом, ожидая от него подачки за правильно выполненное поручение. И мне вдруг стало так жалко детдомовца, так жалко, что душа моя обнажилась и задрожала, лишившись привычной защитной оболочки, стало стыдно и больно, но что я мог сделать для него, сделавшего мне шаг навстречу из своего далекого, чужого и беззвучного мира? С собой у меня не было ничего, что могло бы обрадовать мальчика, и я, протянув руку, просто погладил его по волосам. Выражение его лица вмиг изменилось, черты разгладились, помягчели, весь он как бы стал добрее и человечнее и на мгновение мне показалось, что предо мною обычный мальчик, такой же, как и мы все.
- Серега, ну долго ты там? - окликнули меня со двора и я, взволнованный, побежал к своим.
Больше я не боялся детдомовцев, их странного и необычного поведения, привык к ним и когда встречал на улице колонну молчаливых детей в одинаково серых и застиранных костюмчиках, не сторонился, а, напротив, старался разглядеть их хмурые и задумчивые лица, найти в них хотя бы черточку похожести на нас и если мне это удавалось, я радовался, ощущая себя частицей необъятного в своем разнообразии мира, в котором мы все обречены жить.

На Деме

Все, кто когда-либо жил или останавливался в Уфе, восхищаясь ее удивительно живописным месторасположением (город стоит на неприступном возвышении, омываемом с разных сторон двумя большими и полноводными реками - Белой и Уфимкой), не может не сказать нескольких добрых слов о третьей реке, небольшой тихой речушке, покорно впадающей в Белую возле громады железнодорожного моста и носящей странное и теплое имя - Дема, так трогательно воспетой еще в прошлом веке нашим земляком Сергеем Тимофеевичем Аксаковым. Уже само это название привораживает, неизъяснимо притягивает к себе и в этом слове попеременно слышится то урема, то дрема, непонятным образом убаюкивая наше воображение. Мелкая, извилистая, наполовину высыхающая в засушливые годы, она тем не менее хранит в себе множество нераскрытых тайн и легенд. Отец рассказывал мне, как одного его знакомого долгие шесть часов вместе с лодкой, словно гигантский живой мотор, таскал за собой по осенней холодной воде двухметровый сом и торпедой ввертывался, уходил на глубину, пытаясь потопить лодку и рассчитаться за все со своим обидчиком, пока наконец не выдохся и не смирился с печальной участью. Все мое детство прошло на этой тихой и уютной речке, здесь мы с братом подолгу и с нетерпением удили разную некрупную рыбу, ожидая, пока отец закончит писать очередной свой этюд, сюда мы ходили с друзьями купаться и здесь я впервые научился плавать. В моей памяти осталось несколько интересных случаев, разыгравшихся на моих глазах, об одном таком эпизоде мне хотелось бы сейчас рассказать.
Любимым местом нашего пребывания на Деме было кафе "Золотая рыбка" и окрестности возле него. Проезжая мост и сворачивая вбок, на проселочную дорогу, вившуюся вдоль речки, отец высаживал нас с братом, оставляя до позднего вечера, а сам уезжал на этюды. То ли действительно здесь клевало, то ли сюда проще было добраться на двухцилиндровой мотоколяске, не знаю, только мы перебывали здесь сотни раз, отыскивая все новые и новые, скрытые от постороннего глаза и не засиженные другими рыбаками, места. Частенько мы рыбачили прямо под мостом, возле "быков"( так почему-то называли железобетонные опоры, поддерживающие на себе пролеты моста), и порою имели неплохой улов. Обычно шел окунь; молодые самцы охотно клевали на живца, которого мы вылавливали с помощью марли тут же, возле берега, заходя по колено, а и то по пояс, в воду, крупный брал только на червя. Как-то я тут поймал окуня в две детские ладошки и окрыленный успехом, сразу взвесил его и тщательно смерил длину, записав в тайную тетрадь (в то лето я вел такие записи, желая, видимо, подсчитать общий улов за все лето). Все это неожиданно открылось и долго потом надо мной смеялся старший брат, который всегда ловил больше меня, но не придавал этому никакого значения.
Однажды на наше место пришел какой-то посторонний и угрюмый человек. По виду и поведению назвать его рыбаком было нельзя, он был одет в городскую одежду, без резиновых сапог выше колена, каковые всегда служили нам приметой истинного рыбака, без коробочки со снастями, и отыскав поблизости небольшую палку, привязал к ней удочку, насадил живца, и ткнув палку в землю, бросил живца в воду.
- Глядите, чтоб не уплыла! - крикнул и ушел по берегу, скрывшись в кустах. Мы и внимания не обратили - мало ли кто ходит рядом, лишь бы не приставали и не мешали рыбачить. Но не прошло и десяти минут, как он прибежал обратно и нервно замахав руками, раздраженно закричал:
- Что ж вы не смотрите, оставить вас нельзя! Еще немного, и все бы пропало!
Действительно, по воде кругами ходил невиданный поплавок - это было недавнее самодельное удилище, сделанное из палки, которая, то уходила под воду, то опять выныривала на поверхность. Изловчившись, незнакомец поймал ее и тяжело, с усилием, стал тащить на себя. Рывок, другой и на берег к удивлению окружающих шлепнулся огромный судак, длиной, повидимому, не меньше метра. Подпрыгивая и отчаянно крутясь в воздухе, распустив все свои плавники, в том числе и главный, спинной, с острыми и очень болезненными иглами, он встал в последнюю оборону, не подпуская никого к себе и не желая просто так сдаваться людям.
- Все, попался, не уйдешь!
Человек радостно и жадно засуетился, пытаясь подобраться к рыбе, но ошарашенный судак продолжал судорожно дергаться и бился в последней, угасающей агонии, перемещаясь тем временем к воде, туда, где было его спасение. Все рыбаки побросали свои удочки и встали полукругом, ожидая, что будет дальше. Чувствуя, что добыча ускользает, незнакомец разъяренно схватил оказавшуюся под рукой длинную жердь и начал ею бить, колошматить бедную рыбину. Выпучив налитые кровью глаза, судак увертывался, как мог, но удары сыпались на него со всех сторон, как град во время дождя, и чешуя разлеталась во все стороны. Это был настоящий бой, мучительная неравная схватка охотника и зверя и, конечно же, победа была предопределена. Не знаю, почему, но мне вдруг захотелось помочь судаку (ну зачем бить-то, - в сердцах восклицал я про себя) и втайне я пожелал ему добраться до воды, с надеждой следя за поединком.
Этого не случилось. Вконец истомленный судак перестал шевелиться и обессиленный затих, вытянув по песку свое длинное и израненное тело. Тут же, без промедления, человек набросился на него, лег, придавив своим весом, просунул под жабры палку, ту самую, что послужила ему удилищем, и взвалив судака на спину, быстро зашагал к остановке, не попрощавшись с нами и оставив полиэтиленовый пакет, где беспомощно плавали несколько мелких рыбешек. Повидимому, от такой удачи у него все перемешалось в голове.
Я стоял, как вкопанный, под мостом, пораженный увиденным, и невольно провожал счастливца взглядом, а вода ручейком тихо вытекала из пакета и рыбки уже прыгали по песку, очутившись на свободе и не зная, что с ней делать.

Как хотелось бы мне полететь в небо легкою ласточкой
И родные места с высоты, не спеша, оглядеть.
И, слезу утерев, вспомнить детские наши чудачества
И в беседке Случевского парка весной посидеть.
И я отдал бы все, чтоб увидеться с мамою,
И отца на бегу неуклюже обнять!
Пусть береза мне машет листвою упрямою -
Ничего не вернуть, только верить и ждать.

"Все васильки, васильки, сколько мелькает их в поле..."

