Часть4. Всё, что было не со мной, помню

Николай Тертышный

РОДНЯ
Повесть

Часть4. Всё, что было не со мной, помню…

…Эх, дороги – пути,
горька - думушка…
Сколь же горя нести?
Полна сумушка…

…Дороги, дороги, дороженьки. Сколько слов незабвенных о вас, сколько песен о вас, сколько дум про вас, пыльные и далёкие, по которым уходят волей или неволей, натирая мозоли и стаптывая сапоги, и которые создают собою, сердцем и делами, временем, столь скупо отпущенным и названным… тепло и строго - жизнь…

1.
Зима накатила внезапно. С морозами, вьюжная и колючая она ворвалась в долину откуда-то с горных вершин, опустила насупленное небо прямо на сирые, тоскливые поля, засвистала тоненько в редколесье у реки, разметая по льду скупой не слежавшийся снег. Промёрзшая земля сразу зазвенела под ногою, словно, опустошённая сверху, она опустела и изнутри. Какой день уж пурга за стенами…. Воет, царапаясь в слепое оконце, ветер, как голодный зверь, просящий на неведомом языке у природы пощады и куска пищи, что принесёт ему сил и злобы. Вой ползёт над продрогшей землёю, не в силах подняться выше печной трубы, где превращается в шелестящий свист, расползающийся потом из-за чугунной дверцы печи во все закоулки остывшей хаты. Звуки эти, покалывая, проникли под рёбра, в сердце, в кровь, разнося по телу чувство пустоты и отрешённости.
…Дверь, со стоном отброшенная ветром, гулко ударилась в мёрзлую стену, раскачиваясь и позвякивая щеколдой. Сноп белой позёмки ворвался в хату, разлёгся колючим дымящимся ковриком на лавке, у порога, метнулся вдоль щелей по полу, и в не топленой избе стало ещё холоднее. Серебряный лучик меж ставнями вдруг потускнел и, убегая назад в узкую щель, унёс за собою запахи зимнего солнца. В отворённую дверь, не таясь, не скрывая лица своего, вошла старуха-смерть. Её костлявая тень, запустив впереди себя леденящий холодок, присела на табурет у кровати, на которой ещё с вечера коченел под лоскутами ветхого одеяла старый Ерёма Ерохин. Старуха глянула провалившимися льдинками глаз в заиндевелый угол на белую недвижную голову Еремея и перекрестилась неловко, чуть вскидывая с коленей костлявую щепоть. Немая чёрная пустота избы слушала настороженно шелест старушечьих рук. Сквозь полузакрытые веки старик видел, как смерть, всматриваясь ему в посиневшее лицо, охала тяжко и по-человечьи.
-«…Ишь, костляга, пришла таки.… Ну, ну! Совсем и не страшна ты, смертушко…».
Ещё не совсем застыл дедовский мозг и говорил ещё сам с собою Ерёма без звука, не открывая уже окаменевшего беззубого рта.
-«Припоздала ты, бабушка. Я ведь тебя ещё ввечеру поджидал, как не сумел уже печи разжечь. А ты, эвон, в зорю припожаловала…».
От кого-то в молодости он слышал, что смерть это пробуждение….
- «Пробуждение? От жизни…?» - вопрос в голове был чужим, несвязным и был скорее уже каким-то спокойным и нужным ответом:
 - «…Вот и я просыпаюсь…».
С улицы вновь сквозь щели в ставнях просочился свет морозного утра, падая искрами инея на Ерохинские закорюки-ладони, лежавшие безвольно, но исполненные того величия, что природа-мастер готовит для самой вечности.
- «Гляди-ко, крестится…?!».
Ещё удивляется Еремей старухе-смерти, склонившейся к самому его лицу и осенявшей себя крестом совсем по-мирски.
- «Уходит…. Должно и мне пора. Эх, смертушка - не страшна вроде, а всё ж в тягость ты, старая…».
Эта последняя, ещё по-человечьи тёплая мысль вырвалась сквозь отворённую дверь в свет наступившего утра, на заснеженный простор озябшего поля, покинув навсегда седую голову Ерёмы Ерохина.
…Бабка Ульяна, чуя недоброе сердцем, знавшим немало на долгом веку, поутру зашла на захудалое подворье соседа. Пройдя в тёмных сенях, кое-как отворила тяжёлую дверь Ерохиной избы. Прошла в угол до кровати, присела, поглядывая и крестясь на застывшего покойника. Потом встала, ещё раз близко глянула Еремею в лицо и поспешила с худой вестью на село….

…В холодной плотницкой трое: Захар Ягодинец - первый умелец на деревне, столяр, и плотник, и вообще, до любой работы охотник, Серёга - сын его, крепыш недоросль, но уже неплохой помощник отцу. В углу на лавке, с непокрытой головой, в зипуне Федот Ерохин, смурной, с ввалившимся взглядом, с тяжёлыми безвольными руками на коленях. Примчался с женой на санях в Мельниковку тут же, как привезли ему весть о смерти отца.
- Эх-хе-хе! Отжил своё Ерёма…. Укатали сивку крутые горки. Слава Богу, семьдесят семь годов одюжил. Нам бы того протянуть, - вколачивая гвоздь в свежеструганную доску, хрипит сквозь табачную затяжку Захар и ворчит на сына:
- Держи, чертяка, ровнее! Последнее подношение старику делаем, потом и захочешь поднести получше, да не получится ужо….
- Да-а…, - глухо выдыхает Федот и трет глаза. Ему в тягость сейчас, что умер отец, оставшись один-одинёшенек посреди не топленной завалившейся избы, что не уговорил в своё время он Еремея перебраться к нему. Так и доживал своё старик сам на сам.
- Устал, поди, Шагей? На днях до снега ещё встретил я его. Вижу, прибаливает старик. До Рождества дотяну, говорит, значит и до Хрещенья одюжу, а там… с «ёрданя» водицы попью, оживею, - словно угадывая его мысли, сочувствует плотник, - «Ёрданью» он называл ключик с омутком, что под скалой. Не дотянул…. К тебе что же, так и не хотел перебраться?
- Да вот…, так и не уговорил я его.
- Я смотрю, ты сам с Евдокией, а что же дети?
- Тимоху летом в армию проводили, Илья на хозяйстве дома остался.
- А дочки?
- Дочки - отрезанный ломоть. Старшая давно в город перебралась: свои заботы. А младшая хоть и рядом, да тож своим двором живут. Сейчас вторым дитём на сносях ходит.
- А к Ивану на шахты старик тож не хотел?
- И там… не мёд. А по-правде сказать, самого Ивана уж с полгода как нету, а сын его в армии. Так что, там одна сноха его с мальцом перебивается.
- А Ивана как нету?
- Вот так и нету. Кака щас цена человеку? Забрали, говорят, для разбору…. Куда забрали, что разбирать - без ответу всё, - Федот говорил скупо, недоговаривая, намёками и всё комкал в руках треух.
- Н-да…, дела. У тебя же старшой в больших командирах. Разузнал бы, что к чему, а?
- От Афанасия уж год вестей нету. Не знаем, что и думать с Евдокией. Молчим да ждём, авось что прояснится…
Ерохин нехотя говорит о своём сокровенном. В глазах слёзы, в голосе дрожь.
- Ну, вот и ладная домовина вышла…, - заканчивает работу Ягодинец.
- Ну-ка, взяли, сынок, разом! Выноси. Да полегше, ты, чертяка!
Выходят на большой двор. Федот первым несёт крышку гроба. Во дворе сани. За скобу, что вбита специально в бревенчатую стену плотницкой, привязана лошадь. У неё изо рта при дыхании идёт пар, а ноздри и губы обросли густо иголками седого инея. Плотник с сыном ставят гроб на сани, потом прикрывают его крышкой из Федотовых рук. Скрипит под ногами снег. Морозно. Вокруг всё ярко от чистого, словно мытого, солнца, взобравшегося наискось в середину неба. Над заснеженной деревней белые высокие столбы дыма над трубами, и с одной стороны повисают бело-зелёные вершины сопок с пиками редких и тёмных елей. С другой стороны ровно, и дорога со двора уходит через деревню в заснеженное раздолье на поля, вдоль обрывов по лону застывшей речки дальше и дальше, теряясь в этом ярком белом пространстве.
Старшие усаживаются в сани рядом с гробом. Отъезжают, понукая застоявшуюся лошадь. Ягодинец машет сыну рукой:
- Скажи матери, я поехал с Федотом. Может помочь чего надо будет…