Нет на свете людей, которые бы в той или иной степени не были виноваты перед своими родителями, предшественниками, давшими нам право на жизнь. Это дарованное свыше право вселяет надежду и ожиданием счастья переполняет душу, теряя голову, мы проваливаемся в самую глубь лабиринта невзгод и прегрешений в погоне за призрачным благополучием, забывая обо всем и обманывая себя и своих близких.
Я - один из тех, чья вина перед матерью тяжела и неизгладима. Вспоминаю ее лицо, задумчивое и строгое, печальное, которое сразу преображалось, стоит только на нее взглянуть, украшаясь доброй и застенчиво-милой улыбкой. Создавалось впечатление, что она совсем не умеет сердиться, настолько мягкий и уступчивый был у нее характер. Нам с братом жилось привольно и легко, мама ходила за нами до третьего класса, как за малолетними детьми, кутая в ватные одеяла, борясь со сквозняками и бесконечными простудами, отпаивала малиновым вареньем и душицей, и терпеливо перетаскивала нас на себе каждую субботу после купанья, опуская в теплую, нагретую постель. После переезда мы жили на первом этаже, пол был холодным и мама, как могла, берегла наше здоровье.
Будучи впечатлительным и слабым мальчиком, я большую часть времени просиживал дома, общаясь чаще с книгами, чем с приятелями и моим кумиром был отец, работавший художником. Мама оставалась как бы в тени. - "Слова из тебя не вытянешь, дядя Стася родимый," - отшучивалась она в ответ на мое угрюмое молчанье, когда я приходил из школы и неохотно делился с ней новостями. Я сильно картавил, с трудом давались мне шипящие звуки, и мою сбивчивую и невнятную речь мало кто мог разобрать. Над этим изъяном все смеялись, особенно усердствовали дворовые мальчишки, дома от насмешек спрятаться было некуда и я отмалчивался, избегая длительных расспросов. Мама жалела меня, защищала от нападок неуемной ребятни и постепенно ко мне прилепилось прозвище - "маменькин сынок".
Сколько помню, мама все время что-то делала - стирала, гладила, шила, готовила, убиралась по дому и беспрерывно штопала старые носки и чулки. Их была у нас целая груда, два больших выдвижных ящика старинного шифоньера были заполнены доверху изношенным тряпьем. Откуда что бралось?! По долгим зимним вечерам, когда телевизоры были большой редкостью и все собирались возле репродуктора послушать радиопостановку или концерт легкой музыки, мама как-то незаметно, с улыбкой, при свете настольной лампы, починяла прохудившиеся носки. А они все рвались и рвались, протираясь в новом, неожиданном месте, и мама, вздохнув, - "На вас не напасешься," - принималась за повторную работу.
Если штопкой она занималась по необходимости и из экономии, то шить она любила. Не умея раскраивать материал, она тем не менее шила добротно и уверенно по готовым выкройкам, которые находила в журнале "Работница", и до школы мы с братом всюду появлялись в клетчатых маминых костюмчиках, по которым нас обычно и узнавали. Дома привычно и легко жужжала желтенькая швейная машина с ручным приводом, одна из первых семейных покупок, и мама подолгу не расставалась с ней, старательно овладевая азами рукодельного мастерства.
Раз в две недели она затевала стирку. Стирка была большая и растягивалась на весь день, квартира наполнялась душным и влажным воздухом, в котором тяжело ощущался неприятный, колючий запах хозяйственного мыла. Мама кипятила белье перед стиркой в мыльном растворе, взгромождая на газовую плиту двухведерный алюминиевый бак, где рядом с бельем всегда плавало множество разноцветных обмылков. Стиральных машин еще не придумали и мама все перестирывала на руках, до мозолей сбивая натруженные ладони. Усталая, в мокром цветастом халате, она несколько раз на дню выходила во двор развешивать чистые простыни и пододеяльники. Многие хозяйки тогда сушили белье таким же образом и это считалось в порядке вещей. Высушенное белье складывалось на обеденном столе и вскоре там же начиналась глажка. Первый утюг, который я увидел, был газовый, со съемной ручкой. Сделанный из цельнолитого куска металла, он докрасна нагревался на газовой комфорке, затем ухватывался деревянной ручкой и переносился в столовую. Мама обыкновенно работала с двумя утюгами и пока гладила одним, остывающим утюгом, второй стоял на огне. Потом она бежала на кухню и меняла утюги. Газовый утюг был значительнее тяжелее электрического, это я запомнил на всю жизнь, когда уронил его на ногу при неудачной попытке использовать в качестве гантели.
Часто по ночам я просыпался от неяркого желтого света, слабо стелющегося по коридору, у меня сжималось сердце и, прерывая сладкий сон, я вставал и упрямо шел на кухню, подталкиваемый только одним желанием - почему мама столько работает, ведь кругом ночь и все уже спят!? Я старался ей как-то помочь, облегчить непосильную, непонятную мне женскую долю, кроме жалости, у меня ничего не было.
Нина Алексеевна Круль, в девичестве Овчинникова, родилась 11 мая 1927 года в Сибири на станции Алейск, что неподалеку от Барнаула. Бабушка Софья Павловна Белякова была уроженкой Балашова Саратовской губернии, росла и воспитывалась в крепкой семье зажиточного скорняка, училась в приличной гимназии, пока Советская власть не обратила на них свое внимание и семью раскулачили. Отец бабушки Павел Беляков, всю жизнь работавший на семью и трудом скопивший небольшое состояние, не перенес свалившегося на него позора, слег и вскорости умер, в бреду повторяя - "За мной придут, придут, должны придти". До последнего дня он надеялся, что ему вернут дом и хозяйство. Этого не случилось и пятеро детей, кто в чем был, оказались на улице. Братья разбрелись в Таганрог и Вологду, Софья вместе с сестрой Клавдией на свой страх и риск отправились в Сибирь, где и встретили свою судьбу. Иван Соколов, сын ярославского протодьякона, и Алексей Овчинников, недоучившийся гимназист из Петрограда, сосланные в Новосибирск за связи с классовым врагом, быстро нашли общий язык, подружились и в одно время сделали сестрам предложение.
Бурные двадцатые годы развели друзей - Соколова отправляют учиться в Ленинградский ветеринарный институт, по окончании которого он работает на строительстве Турксиба - Туркестанско-Сибирской железной дороги, где ремонтирует главный и единственный тогда транспорт - лошадей и быков. Овчинникова, после определенных колебаний и учитывая руководящие качества и технические навыки, назначают директором МТС на станции Топчиха, куда он перевозит свою, уже расширившуюся семью.
Нагрянувшая война спутала все планы и хотя у Овчинникова имелась защитная бронь, он в общем эшелоне отправляется на фронт, не желая отсиживаться в тылу. Смертельное ранение в живот в августе 1943 года под Сухиничами оборвало блестящую карьеру майора, к тому времени занимавшего пост ответственного секретаря полка.
А дома, в Топчихе, его ждали жена и четыре малолетние дочки. Мимо проносились поезда, груженые замерзшей свеклой и станционные пути были сплошь усеяны бесформенными красноватыми плодами. Люди собирали их и ели - свекла составляла главный рацион тогдашнего питания. Не всем это было по силам - две младшие мамины сестренки, мучась животом, умерли в раннем возрасте и не дождались дня, когда семья вдовы красного командира получила от властей долгожданную поддержку - старую ялую корову Маньку, почти не дававшую молока, обменяли на молодую корову из колхозного стада по кличке Чайка. Это было как раз вовремя - оставшиеся в живых, Нина и Алла, впервые за долгие годы наелись досыта.
После того, как закончилась война, в 1946 году, бабушка по приглашению сестры переезжает в Уфу. Клавдия Павловна уже жила там и имела свой угол благодаря свояченице, бывшей замужем за Веретенниковым, тогдашним министром сельского хозяйства республики, и хотя Уфа была закрытым городом, для родственников делали исключения.
Я неясно помню детство, проведенное в доме номер девять по улице Ленина, но по-прежнему, когда в спешке прохожу мимо, что-то рвется в груди, я замедляю шаг, смотрю на дом и меня неудержимо тянет заглянуть вовнутрь, подняться на верхний пятый этаж, где мы жили, пройти на кухню и прислониться к узкому и длинному окну, выходящему на двор, где я подолгу стоял, замирая от страха и любопытства. И по-прежнему меня тянет в маленький сквер, что на углу Коммунистической и Ленина, где когда-то тихо журчали миниатюрные фонтанчики, ворковали непоседливые голуби, разыскивая хлебные крошки, и шумно бегали нарядные ребятишки. Мама рассказывала, что часто ходила с нами гулять в этот сквер, толкая впереди себя простенькую деревянную коляску.
Не знаю, до сих пор не пойму, что меня толкнуло на необдуманный поступок и заставило взять из маминого кошелька деньги. На улице стояло лето, знойный полдень, нестерпимо хотелось мороженого и взрослые мальчишки решили в шутку меня испытать - смогу ли я незаметно от родителей вынести из дома деньги. Мне было пять лет и я был горд оказанным доверием. Осторожно, чтобы не разбудить задремавшую на часок маму, я на цыпочках пробрался в комнату и положил в карман десять рублей.
Реакция последовала незамедлительно - обнаружив пропажу, мама быстро установила виновника и, возмущенная кражей, потащила меня в отделение милиции. Я не хотел идти, плакал и вырывался, но мама держала крепко, приговаривая, что вор ей не нужен и что сейчас она сдаст меня в тюрьму. Это было полной неожиданностью, я-то думал, что меня не станут наказывать и мне совсем не хотелось попасть туда, где ходили угрюмые люди в военном и лаяли беспрерывно собаки.
Это был первый урок мужества и прямоты, который преподала мне моя мать, мягкая и стеснительная женщина. Сама она никогда не брала чужого и сердце ее было свободно от зависти и корысти.
Переезд в Уфу оправдал возлагаемые на него надежды - Клавдия Павловна выхлопотала сестре и двум ее дочерям освобождающуюся комнату в коммунальной квартире, где проживала сама, и вскоре мама поступает в кооперативный техникум. Однако стать специалистом ей не удалось. Еще будучи студенткой, она знакомится с отцом и, уступая его настойчивым ухаживаниям, выходит замуж, навсегда распрощавшись с профессией товароведа. Замужество сыграло роковую роль в ее жизни, мама как-то быстро смирилась, сникла, взвалив на себя тяжелый груз нескончаемых домашних хлопот и добровольно ограничив круг интересов детьми, мужем и его знакомыми. Спустя несколько лет трудно было узнать в располневшей, притихшей женщине хрупкую девушку с обворожительным взглядом, который когда-то сводил с ума молодых ребят и сокурсников по учебе.
Кто возьмется описать трагедию, разыгравшуюся в ее задумчивой и тихой душе?
Я ничего этого не знал. Мне всегда казалось, что мама, простодушная и доверчивая женщина, которую мало интересовали события (она редко читала газеты и доверялась одному репродуктору), с трудом успевает за бурной, изменяющейся жизнью. Складывалось впечатление, что она поставила крест на своем развитии и отгородившись от внешнего мира, ушла в себя. Она была счастлива нами, своими детьми, до тех пор, пока это было возможно, пока мы жили вместе, одной семьей. Видимо, это и была вся ее жизнь с заботами и огорчениями, переживаниями и постоянными тревогами и которую я никак не мог понять. (Что толку теперь в этих признаниях? - ничего уже не поправить и маму не вернуть, как не вернуть назад промчавшегося мимо клубка жизни).
Снова и снова встает перед глазами полузабытый, выпавший из памяти эпизод - раннее прохладное июльское утро, я возвращаюсь домой после взбалмошной и бессонной ночи, проведенной с друзьями в общежитии института. Двор еще пуст, тишина, но солнце уже встало и словно прожектором, слепит глаза, тревожа и радуя. Подходя к подъезду, вижу на крыльце маму в домашнем халате и с ужасом вспоминаю, что не успел ее предупредить. Все, конец! - со страхом думаю и ноги, подгибаясь, сами замедляют ход. Мама неуверенно встает и делает шаг мне навстречу.
- А я и в милицию и в морг уже звонила, думала, тебя в живых нет, - вдруг заплакала она и в изнеможении опустилась на табурет. Оказывается, она просидела на этом табурете всю ночь, с надеждой и тоской, бессмысленно вглядываясь в обступившую темноту, и некому было ее утешить - отец в командировке, а Володя уже жил отдельно.
- Мама, пойдем домой, неудобно, - я обнимаю ее за усталые плечи и отвожу на кухню, ставлю на плиту чайник.
Боже мой, сколько же я причинял ей страданий и беспокойства! А она все терпеливо сносила и гордилась моими успехами в учебе, часто повторяя, что, когда вырасту, то я непременно стану профессором, заработаю мешок денег и, конечно, полмешка отдам ей и она, наконец, разбогатеет. Не скажу, чтобы мы жили бедно, но такая уж у нее была поговорка.
Мама любила петь. Тихая, нескончаемая печаль слышалась в ее голосе, когда склонившись над швейной машинкой она подолгу напевала протяжные русские песни и мелодии своей молодости. Пела она трогательно, словно стыдилась своего голоса, бархатного, теплого, грудного, и своим пением буквально завораживала мое детское сердце. Казалось в этот момент, она понимает что-то такое, о чем нельзя говорить вслух, и которое можно неосторожно разрушить одним прикосновением и я задерживал дыхание, вслушиваясь в странные, непонятные слова:
Все васильки, васильки,
Сколько мелькает их в поле!
Помню, у самой реки
Их собирали для Оли.
Оля возьмет василек,
Низко головку наклонит.
- Милый, смотри, василек
Твой поплывет, мой утонет!
Милый тут вынул кинжал,
Низко над Олей склонился.
Оля закрыла глаза,
Венчик из рук покатился.
Наутро пришли рыбаки.
Олю нашли у залива.
Надпись была на груди -
"Олю любовь погубила".
Откуда она знала эту песню? Кто пропел ее маленькой, неказистой девочке в глухом сибирском городке и чем эта банальная история с душераздирающим финалом могла тронуть ее сердце? Может, своей неправдоподобностью (какая девушка не мечтает о яркой, романтичной любви), или в этой песне ей пригрезился отзвук своей собственной судьбы, которая сложилась, наверное, не совсем так, как бы ей хотелось? А может, мама просто пожалела Олю, как жалела всегда убогих, несчастных и голодных. Помню, как у нас по воскресеньям отъедались на неделю вперед студенты из общежития Сергей Маслов и Коля Калмыков. Мама готовила всегда много (на весь подъезд, как подшучивал отец): суп - так полную кастрюлю, макароны с мясом - так целую сковороду, беляшей - полный чан с верхом. Все это уничтожалось в один присест и ничего не пропадало - рядом постоянно крутились приблудные собаки и кошки.
Больше эту песню я нигде не слышал и запомнил ее с маминого голоса. В отношении автора стихов вышла вот какая история. Уже после смерти матери, за поминальным столом, Борис Домашников, известный художник, с которым отца связывала многолетняя, хотя и неровная, дружба, высказал предположение, что им мог бы быть Алексей Апухтин, русский поэт, автор нашумевшего в прошлом романса "Пара гнедых, запряженных с зарею". Обрадованный возможной находкой, я быстро разыскал сборник стихов Апухтина и, действительно, в стихотворении "Сумасшедший" обнаружил похожие строки:
Да, васильки, васильки.
Много мелькало их в поле.
Помню, у самой реки
Мы их сбирали для Оли.
Правда, на этом похожесть обрывалась и дальше следовала совершенно другая история, не лишенная драматизма и психологической достоверности, чего, к сожалению, не скажешь о самой песне, тяготеющей к простонародному, грубоватому напеву. Если предположить, что Домашников прав, то каким образом произошла эта странная, резкая трансформация, приведшая к полному изменению смысла? - это осталось загадкой.
В конце шестидесятых, когда мы с братом учились в старших классах, между родителями вспыхнула ссора, замешенная на ревности и былой домашний уют треснул по всем швам - в семье произошел последний и окончательный разлад. Чтобы как-то обеспечить старость, мама пошла на работу. Устроиться по специальности ей не удалось (навыки товароведа были утеряны) и ее приняли контролером на стадион "Труд", тот самый, где мы с Сашкой Ларионовым мальчишками бегали смотреть мотогонки, поболеть за Плеханова, Самородова и Кадырова. Теперь каждый день, кроме понедельника, она ходила на работу, то с утра, то во вторую смену - к обеду, терпеливо и добросовестно отстаивая положенные семь часов. Врачи обнаружили у нее повышенное артериальное давление (180 на 120) и мама часто жаловалась на головные боли, спасаясь только черноплодной рябиной. Ей была противопоказана стоячая работа, но другой работы не было и приходилось мириться. Когда мы закончили школу и поступили в ВУЗы - я в авиационный, Володя в БГУ (на третьем курсе он женился и переехал жить к родителям жены), у мамы появилось свободное время и она пристрастилась читать. У нее вспыхнула горячая любовь к Бальзаку, которого она читала и перечитывала неоднократно. Я посмеивался над ее тягой к чтению, а она редко говорила о прочитанном, видимо, не желая быть в тягость лишним разговором. Я неуважительно относился к ней, спорил по мелочам, доказывая свое, и она соглашалась со мной во всем, теряя последние остатки гордости и достоинства. Этого не объяснить, когда любовь убивает себя и чувство, ее вызвавшее. Постепенно угас, потерялся интерес к жизни, особенно, когда отец ушел к другой женщине.
Не могу забыть, как отплясывала она в новеньких румынских туфлях, не стесняясь своей полноты и радуясь нежданной и красивой обнове. Эти туфли я купил ей в Москве, в универмаге на Новослободской. Не суждено ей было ходить в них - через два месяца, двадцатого ноября 1989 года, мамы не стало. Она скончалась одна, тихо и безропотно, в пустой квартире, не дождавшись никого и не сказав своего последнего слова. Бессмысленно протестовать или возмущаться - не нам решать, кого впустить в этот мир, а кого отправить на вечный покой. Мы как те васильки в поле и у каждого свой час, когда Господь, вздохнув, сорвет последние лепестки - пора!

Пчелы

Временами мне кажется (и никуда не деться от этой навязчивой, бьющей по виску, мысли), что не живу я, а сплю, и все, что вокруг меня - снится, и поступки мои и действия совершает кто-то другой, а я слежу за ним сквозь опутавшую меня тяжелую дрему, не в силах ничему помешать, и пытаюсь вырваться, высвободиться из этого состояния, но еще больше погружаюсь в тихий, мучительный и бесконечный сон.
И снится мне, что иду я по лугу, цветущему и бескрайнему, и рву васильки, а солнце просто сумасшедшее, палит и палит, обжигая плечи, руки и ослепляя обессилевшие от яркого света глаза. И так мне хорошо идти, так приятно, что я задумался, закрыл глаза и иду вслепую, совсем не обращая внимания на то, куда иду, зачем, и ноги сами находят себе дорогу, раздвигая и приминая высокую встречную траву... Вдруг, словно ветерок подул и послышался тихий, нарастающий гул, что-то вроде жужжанья. Я открыл глаза, обернулся и вижу, как сзади на меня, поднимаясь от земли и угрожающе расширяясь, несется косматое облако пчел и одна пчела, передовая, уже вьется совсем близко. Не успел я что-либо сообразить, как почувствовал острый укус в спину, и сразу за ним второй. Подпрыгнув от пронзительной боли, я закричал и что было силы, помчался прочь, наугад, подальше от этого проклятого места. Сколько времени я бежал, куда, не помню, пчелы настигали меня повсюду и жалили, стараясь пробраться поближе к лицу, к глазам, я ревел, размахивая искусанными руками, тщетно защищаясь от их неожиданной атаки. Вдруг впереди я заметил какую-то землянку, вернее, почувствовал ее, ибо на меня шел, обвивая, сладкий, удушающий дымок, расстилаясь по земле, и пчелы как будто ослабли и стали понемногу отставать. Плача и дрожа, я заколотил в нее подгибающимися от страха и напряжения ногами, бешено задергал дверью, но та не поддавалась. Пчелы тем временем подлетали и кружились рядом, но сочившийся густой дым спасал меня, окутывая плотной завесой. Наконец, меня услышали, дверь тяжело заскрипела и отворилась - в темнеющем проеме появился угрюмый, бородатый старик. Увидев мою жалкую фигуру, он быстро разгадал, в чем дело, и сильной рукой втолкнул меня в землянку, притворив за собой дверь.
Это была низкая, бревенчатая баня, наполовину вросшая в землю и топившаяся по-черному. Дым от печи шел повсюду, стлался по влажному земляному полу, и выходил наружу через дверь, небольшое, заткнутое тряпками, оконце и всевозможные щели и просветы в почерневшем от копоти срубе. Хозяин бани наклонился ко мне и, рассмотрев мои многочисленные укусы, сказал:
- Как они тебя, а?! Что ж ты их потревожил, неужто не разглядел?
- Кого? - всхлипнул я в ответ.
- Пчел, кого. Рой на земле лежал, ты на него наступил, они и рассердились.
- Как это - на земле! Разве пчелы на земле живут? - удивился я и перестал плакать.
- Не живут, а отдыхают. Им ведь тоже отдыхать надо, не все же время работать. На вот, попей воды, - и он протянул мне кружку с водой.
Его слова звучали успокаивающе и по-отечески ласково, от жары и навалившейся усталости меня разморило и почувствовав себя в безопасности, я забылся. Последнее, что я слышал сквозь сон, было:
- Ничего, до свадьбы заживет.
Очнулся я на постели, в своей комнате, надо мною мать, вся в слезах, и громкий, твердый голос, по-видимому доктора, говорит:
- Да не убивайтесь вы так, все пройдет, самое страшное уже позади. Главное - покой и еще раз покой. Радоваться надо, мальчику повезло - живой остался, а то ведь могли закусать до смерти, такие случаи тоже были.
Я открыл глаза и попытался улыбнуться, но искусанное и заплывшее лицо отказывалось мне подчиниться. Мама поправила мокрую повязку на моей голове, прикрывающую распухший, вздувшийся лоб, вынула из-под майки градусник и укутав меня потеплее, в сердцах воскликнула:
- У ребенка тридцать восемь и девять, он бредит, а вы говорите - все пройдет!
Я опять засыпаю, проваливаюсь в глубокий, обволакивающий сон и лечу в неизвестном направлении, где-то вдалеке доносится слабый перестук костылей - это отец в смятении и расстройстве ходит взад-вперед без остановки, переживая за меня.
Было это или не было на самом деле, не все ли равно - когда-то мы все вышли из чужих, беззвучных снов, в сны и возвратимся рано или поздно.