…Еремея хоронили назавтра небольшой группой стариков, тут же на маленьком деревенском кладбище, как он того и хотел. Водрузив на свежую могилу большой белый крест, разошлись, тихо переговариваясь. На помин души в его холодной избе мужики распили четверть водки под кутью, сготовленную Евдокией, да под огурцы из чуть промороженной бочки, что отыскалась тут же под полом у Шагея. Федот свернул в узел все отцовские пожитки, собрал по подворью кое-какой инвентарь. Сложил всё в сани, заколотил отцовскую завалюху и попрощался с мужиками.
- На девять, да на сорок дней давайте, мужики, ко мне.
- Ближний свет…, - язвят мужики.
- Доживу до тепла, разберу халупу, ежли не растащите до того….
И уехал с женою домой, провожаемый серой толпою мужиков.
К весне от Еремеевой хижины остался лишь неуклюжий остов печи, с возвышающимся огрызком копчёной трубы.

2.
- Илья, слышь, полуночник! Давай просыпайся! Тихоша стадо уже за околицу погнал…
Голос матери чуть слышен, словно приходит сюда под крышу сквозь чащу леса или сквозь подушку. Илья открывает глаза. Ещё темно и видится в чердачное оконце лишь утреннее небо.
- Слышь, али нет!? Сынок…! - Евдокия гремит чем-то внизу и, должно быть, прислушивается.
- Щас, ма…, - отзывается Илья
- Давай, давай слазь! Говорю, пораньше с вечера ложись…. Так нет! Гулянка одна на уме…
Илья высовывает заспаное лицо из-под ветхой овчиной одёжи, что прижилась здесь на чердаке основательно, с тех пор как Илья приловчился спать летом под крышей. День в поле с колхозным стадом, вечером охота в клуб, а поздно домой неловко шуметь. Потому и лезет на чердак, где мать заботливо пристроит в уголок крыночку молока да горбушку хлеба. Спать на крыше хорошо, хотя с вечера душно, но зато к утру кожушок обязательно на себя потянешь.
- Ты встал?
- Иду уже…
Протирая глаза, Илюха спускается по шаткой лестнице, ступая босыми ногами на землю. Евдокия давно на ногах. Погромыхивает подойником в сенях, слышно, как полощет его водою из деревянной дёжки. Выходит на улицу и выплёскивает воду тут же во двор. Раздаётся шелестящий лёгкий всплеск. Евдокия видит, взъерошенного после сна, Илью и ворчит:
- Ух, леший…. Ополосни глаза-то!
Уходит в угол двора, где лежит корова. Евдокия разговаривает с ней и суёт обязательно подсоленный кусочек хлеба. Корова тихонько мычит, тянется за лакомством и нехотя шумно поднимается. Мать мостится к вымени на маленький, в засохших кизяках, стульчик. Пришёптывая что-то, обтирает влажной чистой тряпицей сосцы. Звенит в подойник первая струя молока, затем вторая, третья. Ещё через минуту звук меняется и теперь уже не звенит, а журчит струя упруго с коротким шипением, словно режет в ведре густую пенную массу.
Илья умывается тут же во дворе, натягивает латаные холщовые штаны, обувается в неуклюжие большие галоши, подматывая и подвязывая бечёвкой портянки. Такой же бечевой подпоясывает широкую не по росту солдатскую гимнастёрку. Евдокия, управившись с дойкой, в сенях цедит молоко в глиняную крынку, зовёт сына завтракать.
- Не, ма…. Давай, я так молока хлебну, и айда….
Выпивает прямо из крынки молоко, кусок хлеба суёт за пазуху и выгоняет корову за ворота. В конце улицы ещё видно уходящее стадо.