Музыка

Мои первые музыкальные впечатления относятся ко времени, когда нас поселили в комнате по соседству с башкирским симфонистом, композитором Рауфом Муртазиным, вернее сказать, разместили прямо в его квартире. Помню, стояло у него черное пианино, которое меня ужасно интересовало. Не знаю, как я набрался смелости прокрасться туда и открыть тяжелую крышку... Когда мне все же удалось подобрать "чижика", неизвестно каким образом оказавшийся рядом Муртазин ухватил меня и торжествующе поднял вверх, возвестив "рождение нового композитора". За туманом лет все это теперь больше похоже на выдумку, как, впрочем, и мамин рассказ о моем рождении. Она часто говорила, что появившись на свет, я долго лежал без движения и не издавал ни звука, чем здорово напугал пожилых акушерок. Когда же меня встряхнули как следует, я громко и недовольно пробасил в ответ. - Ну, этот певцом будет! - дружно воскликнули в роддоме.
Через год-полтора, когда Муртазины уехали и нам досталась вся полнометражная двухкомнатная квартира, отец покупает магнитофон "Aidis". В те годы за неимением мастерской он работал в крайней, самой маленькой, комнатке, выходящей окнами на улицу, и обычно к сладкому и душному запаху масляных красок и растворителя, резкому папиросному дыму примешивались необычные и заманчивые звуки - играл магнитофон. Любопытство брало верх и я подолгу сидел рядом, вслушиваясь в приятный и незнакомый шум и в воображении рисовались сказочные, картины. Отец любил русскую симфоническую музыку и дома постоянно звучали Мусоргский, Бородин, Глинка, Чайковский, а из западноевропейской музыки - Сен-санс, Бетховен, Пуччини. Я сидел тихо и неподвижно, утопая и растворяясь в нескончаемых звуках... О том, что не все детские впечатления стерлись бесследно, я понял позже, когда, будучи на пятом курсе авиационного института, всерьез увлекся симфонической музыкой. Тогда, впервые слушая шестую симфонию Чайковского, я с волнением и с каким-то даже страхом и трепетом ощутил, что третью ее часть - "Scherco" - уже слышал раньше. Не передать тех страшных по силе и давлению волнообразных ощущений, охвативших меня в первые мгновения! Словно то неведомое, что жило во мне прежде посторонней жизнью, прорвалось вдруг наружу и поглотило меня целиком.
Помню наши первые магнитофонные записи. Володя, мой брат, уверенно и чисто выводит песню про Щорса - "Шел отряд по берегу...", а я картавым голосом гнусавлю - "неправильно, не так, неверно поешь...". Давно уже нет этих пленок, но я и сейчас не могу понять, что двигало мною тогда - соперничество, зависть или действительно какое-то свое, внутреннее ощущение мелодии, не позволяющее мириться даже с малейшей фальшью. Своих записей не помню, скорее их просто не было по причине моего упрямства.
Следующая моя встреча с музыкой состоялась летом 1963 года, когда в нашем дворе появилась энергичная женщина с баяном в руках и ребятам пришлось на время забросить футбол. С успехом состоялся наш первый и последний дворовый концерт, где я пел песню - "Хотят ли русские войны". Отчетливо помню, как я не вытянул верхней ноты и осекся, испуганно уставившись на аккомпаниатора. Женщина улыбнулась и спокойно остановила песню. Сменив тональность, мы начали снова и допели на этот раз до конца, заслужив громкие и одобрительные аплодисменты. Все потом повторилось, когда в седьмом классе я решился показать свое "мастерство" игры и, высунувшись с баяном на школьную сцену (этот инструмент долгое время привлекал мое внимание), вдруг споткнулся на последнем обороте киевского вальса "Снова цветут каштаны". Мною овладел непреодолимый стыд, немота разлилась по всему телу и я некоторое время сидел неподвижно, чувствуя напряженное внимание притихшего зала. Потом сорвался с места, убежал в соседний класс и сжавшись в комок, спрятался в углу комнаты. Боже мой, как мне было стыдно! Мне казалось, будто вся школа показывает на меня пальцем - вот, полюбуйтесь, выскочка, играть еще не выучился, а туда же, в музыканты лезет. Как проклинал я тогда свое самолюбие, доведшее меня до всеобщего позора!
Возможно, я так бы и просидел до позднего вечера, если не классный руководитель Роза Назимовна. Она нашла меня, успокоила и вывела из класса.
А тогда, в дворовом концерте лучшим голосом признали голос Сашки Ларионова, моего неразлучного друга в детстве. Сильный, чистый, на удивление звонкий голос (одно время он солировал в хоре Дома учителя), его бы развивать и развивать, но, к сожалению, отсутствие твердого слуха и настойчивого желания учиться пению сделали свое черное дело. Помню, когда потом мы собирали свою дворовую бит-группу, буквально силком хотели затащить его к себе, но так ничего и не вышло. А сколько мы с Сашкой пропели песен, кто бы только знал! Комкая старый пожелтевший сборник без нот, одни тексты (он и сейчас со мной, без обложки и начальных страниц), мы часами распевали народные и революционные песни. Как жаль, что для Саши этим все закончилось.
Еще одно событие, которое ярко отложилось в моей памяти - приобретение баяна. Это был первый музыкальный инструмент, появившийся в нашей семье. Странно, но мой отец, с детства тянувшийся к музыке (во время войны он сам изготовил простейший музыкальный инструмент, что-то вроде балалайки), решился приобщить детей к миру прекрасного, когда нам с Володей было по 13-14 лет и начинать обучение музыке было уже поздно. Тем не менее это был настоящий фурор, когда баян буквально переходил из рук в руки - каждому хотелось потрогать блестящие кнопки, лакированную поверхность, подергать за меха и услышать вожделенный густой и бархатный звук. Правда, так продолжалось довольно недолго и после за баяном приходилось сидеть преимущественно мне, как наиболее терпеливому. Ходил как-то к нам один знакомый, Слава Бескоровайный. Он и стал неожиданно моим первым учителем музыки (тот самый киевский вальс я перенял у него). Интересно, как он подбирал басы к исполняемым мелодиям: разумеется, все это происходило на слух, но было у него одно правило - первые ноты на обеих клавиатурах должны быть одинаковыми. Долгое время я силился ему следовать, но у меня мало что получалось, пока сам не разобрался что к чему.
Помню первый электрофон в своей жизни. Его принесла соседка Элла, что жила этажом выше. Электрофон был притягательно красив, хотя и напоминал внешне обычный жесткий портфель с ручкой. Верхнюю крышку его с прикрепленным на ней динамиком можно было отсоединить и установить в любом положении. Этим он выгодно отличался от своего механического предшественника - патефона, который так заразительно веселил моих родителей и родственников в дни праздничных гулянок на квартире бабушки Оли. Как сейчас вижу загадочный искрящийся взгляд дяди Стаси, лихо накручивающего пружину патефона, топот женских ног (в основном, отплясывали тетя Неля и моя мама), сопровождающийся беспрестанным пристукиваньем отцовских костылей и нестареющую мелодию "Рио-риты".
Но главной достопримечательностью электрофона все же были пластинки. Маленькие, блестящие, черного цвета они сразу приковали мое внимание. С них на меня обрушился каскад бешеных ритмов "twist"-а и "rock&roll"-а, которые увлекли мою восприимчивую натуру и я надолго "заболел" звуками саксофона, барабанов и электрогитар. Мы с братом продали все накопленные спичечные этикетки и марки, а среди них были и редкие экземпляры из трофейного немецкого альбома, и купили детский ксилофон и настоящую, правда, пока не электрическую, гитару. Моя первая привязанность - баян - постепенно отходила на второй план.

Васькин навес

В одной из половиц большой комнаты, где стоял круглый обеденный стол желтого цвета и под которым мы часто играли, спрятавшись от взрослых, было проделано небольшое, размером с десертную тарелочку, отверстие. Прикрытое металлической решеткой, оно, по всей видимости, служило вентиляционной трубой, не давая гнить отсыревающим доскам, и я, прислонившись вплотную к решетке, подолгу, до рези в глазах, рассматривал, что там внутри. Из отверстия шел теплый, душный воздух, что-то тихонько скреблось и попискивало. Мама говорила, что это мыши, и я представлял себе большое мохнатое животное, с тапочек величиной, с длинным серым хвостом и острыми зубами и невольно пугался собственной фантазии. Первое время мыши часто беспокоили нас, выходя по ночам и беззастенчиво разгуливая по кухне и коридору в поисках неосторожно брошенных остатков пищи. Мама плотно закрывала все двери, убирала подальше съестное, пряча его под замок, раскладывала по вечерам отраву, строго-настрого запрещая к ней подходить, но история повторялась и наутро там и тут виднелись следы ночных похождений серых разбойников. Терпеть это дальше не было мочи и родители раздобыли кота, небольшого серого котенка, несмышленого и пушистого. Попав в незнакомую обстановку и принюхавшись, он выгнул спину дугой, взметнул свечой хвост и грозно зашипел на невидимого противника. И работа началась. Каждое утро я находил на кухне возле газовой плиты одну, а то и две, дохлых мыши и рядом, неизменно в прекрасном настроении, по-боевому катающегося на спине и не подпускающего никого к своей добыче котенка. Как-то я проснулся ночью от страшного грохота, доносившегося из кухни. Я выбежал на шум и моим глазам представилась невероятная картина - взъерошенный, весь в крови, котенок сцепился в объятиях с громадной, больше его самого и отчаянно визжащей, матерой крысой, так что трудно было разобрать, кто кого поймал. Рядом суетился испуганный отец, пытаясь достать крысу костылем и облегчить участь нашего защитника. Наконец ему это удалось и деревянный костыль со всего размаху опустился на голову обреченной крысы. Ночная схватка закончилась и котенок пошел под стол зализывать свои раны.
После этого случая мыши навсегда исчезли из нашей квартиры. Однако, спустя некоторое время пропал и наш кот. Где только я не искал его - и во дворе, и на улице, в помойке и за сараями - все безуспешно. Я никак не мог понять, почему он ушел от нас, ему ведь было хорошо с нами и меня не устраивали объяснения взрослых, будто он гуляет с кошками - это же неинтересно! Я уже почти забыл его, как вдруг однажды ранним августовским утром меня разбудил тонкий, леденящий спину, скрежет по оконному стеклу. Я открыл глаза и увидел нашего кота, стоящего во весь рост на подоконнике и отчаянно царапающего лапами окно. Вскочив с постели, я впустил его в комнату. Грязный, испачканный, он громко и настойчиво мяукал и сразу же побежал на кухню, туда, где прежде стояла его тарелка с едой. Посмотреть на возвратившегося Ваську (не придумав ничего лучше, мы назвали кота Васькой, отец же всегда звал его Васесуали Лоханкиным) сбежались все домашние. Радость была всеобщая.
Чтобы подобное не повторилось и Васька больше не убегал, мама, по совету опытных людей, отнесла кота в ветеринарную клинику, где его оскопили, лишив последнего кошачьего удовольствия. Теперь он подолгу и неподвижно сидел в комнате, в тепле, и без сожаления глядел на далекий и недоступный ему внешний мир, где бушевали страсти и древние инстинкты, которых отныне он не чувствовал и не понимал.
Зато мы с братом были вполне счастливы. Все свою нерастраченную энергию Васька отдавал нам, часами играя и потешая нас своими неутомимыми выходками, демонстрируя при этом ловкость и недюжинную силу. Он мог свободно с места взять метровый барьер, на лету подхватывая лакомые кусочки, которые мы с братом наудачу бросали в воздух, в два прыжка преодолевал высоту старого шифоньера, отталкиваясь и безжалостно располосовав задними лапами его боковую стенку, служившую подпорой, и забравшись наверх, успокаивался и не спеша укладывался спать, безразлично и надменно глядя на всех со своей недосягаемой высоты. Ничто не могло нарушить его безмятежного и глубокого сна, разве что приход хозяйки, нашей мамы, которую он чувствовал задолго до поворота ключа в замочной скважине и с громким, на всю квартиру, требовательным мяуканьем бросался ко входной двери, выпрашивая мясо или рыбу. Точно так же ждал он и нашего возвращения с рыбалки, когда мы с братом, соревнуясь, наперегонки бросались к кухне, каждый стараясь первым угостить нашего общего любимца. Вася пренебрежительно и осторожно обнюхивал улов и недовольно покосившись, отходил в сторону. При нас он ел неохотно и любил заниматься этим в одиночестве, аккуратно отгрызая у рыбок головы. Он вообще вел отстраненный образ жизни и у него не было постоянных друзей. Всех других кошек и собак, случайно оказавшихся в квартире, он встречал недружелюбно и воинственно, показывая всем своим видом, кто здесь хозяин и незамедлительно вступая с ними в драки. Надо сказать, что Васька был бесстрашный и боевой кот и никому не давал спуска. Любимым местом его пребывания во дворе был бетонный навес над третьим подъездом, вплотную примыкавшим к нашему кухонному окну, через которое он и выходил на прогулку. Это была его исконная территория, куда он близко никого не допускал. Всех чужаков он тут же немилосердно прогонял, сшибая одним ударом лапы, и все коты в округе знали нрав и силу Васьки, не рискуя лишний раз испытывать на себе его терпение.
Однажды по водосточной трубе на навес спустился погулять важный соседский кот. Васька в это время отдыхал, разлегшись под кухонным столом и погрузившись в сладкую дрему. Вдруг его точно толкнули - он вскочил и пулей вылетел на навес. Похоже, соседский кот ждал этого и появление Васьки не было для него неожиданностью. Некоторое время коты ходили друг возле друга, выгнув спины и примеряясь к борьбе, злобно и устрашающе вопя. Ударив несколько раз друг друга передними лапами, будто знакомясь и соблюдая кошачьи нормы приличия, они наконец сцепились и покатились яростным и шумным клубком. Поединок начался. Одно время трудно было сказать, кто победит, силы были примерно равны, и только шерсть веером разлеталась в разные стороны. Однако, спустя минуту силы чужака стали ослабевать, сказывалось отсутствие опыта и необходимой практики, и он начал заметно сдавать. Васька наступал, неумолимо тесня противника к краю навеса и желая сбросить его вниз, на землю. На шум выглянула соседка и всплеснув руками, запричитала, зовя к себе своего ненаглядного и поливая заодно проклятиями Ваську, и нас, его хозяев. Услышав родной голос, соседский кот жалобно мяукнул и ретировался на свой балкон.
Так закончилась еще одна попытка поколебать авторитет Васьки, за которым во дворе прочно закрепилась громкая и непобедимая слава.
Вся жизнь Васьки прошла на этом навесе - открыв для себя это пристанище, он каждый день, как на вахту, забирался на него и сидел часами, спускаясь лишь по необходимости. Что он находил в этом занятии - не знаю, на улицу он выходить боялся и навес был для него, повидимому, одним из немногих развлечений, украсивших однообразные и неспешные будни одинокого кота.
По вечерам, готовясь ко сну и лежа в постелях, мы с Володей с нетерпением ждали появления кота в нашей комнате. Васька выныривал из темноты неожиданно, бесшумно ступая мягкими лапами и протяжно мурлыкая, небрежно оглядывался и делал свой выбор. Счастливчик долго тормошил его, гладя и целуя, и в конце концов укладывал спать с собой под одеяло. Этого Васька терпеть не мог, долго не успокаивался, ерзал, передвигаясь под одеялом, наконец вылезал и устраивался в ногах - это было его постоянное и привычное место.
Шли годы, пролетая незаметно и радостно, я закончил школу, поступил в институт, но, возвращаясь домой, по-прежнему встречал меня у двери Васька. Только не подбегал, как раньше, и не терся у ног, мурлыкая, а стоял поодаль или лежал, устало и отрешенно глядя куда-то в сторону. Он уже не выходил на навес, а сидел на окне, в проеме форточки, и тихо подрагивал голосом, беспомощно мяукал, завидя издали голубей или воробьев. Ему шел второй десяток, возраст, редкий для котов, и беззубый и больной, он уже не мог переваривать пищу, его все чаще рвало и тошнило и он уходил в дальнюю комнату, сторонясь людей и шумного общества. Мама стала готовить ему отдельную еду, протертую жидкую кашицу, и кормила его с ложечки, как маленького. Васька принимал ее ухаживания, пытаясь отблагодарить мурлыканьем, но вместо приятного мелодичного пения у него выходило сиплое и сухое, прерывистое кашлянье. Жизнь уходила и Васька, кажется, это хорошо понимал.
Через два года, не дотянув немного до двадцати лет, Васька тихо умер во сне, окоченев и свернувшись последним клубком, был похоронен во дворе, возле отцовского нового гаража, при въезде со стороны улицы Кирова, При строительстве Дома Союзов, вставшего на месте Александровской церкви, все вокруг перерыли, облагораживая окрестности, перекопали трактором и могила затерялась, так что я и не и знаю, где теперь наш Васька и как мне его искать.

Необычная просьба

По долгим, нескончаемым зимним вечерам, когда солнце выкатывалось на каких-нибудь три-четыре часа и опять уходило, погружалось в бесцветное холодное марево, заполнившее собой весь горизонт, мы собирались вместе в одной комнате, хотя давно уже жили в трехкомнатной квартире, и каждый чем-нибудь занимался - мама штопала старые носки, отец, отставив мольберт в сторону, беспокойно и шумно читал газеты, что-то выписывая себе в тетрадку, мы с братом играли в шашки и рисовали. Как все мальчишки, мы рисовали войну, о которой много слышали от старших. Была у нас тогда в доме книга "Штурм Берлина", составленная из рассказов, свидетельств и воспоминаний очевидцев тех далеких героических событий. Мы зачитывались ею без памяти, но главное, что нас в ней интересовало - рисунки, которых в книге было множество, собственно, они и представляли основную ценность книги. Мастерски и вдохновенно выполненные карандашом и тушью, рисунки несли в себе живую остроту подлинных переживаний и необычайно увлекали наше воображение, с них мы брали пример, пытаясь так же подробно, со знанием технических деталей, нарисовать взметнувшийся к небу взрыв от мины, горящий танк, кусок разрушенной стены и за ней - лежащего с пулеметом солдата. Помню, заходил как-то к нам Сергей Краснов с кипой рисунков, аккуратно и плотно уложенных в папку, перетянутую тесемками. Разложив бумажные листы по полу и склонившись над ними, он спокойно выслушивал скупые замечания отца, а я бесцеремонно ползал между ними, мешая их беседе, и не мог оторвать восхищенного взгляда. Сергей казался мне фантастическим рисовальщиком, лучше нарисовать было невозможно.
Когда рисовать надоедало или имевшиеся тетради были все исписаны, я принимался лепить из пластилина, которого было в доме навалом и он никогда не кончался (пластилином была вымазана буквально вся квартира - от пола до потолка). Перечитав еще до школы всего Фенимора Купера, я загорелся вылепить зоопарк. Тапиры, слоны, крокодилы, жирафы, муравьеды, гиены, пантеры, носороги - в считанные дни на куске картона выросла целая пластилиновая кунсткамера, сплошь заполненная представителями далекой африканской саванны, где частенько бродило мое восприимчивое детское воображение, напоенное чтением приключенческих книг (после Купера я жадно и безоглядно проглотил Буссенара, Стивенсона, Хаггарда и Майн Рида). Часами я упрямо вылепливал фигурки животных при тусклом свете однолампового плафона, не выходя на улицу, пока, наконец, работа не была закончена. Моя увлеченность так растрогала отца, что вскоре зоопарк был выставлен в фонде на выставке детей художников, где, кажется, получил какой-то приз.
В ту осень, долгую и ненастную, ночевала у нас бездомная женщина с двумя детьми. Понимая, как невыносимо жить, скитаясь из угла в угол, мама пожалела несчастную, пустив ее временно на ночлег. Женщина приходила поздно вечером, мама кормила детей остатками ужина и стелила на полу, возле печки, где было теплее. Никто не заметил, что дети этой женщины были больны желтухой, сама женщина, повидимому, опасалась сказать об этом, боясь потерять крышу над головой, и в итоге, спустя несколько недель, мы с братом оба очутились в заразной больнице на Запотоцкого, неподалеку от парка Якутова. Несмотря на отчаянное сопротивление, нас безжалостно обрили наголо и поместили в палату, где каждый день делали уколы и поили ненавистной смесью из бычьей крови. Болели мы долго и тяжело, в больнице я вдобавок заразился корью и пролежал в беспамятстве несколько дней в изоляторе с температурой под сорок. Когда кризис миновал и организм пошел на поправку, вереница дней потянулась невесело и тоскливо и вот тут пригодилась коробка с пластилином. Я сидел на больничной кровати, поджав под себя ноги и укутавшись в одеяло, и мял послушный комок, превращая его то в дерзкую и коварную пантеру с горящими глазами, то в богатыря с палицей, то в домашнего кота Ваську, который остался ждать меня дома, и душа моя успокаивалась.
Спустя пять или шесть лет я снова попал в ту же больницу. Врач скорой помощи обнаружил у меня геморрагическую лихорадку и потребовал незамедлительно изолировать от домашних. Как потом выяснилось, он ошибся, приняв в спешке крайне тяжелую форму ангины, которой я обычно болел несколько раз в год, за опасное инфекционное заболевание. Палаты были переполнены и меня положили в коридоре. Лежать подростку в больнице, одному, без друзей и родных - непростое испытание, я вспомнил про пластилин и увлечение разгорелось с новой силой. На моей тумбочке, стоявшей в проходе, появились первые вылепленные фигурки, когда рядом остановился молодой врач, повидимому, студент, и с любопытством разглядывая мои творения, вдруг спросил:
- А голую женщину слепить можешь?
Я смутился и покраснел. Вопрос застал меня врасплох - мне шел тринадцатый год и я не мог без волнения смотреть на женщину, ощущение страшной и непонятной тайны мучило меня, подогревая любопытство. У отца в маленькой комнате, на верхней полке среди множества наваленных книг, скрытых от постороннего взгляда, лежали тонкие красивые журналы в глянцевой обложке, которые он нам никогда не показывал. Журналы были иллюстрированы эпизодами из зарубежных фильмов и почти в каждом из них присутствовали изящно полураздетые женщины. Я обнаружил это случайно, когда искал книгу Буссенара "Похитители бриллиантов", и с тех пор, всякий раз, когда дома никого не было, забирался один в комнату и листал запылившиеся страницы, тайком рассматривая запретные фотографии.
- Ты что молчишь? Никогда не видел обнаженных женщин?
- Видел.
- Значит, ты мне слепишь ее? У тебя здорово получается. Я зайду послезавтра утром, после обхода.
Несколько дней подряд, скрывая от сиделок и больных, порою под одеялом, в темноте, я лепил женщину первый и последний раз в жизни, воображая себя настоящим скульптором. Собрав весь свой пластилин в один большущий ком, я тщательно разминал его, отделяя небольшие кусочки и прилепляя их по необходимости, и бесформенный кусок постепенно терял свои очертания, все больше превращаясь в трогательную женскую статуэтку и приобретая волнующие и округлые формы. По вечерам я доставал ее из тумбочки и любовался, старательно разглядывая и удивляясь, как мне это удалось сделать.
А врач все не приходил. Наверное, он просто пошутил и уже забыл про свою просьбу, а я все ждал его и обида навязчиво стучалась в мое сердце. Как же так, я сдержал обещание, приготовил ему подарок, торопился успеть к сроку, а он забыл! Да этого не может быть, не должно быть!
Прошло несколько дней, меня перевели в отдельную палату и вскоре медсестра радостно шепнула, что меня выписывают. Признаться, меня это ничуть не обрадовало - я все еще ждал своего заказчика, и, честно говоря, мне хотелось, чтобы меня похвалили. Самое обычное желание, а для чего же еще я лепил свою статуэтку!
И он пришел, пришел прямо в день выписки и, загадочно улыбаясь, попросил показать ему работу. Реакция его превзошла все мои ожидания.
- Да ты настоящий мастер, кудесник лепки! Как живая! Где же ты этому всему научился?! - воскликнул он, держа в руках мою статуэтку.
- Вы все врете, все! Я вам не верю, вы просили меня, я сделал! Чего еще вам от меня нужно!
Сам не понимаю, что случилось со мной в ту минуту - слезы брызнули у меня из глаз и я заплакал, отвернувшись к стенке и закутавшись в одеяло с головой.
- Да что с тобой!? У тебя, правда, здорово получилось. Можно, я ее с собой заберу?
Он как будто не замечал моего взволнованного состояния.
- Бери. Куда же я ее понесу, - всхлипнул я.
- Спасибо. А ты не расстраивайся, слепишь себе еще лучше. Ты обязательно должен стать скульптором.
Он потрепал меня по плечу и быстро ушел, неся в кармане мою работу, а я с тоской смотрел ему вслед, чувствуя, что больше не буду заниматься лепкой и уж точно никогда не стану скульптором.

Баба Мариша

Каждый раз, когда мы с братом, суетясь и устраивая по квартире невообразимую беготню, собирались на рыбалку, перед нами вставал один и тот же вопрос- где взять червей? Во дворе их взять было негде, всюду глина или асфальт, разве что за сараями, где еще осталась нетронутой полоска грязной, но живой земли, и Володя, не доверяя мне это ответственное дело, лопатой, а чаще подвернувшейся под руку палкой, упорно копал слежавшуюся землю, выуживая оттуда жирных бесцветных червей. Малопригодные для рыбной ловли, они почти ничем не отличались от своих ленивых дождевых собратьев и не приносили хорошего улова. Проще было добыть мух - они-то всегда обеспечивали надежную поклевку, правда, шла в основном второсортная бакля (баклешка, как мы ее называли), реже сорожняк или чехонь. Мух приходилось ловить везде - дома, на улице, но больше всего их было на помойке - большом кирпичном сарае, куда жильцы нашего дома выносили мусор. Зеленые навозные мухи не годились (были слишком большими) и мы ловили мух поменьше, отрывали им головы и еще живых, копошащихся вталкивали в спичечный коробок. Мой брат в совершенстве овладел искусством ловли, невозмутимо хватая их на лету сложенной в щепоть ладонью, я же долго не мог этому научиться, проводя порою весь день за никчемным занятием, тогда как Володя легко набирал полный коробок за полчаса.
И все-таки нет большего счастья и гордости для мальчишки, отправляющегося на рыбалку, чем ощущать в кармане жестяную банку с тонкими и длинными красными червями, долго сохранявшими живучесть и поэтому прочно державшими первенство среди прочих других наживок.
На окраине двора, вернее, на его обочине, где вплотную к дому подходил частный сектор, пели по утрам петухи и беспрерывно лаяли собаки, защищая имущество своих хозяев, стояла одноэтажная деревянная изба под железной крышей. Там за высоким забором жила баба Мариша, сгорбленная черноволосая женщина, наводившая на меня ужас и смятение. Всякий раз, когда я шел в школу и проходил мимо ее дома, я невольно оглядывался на ворота и ускорял шаг, не желая столкнуться со злой и нелюдимой старухой. Ее глубокий, прожигающий насквозь чернотой взгляд пугал меня, завораживая неестественной силой и старческий, треснутый голос, звучавший неприветливо и раздраженно, обдавал холодом, заставляя поскорее уносить ноги. Баба Мариша жила одна и замкнутый образ жизни, повидимому, наложил на нее особенный, причудливый отпечаток.
Но было одно обстоятельство, притягивавшее меня к ее таинственному двору. Это был сад, точнее, привозимый для него навоз, где в великом множестве водились необходимые нам черви и ради рыбалки, ради возможности постоять на вечерней заре с удочкой в руках, таская из воды бойких полосатых окунишек, я был готов на любой поступок и преодолевая страх и робость, стучался в ворота бабы Мариши. Отчаянно и надрывно лаяла собака, гремя привязанной к ошейнику цепью, слышался шум, топот спускающихся по крыльцу ног, затем скрип приоткрывающейся двери и выглядывала настороженная голова, плотно подвязанная в любое время года теплым шерстяным платком.
- Тебе, мальчик, чего?
Уставившись неподвижно в землю, я еле слышно промямливал заученную просьбу - разрешения пособирать немного червей, протягивая в доказательство использованную консервную банку. Баба Мариша ощупывала меня недоверчивым взглядом и, убедившись в правдивости намерений, открывала дверь. Я проходил на задний двор, туда, где высилась гора свежепривезенного навоза, и присаживаясь на корточки, торопливо разгребал руками грязную прелую солому. Где-то далеко остался город с его заботами, шумом, бесконечной суетой, а здесь царила тишина, нарушаемая лишь порывами ветра и ответным звоном листвы благоухающего яблочного сада. Надо сказать, что сад хозяйка поддерживала в образцовом состоянии - всегда чисто, прибрано и вскопано, так что и не знаешь, где ступить. И это было настоящей бедой, ибо ребята с нашего двора частенько наведывались в сад, набивая мелкими, недозрелыми плодами многочисленные карманы и подолы рубашек. Баба Мариша встречала непрошеных гостей во всеоружии, и грозно размахивая палкой, гонялась за озорниками по всему саду, но ничего не помогало. Тогда она придумала спускать с цепи собаку. Встречаться с быстроногой, свирепой лайкой никому не хотелось и набеги прекратились. На исходе августа, когда яблоки созрели и тяжелыми, сочными гроздьями пригнули деревья к земле, свешиваясь за ограду и дразня любопытные взоры, ребята пошли на хитрость. Лишь ранним утром выглянуло солнце, обозначившись вдоль горизонта тонкой розовой полосой, и прохлада начала понемногу спадать, уступая начавшемуся дню, мы с братом отправились к бабе Марише. За нами увязались еще трое, прежде не питавших к рыбалке особого пристрастия. Баба Мариша, увидев такую представительную компанию, удивилась ( - Неужели все за червями? - недоуменно переспросила она), но поверив на слово, пропустила всех. Дождавшись, когда хозяйка на минуту зашла в дом, ребята бросились подбирать падалицу, пряча ее по карманам и обтирая торопливо ладошкой, - в рот. Яблоки были необыкновенно вкусными и сладкими и мы совсем забыли про осторожность.
- Что ж вы делаете, окаянные? Разве можно так, без спросу!? - раздался над нами усталый, горький голос и сразу возникло напряженное молчание. - Неужели бы я вам пожалела!? Все равно одной не съесть.
Мне стало вдруг так стыдно, что я почувствовал себя нехорошо - неожиданно закружилась голова и я едва не упал, удержавшись за стоявшую поблизости яблоню, хотя лучше мне было провалиться на месте. Баба Мариша говорила горячо и обидно, не стесняясь крепких выражений, что-то о мальчишеской чести и достоинстве, я слушал ее и думал, что она на этот раз совершенно права. Надо было попросить прощения, как-нибудь оправдаться и взглянуть бабе Марише в глаза, но я не мог этого сделать, ибо взгляд мой буквально прирос к земле. И открылось мне в ту минуту, что она совсем не злая, а жалкая и беспомощная, просто этого никто не понимает, не хочет понять. А я-то каков - разрушил тоненькую, хрупкую ниточку мира и согласия, которые только-только начали устанавливаться между нами!
- Забирайте ворованные яблоки и чтоб духу вашего здесь не было. Собаку спущу! - гневно закончила свой монолог баба Мариша и указала на ворота.
Мы не заставили себя долго ждать и пулей вылетели на улицу. На душе у меня было тягостно и неспокойно и я чувствовал себя предателем.

Школьное лето

Одним из самых ярких и сильных юношеских переживаний, всколыхнувших мою душу, была горькая и безответная любовь к первой красавице школы Наташе Поздеевой. Половина мальчишек нашего девятого класса была влюблена в нее и неудивительно - Наташа была стройной, худой блондинкой с роскошными волосами и насмешливым взглядом острых, с поволокой, серых глаз. Гордая и уверенная, она проходила мимо сбившихся в кучу растерянных ребят, вызывающе размахивая новеньким желтым портфелем, и десятки восторженных глаз смотрели ей вслед. Не помню, когда зародилось во мне это чувство, когда я впервые взглянул на нее и понял, что безнадежно погиб. Выведав окольными путями, где жила Поздеева, я кружил возле ее дома, подолгу не отнимая взгляда от задернутых шторами окон на третьем этаже, сквозь которые светился неизвестный мир, ставший вдруг мне родным и близким. Я не мог объяснить, что со мной происходило, так же, как и не мог разорвать неожиданно свалившиеся на меня путы. Позвонить и услышав в трубке голос, пригласить Наташу погулять - на это у меня не хватало решимости, и я боялся, что она мне откажет (где-то в глубине сознания я ставил себя значительно ниже, понимая, что мы не пара друг другу). Держась на значительном расстоянии, я провожал Поздееву в школу, стараясь не попадаться ей на глаза и оставаясь незамеченным - мне не хотелось, чтобы об этом узнали в классе.
Наташа сидела на соседней парте, за моей спиной, и я ощущал ее дыхание, слышал, как она шепчется с подружкой, скрипит пером по тетради. Этого было довольно, чтобы отвлечься от урока и я улетал фантазиями далеко из класса, воображая себе то, чему никогда не суждено было сбыться. За окном шумела весна, ликующе пели птицы, звенела капель, а на душе у меня было мутно, легко и тревожно, как если бы я летел в пропасть. Я больше не принадлежал самому себе, а тому чувству, которое неотвратимо взяло надо мной верх, наслаждаясь своей властью. Как сказать девушке, что ты ее любишь? Ты, ничтожество, осмелился кого-то полюбить? Разве есть у тебя на это право? Кто ты такой, чтобы иметь это право? Уйти от этих вопросов было невозможно, они гудящим колоколом разрывали мою голову и я прятался от себя, как мог, отвлекаясь на все, что хотя бы немного помогало выкарабкаться из поглотившего меня болезненного тупика. Видимо, так и должна протекать первая любовь, бурная, свежая и всепоглощающая, как порыв ветра, как шум водопада, когда кажется, что жизнь вот-вот оборвется, тогда как, в сущности, она только начинается.
Будучи из обеспеченной семьи (как-то пронеслись слухи, что отец Наташи побывал в Канаде), Поздеева одевалась всегда со вкусом и вела себя независимо и раскованно. Я же был физически неловок, стеснителен, временами самонадеян и от этого попадал в смешные положения. Но если раньше я уходил в себя, сглатывая обиду вперемежку со слезами, то теперь бросался в бой, дерзко и решительно, чувствуя на себе подзадоривающий взгляд. Правда, бой этот был чаще словесным, ибо драться я не умел. Тяжелая, сковывающая робость наваливалась и движения становились беспомощными и неуверенными - ни при каких обстоятельствах я не мог ударить в лицо обидчику. После каждого такого случая я уходил домой обескураженным и расстроенным, понимая, что у меня нет никаких шансов и надеяться не на что. И все равно, каждая встреча с Поздеевой приносила мне радость и ожидание близкого счастья.
В июне 1969 года девятые классы проходили практику в одном из пригородных колхозных хозяйств. Нас разместили в сельской школе - просторной одноэтажной бревенчатой избе, мальчишек в одной половине, девчонок - в другой. Помню, один из ребят (кажется, это был Володька Рожнов), переодевшись в женское платье, хитростью проник на запретную территорию и вызвал там отчаянный переполох. Как сейчас вижу волосатые ноги, игриво выглядывавшие из-под коротенькой юбки, загадочную улыбку на вымазанном помадой лице и как его не узнали!? Это было веселое и суматошное время и только я держался в стороне. Вечерами, после ужина я отправлялся бродить по деревне, мимо брошенной и ржавеющей техники, одиноких, взъерошенных кур, тупо копошащихся в дорожной пыли и разноголосо ревущего стада, спешащего домой под безразличным кнутом пастуха. Меня тянуло к лесу, туда, где бы я мог постоять в тишине, наблюдая, как завершившее дневной круг солнце неторопливо садится, приближаясь к чернеющей полоске горизонта. Одному мне было спокойнее, можно было не отвечать на уколы и насмешки одноклассников и душа моя отдыхала и страдала в одно и то же время.
И надо же было такому случиться - кто-то из ребят узнал о моем увлечении гитарой и когда шумной толпой мы ввалились на девичью половину (уже не помню по какому поводу), громко, вслух, объявил об этом. Все оживились и окружив меня, стали упрашивать что-нибудь спеть. Я не знал, что мне делать - играл я плохо, только-только начинал и очень стеснялся своих пальцев, не говоря уже о неумелом и картавом голосе. А главное, рядом сидела она, Наташа Поздеева, предмет моих бесконечных терзаний, и при ней я должен петь - да никогда на свете! Мне стало страшно, краска залила лицо, я уперся, наотрез отказываясь петь, но, когда буквально насильно сунули в руки гитару, пришлось подчиниться. Преодолевая бурную неловкость, не слыша собственного голоса, я запел популярную песню "Сигнал" болгарского композитора Георга Димитрова. И едва закончил петь, опрометью бросился из избы, прочь от позора и унижений, которые, казалось, неотрывно преследовали меня. И лишь очутившись возле школьной ограды, в темноте, где меня никто не мог увидеть, я дал волю слезам и переполнявшим мою душу чувствам.
То лето стало для меня переломным - я написал первую свою песню. Слов и мелодии уже не помню, осталось лишь название - "Она не придет". В песне выплеснулось все, чем я жил последние месяцы и, видимо, это помогло душе пережить мучающие ее волнения. Когда же песня была написана, я никому ее не показал, спрятав текст песни в глубь стола, в особую папку.
Последующие события ворвались в мою жизнь, резко изменив ее - бит-группа нашего двора наконец-то приняла меня в свою команду. Я был на вершине счастья и по целым дням просиживал за магнитофоном "Нота", подбирая песни "Beatles" и "Czerwony gitary" на слух. Мы репетировали в заброшенном полуподвальном помещении, натащив туда гору всякой электроаппаратуры, гитары, ударную установку и сотрясая округу невероятным шумом и грохотом.
Последнее школьное лето головокружительно промчалось, отодвигая в тень недавние сердечные хлопоты.

Я родился в Уфе, мне понятно его настроение.
Здесь Шаляпин гремел, покоряя впервые сердца.
Здесь Аксаков писал, пробуждая в умах вдохновенье
И сам Нестеров жил и творил и музей собирал.
Так взгляните ж на Зираха светлые снимки
Где навеки для нас он Уфу сохранил!
И мелькают беззвучно и гаснут картинки -
Бесконечный источник живительных сил.

Моя улица

Никогда раньше я не стремился так домой, как тем летом в августе 71-ого, когда возвращался в Уфу из студенческого стройотряда после первого своего длительного отсутствия в городе. Я не узнавал родных мест, и пытаясь найти объяснение чувству восхищения и новизны, овладевшему вдруг мной, ревниво и беспокойно вглядывался по сторонам. Нет, ничего не изменилось, слава Богу, все по-старому. Железнодорожный вокзал до сих пор не отреставрирован и выглядит довольно жалко, хотя и веет какой-то особенной, угасающей старинной красотой. Что и говорить - старое здание, отстроено еще в прошлом веке, и стоит со дня пуска железной дороги вот уже восемьдесят лет. И привокзальная площадь, запруженная автомобилями, автобусами, людьми, захламлена и неуютна; кажется, она уже мала растущей столице. Автобус, пыхтя и отдуваясь, пересек трамвайные пути и медленно вполз на извилистый дорожный спуск, с которого начинается знакомство с городом для всякого прибывающего в него поездом. Мимо неспешно проплывают утопающие в пыльной и буйно разросшейся, неухоженной зелени одноэтажные кособокие домишки, там и тут прилепившиеся по крутым склонам холма, несколько минут и вот я уже наверху, возле любимого всей уфимской детворой парка Якутова, зазывно гудящего радостным гудком детского паровоза. Сердце запрыгало в груди от волнения - быстрее, быстрее! - последний шумный перекресток и вот он, уже виден, мой дом, пятиэтажный желтый красавец, кокетливо укрывшийся в развесистой тени палисадника. Боже мой, как я соскучился! Бросаюсь в раскрытые двери автобуса и схватив дорожную сумку, стремглав перебегаю полупустую улицу. Протискиваюсь по привычке в узкий проем чугунной оградки, неизвестно кем и когда проделанный (кажется, он существует всегда), и влетаю в четвертый подъезд, звоню, не переставая, пальцы словно прилипли к звонку. Наконец, дверь открывается и на пороге улыбающаяся мама, в мокром цветастом халате, стыдливо прячет мыльные руки, поспешно обтирая их о край клеенчатого передника. Сумка валится у меня из рук и я падаю в родные объятия. Здравствуй, моя обитель, пристанище дум и печалей, моя надежда и оплот всех моих начинаний! В квартире все по-прежнему - отец в командировке, Володя на улице, мама стирает, о чем говорят повсюду высящиеся горы чистого и еще неглаженного белья. Отдаю маме покупки, заработанные деньги (они как всегда кстати), и наскоро перекусив, бегу на улицу, тем более, что погода стоит отличная - тихая, спокойная, для августа стоит необычайно теплая. Вот и все, я дома, в своем городе, на своей улице, носящей имя немецкого революционера Карла Маркса, или попросту, Карлухе, как мы называли ее между собой. Каждый дом, каждый камень, каждый поворот знакомы мне с детства, я знаю их наощупь, вслепую и где бы я ни был, меня неудержимо тянет сюда, ибо давно уже улица стала частицей меня самого. Я люблю эту улицу, мне она кажется самой привлекательной и старинной, так же как и мой дом всегда казался мне самым высоким домом в городе. Сколько раз я загорал на его щедрой и гостеприимной крыше, готовясь к школьным экзаменам, и вся Уфа была у меня, как на ладони - так далеко и необозримо просматривались ее окрестности. Не знаю, почему, но мне, например, жалко, что после того, как через дорогу в один миг выросла и вознеслась, гордо красуясь в воздухе, новая четырнадцатиэтажка, старый дом как-то поник и пристыженно замолчал, видимо, чувствуя, что время его уходит.
Да, годы многое меняют, меняемся и мы вместе с ними, но что-то в душе остается прежним и неизменным, как неизменна любовь к родному городу.
Облик улицы начал вырисовываться в начале XIX века, когда в 1800 году на высоком берегу реки Белой, на пустыре, было построено крепкое, добротное здание духовной семинарии и улица получила свое первое название - Семинарская. Небольшая, в несколько десятков дворов, она протянулась до Кузнецкой улицы, где стояли первые городские кузницы (ныне улица Чернышевского). Приезд в Уфу в 1824 году императора Александра I, помимо всего прочего, имел для улицы неоценимое значение и открыл дальнейшие перспективы ее роста. По Высочайшему соизволению, неподалеку от городского острога, был насыпан искусственный холм и возведена церковь имени Александра Невского, которая буквально преобразила прежде тихую, забитую улочку, получившую с тех пор гордое имя Александровской. Высокая, строгая, выполненная в классическом архитектурном стиле, новая церковь сразу полюбилась горожанам и имела усердный и немалочисленный приход (в 1886 году он насчитывал около двух тысяч верующих при общем населении в 26976 человек, как то отмечает секретарь уфимского статкомитета Н.А.Гурвич в записке к трехсотлетию города). Когда смотришь на прекрасную фотографию A. Зираха, где благолепная церковь стоит в окружении двух равновысоких зданий (ныне казармы ШМАСа - школы младших авиационных специалистов, вид со стороны улицы Гоголя), невольно на ум приходит сравнение со знаменитой улицей Росси в Петербурге. Александровская церковь, в позднее время обнесенная ажурной металлической решеткой, была подлинным украшением улицы и с любой точки города можно было видеть ее характерную золоченую маковку с крестом, притягивавшую к себе всякий посторонний взор. Не в последнюю очередь благодаря этому обстоятельству улица стала вскоре бурно застраиваться двух- и трехэтажными каменными домами с особняками, среди которых дожили до наших дней, не утратив прежнего обаяния, дом купца Костерина на углу Голубиной (Пушкинской), Большая Сибирская гостиница (Дом офицеров), магазин Каримова и Шамгулова (ЦУМ), особняк Поносовой-Молло (ныне Академия наук РБ). Окончательно судьба улицы решилась при строительстве железной дороги Самара-Уфa, пущенной в действие в 1888 году, и, таким образом, пройдя рядом с Солдатским озером, по соседству с которым был устроен парк народной трезвости (ныне парк Якутова) и соединясь с Казачьей дорогой (по всей видимости, это бульвар Ибрагимова), Александровская улица уперлась в железнодорожный вокзал, став одной из главных путевых магистралей города.
Революция не пощадила наш город, ворвавшись в его спокойный и размеренный быт хриплыми, отрывистыми гудками паровозов, красными полотнищами и пьяными толпами бесчинствующих людей. Первыми пострадали церкви и мечети. Не Бог весть каким была Уфа губернским городом, но жилось в нем привольно и ремесленному и фабричному люду, и приказчикам, и торговцам, и башкирам, и русским. Все жили по-разному - кто худо-бедно, кто побогаче, но все желали добра родному Отечеству и не помышляли о злом, покуда не пришла к власти кучка отщепенцев, вооруженных маниакальной идеей, и не озлобила растерявшийся народ, обманом, растлением и угрозами перетянув его на свою сторону. Из имевшихся в городе более двадцати культовых сооружений остались в целости соборная мечеть и несколько второстепенных православных церквей (последней в 1956 году была уничтожена самая древняя церковь - Троицкая, которую можно было с полным основанием назвать прародительницей города, ибо построена была еще в 1579 году). Александровская церковь не стала исключением. Отец рассказывал мне, как в 40-ые годы на месте церкви, в стенах которой был размещен механический завод, не раз возникали пожары - горели наспех возведенные деревянные перекрытия и тяжелые, привезенные издалека, станки с грохотом и воем летели с высоты десяти-пятнадцати метров, пугая окрестных жителей. - Вот оно, приспело, наказание Господне! - кричал возбужденно и неистово молящийся люд и, охваченный праведным гневом, радовался, посылая проклятья безбожникам. С тех пор завод получил прозвище "горелый", которое прочно прилепилось к нему, так что никто и не вспоминал, чем в действительности на нем занимались.
И город начал понемногу терять, забывать себя, свои улицы, дома, переулки и жизнь, которая когда-то неспешно и основательно текла в его жилах, стала останавливаться, пропадать и вскоре исчезла из виду, канула в небытие, сменившись новой, бурной и мутной жизнью, где верх захватили совсем другие люди, перекати-поле, оторвавшиеся от культурных корней своего народа и вообразившие, что им все позволено. Обезобразив лицо города и разрушив все, что можно было разрушить, они принялись за память. Десятки уфимских улиц, парков, садов враз были переименованы и на карте города запестрели имена и клички новых хозяев жизни. Александровской улице досталась участь носить имя немецкого борца за свободу угнетенных народов, жившего в роскоши и довольстве, но нисколько этим не стеснявшегося, толстяка с широченной бородой Карла Маркса.
Ничего этого еще не зная, я бродил по улице, знакомясь с ее переулками и дворами, вдыхал аромат старинных домов и особняков и поражался ее удивительному уюту и тихой, неброской красоте, которая, казалось, поселилась тут навсегда. Вот дом на углу Революционной (б. Богородской). Крепкий, высокий, пятиэтажный, крашенный в желтую краску, в одном из подъездов которого была устроена детская библиотека. Помню, как я впервые очутился в ее просторном хранилище, сплошь уставленном высокими, до потолка, стеллажами с бесчисленными рядами книг. Мне разрешили пройти и восхищенный взор долго не мог оторваться от сочинений Фенимора Купера - шесть зеленых книг, украшенных по корешку растительным орнаментом. Я выбрал одну из них, кажется, это был "Следопыт", и направился к выходу. Узнав, что мне нет семи лет и я не хожу в школу, библиотекарша категорически отказалась выдать книгу - дошкольникам книг не выдаем!. Горю моему не было предела,. как же так - я ведь умею читать! В слезах я побежал просить старшего брата, который уже учился в школе и наверняка имел право быть записанным в библиотеку. В то лето я буквально бредил приключениями, читал книги запоем, проглатывая их одну за другой, по целым дням не выходя на улицу. Когда же весь Купер был прочитан, как бы в продолжение чтения, я написал свой рассказ, вычерчивая левой рукой первые свои печатные буквы и связывая их в слова.
Вот кинотеатр повторного фильма, известный еще под именем Дома крестьянина. Какие только фильмы не показывали в нем - от блестящего Чаплина и "Неуловимых мстителей" в самом первом, немом варианте до итальянского "Ромео и Джульетты" с музыкой Нино Рота. Это был самый доступный в округе кинозал (в любое время десять копеек), до которого всегда можно было добежать, выскочив из дома за пять минут до начала сеанса. Суровая билетерша, из последних сил удерживая осаду и отбиваясь от неугомонных ребятишек, в конце концов теряла терпение и, потушив свет, под титры, мелькавшие на полотняном экране, пропускала в зал всех желающих. Натыкаясь в темноте на деревянные кресла, мы с шумом разбегались, оккупируя оставшиеся свободные места и вызывая недовольство солидной публики. Через мгновение все затихало, успокаивалось и зал, позабыв обо всем и сливаясь в едином порыве, устремлял свои взоры туда, где происходило волшебство. Разве можно забыть эти минуты бесконечного счастья! Конечно, небольшому, почти домашнему, залу на восемьдесят мест трудно было соперничать с шикарным дворцом "Родина", имевшим просторное фойе, буфет, уютную комнату для отдыха и три кинозала (два больших - синий и красный, и один поменьше - зеленый), где всегда демонстрировались первыми новые зарубежные киноленты. Но что-то дрогнуло, пошатнулось в душе, когда кинотеатр повторного фильма закрыли, переоборудовав под модное и совсем недолго просуществовавшее кафе.
А напротив нашего дома неприступно и извилисто тянулась высокая чугунная ограда, скрывавшая от нас другую, неизвестную жизнь, где серо и однообразно тянулись нелегкие солдатские будни. Молоденькие, розовощекие солдатики в мешковатой, неуклюже сидящей, новенькой форме пробирались к ограде вдохнуть глоток свободного воздуха и подзывая к себе случайных прохожих, упрашивали сбегать их за куревом и хлебом. Нередко возле ограды можно было видеть бойких девушек, оживленно разговаривающих о чем-то с солдатами, на усталых лицах которых в те минуты появлялись совсем детские, наивные улыбки. По праздникам открывались главные ворота и оттуда под бодрые звуки гремящего духового оркестра, чеканя ровный шаг, появлялись подтянутые колонны и уверенным строем шествовали по улице, останавливая движение машин и вызывая непреходящую зависть мальчишек.
Рядом с казармами, в глубине улицы, находилось стрельбище, куда частенько бегала дворовая ребятня подбирать использованные гильзы. Этого делать не разрешалось и требовалась определенная сноровка и дерзость, чтобы перемахнуть через высоченный забор, собрать разбросанные в беспорядке гильзы и тут же в один миг вернуться обратно, удирая от возмущенного охранника. Я не участвовал в подобных забавах, так как наверняка бы попался по своей неповоротливости, но мне было интересно и я ходил наблюдать за всем этим издалека, надеясь, что и мне что-нибудь перепадет. Мне нравились гильзы - маленькие, блестящие, они притягивали к себе существованием какой-то особой тайны. Я любил играть с ними в своем углу по вечерам, в тишине, выстраивая из гильз шеренгу солдатиков и сбивая их катящимся стальным шариком.
Все мое детство было пропитано разными, непохожими друг на друга, тайнами. Такова, видимо, была особенность моего восприятия жизни, которую я не торопился понять и разгадать сразу, с одного захода, оставляя многое на потом и продлевая сладкие мгновения неведения. Я закончил школу, поступил в авиационный институт, хотя никогда не увлекался техникой, закончил и его, женился, переехал жить в Черниковку, но первой и единственной родиной для меня навсегда осталась Александровская улица, куда меня тянули воспоминания. Только здесь, на этой улице, я чувствовал себя спокойно и уверенно и пока она существует, жив и я и мне есть куда придти, посидеть с братом за нехитрой беседой и, глядя через кухонное окно, еще раз посмотреть во двор, где шумит посаженная при нас теперь уже окрепшая и высокая береза и вспомнить все, чем жили мы когда-то тридцать лет назад.

Ограждаясь от всех беспокойств и тревог и уныний
Я брожу по земле, без которой прожить не могу.
И на Летний театр смешно осыпается иней,
И фонтаны журчат, и оркестр играет в саду.
И над Белой плывет перезвон колокольный
И в Матросова кружится цирк Шапито.
Все, что было, что будет, принимаю достойно,
Лишь бы не разрушался висячий мосток.
 


Рецензии
Я не ошиблась! Ваши рассказы о детстве пленили меня! Я все прочувствовала: и первое осознание самого себя, и любовь к родному городу, нежность к бабушкам, и первоначальный страх, а потом сочувствие и нежность к глухонемым обитателям детского дома, тоску по искалеченной собачке...Все, все!
Спасибо Вам!
Я прочитала только половину. Не моггу все сразу.
Приду еще. Обязательно вернусь дочитать!
Удачи Вам!
Ольга

Лалибела Ольга   05.12.2008 08:15     Заявить о нарушении
Ну,Оля, вы - мой самый благодарный читатель! Я даже не знаю, что и отвечать. Низкий Вам поклон за интерес к моим сочинениям!
Спаси Вас Бог, то есть спасибо!

Сергей.

Сергей Круль   05.12.2008 08:40   Заявить о нарушении