…Утренняя прохлада растекается по травам пряною росою, склоняя тяжестью капель узкие стебли пырея, поднимается туманом над говорливым перекатом, набивая его клоками густо под синие высокие кручи. Ещё остатки вчерашней духоты уходят с лугов к отрогам, встающего из предутренних сумерек, Сихотэ-Алиня. Тронутые серебром, лозы у берега купают ветви свои в тихих заводях, грустя и перешёптываясь друг с другом. Долина ещё спит, но тонкая позолота восхода уже высветила дальние вершины. Заискрилась вода необычайно нежно с холодцой, и чувство утра уже наполнило и прибрежный лес, и луга, и дальнее селение у подножия гор. Пройдёт миг, и краешек встающего солнца прольёт на всё это очарование свет свой, обнажая обрывистые берега, окрасив их грязно-красно, заиграет золотом в водах реки, несущейся откуда-то с китайских земель, поднимет из травы туман, разрывая его о большущие одинокие вязы. И новый день, буйный и озорной, придёт на дорогую для Илюхиного сердца землю. Тонкая линия железной дороги, как два зеркальных лучика, побежит вдоль сопок, скрываясь за речной излучиной, позванивая и маня за собою. Желание уйти вдоль этой зовущей полосы столь непреодолимо, что сердце, кажется, вырвется из груди, и освобождённое, вольное улетит само в неведомую даль, куда лишь рельсы льются неудержимые в движении своём. Взвизгнет издалека поезд, нарастая движением и гулом, промчится змеёю вдоль железных струн, обдавая ветром и пылью, неведомым запахом и теплом, и унесётся с глаз как мысль, как тайная мальчишеская мечта. Мелькнёт последний вагон, улетая в точку за горизонт, унося остатки громкого, забравшегося во все закоулки, голоса жизни.
- «…В пу-уть!» - зовуще разольётся в травах, по воде, и, затихая, долго ещё будет жить это дерзкое «в путь» эхом в тенистых илистых берегах, в заводях под вербами. А в ответ ему, вдруг резанув слух наивностью и простотой, прозвучит звонкое мальчишеское - «…Я иду-у!». И, слившись воедино, эти два голоса пролетят ещё долго над водою и угаснут вместе в шелесте дальнего переката за жёлтою излучиной реки…
Свою скотину в отличие от колхозного стада пасли всегда в одном месте, на неудобице в широком полынном логу, что протянулся меж двух речных стариц, давно поросших черёмуховым да ясеневым лесом. Место неважное, земля песчаная, но изрядные полосы илистых наносов подпитывают всегда эту почву, словно навозом, и оттого стоит здесь луговиной с самого начала июня травища зелёная да рослая. Для покосов места здесь непригодные, вокруг топи проток и стариц, а для пастбища самый раз. В пастухи второе лето подрядился, как-то вмиг состарившийся, Егор Тихой. В подпаски снаряжали всегда кого из недорослей. Этим летом вот Илюха вызвался. Оплатой всё лето и тому и другому была очередь столоваться в ужин, да пару кулей картошки ото всех по осени. Работа не пыльная, но и лёгкой не назовёшь. Стадо большое, одних дойных без малого семьдесят голов, да столько же молодняка. День-деньской с темна до темна, шутка ли, всё летечько выбродить за скотиной. Илья надумал на зиму к тётке податься в город, но пока помалкивал и важно нагуливал жирок на пастушьих харчах….
К полудню поднявшееся солнце мигом накаляло серую в зелёных кочках дорогу и большие щербатые камни по обочинам. Среди разнотравья и кустов шиповника поднималось колыхающееся марево. Земля в логах разомлевала, источая окрест духоту, и ко всему живому тогда приходило желание тени и прохлады. Ясеневый лес из зелёного становился белым, потому как листья выворачивались к солнцу обратной матовой стороной, и время от времени волна меняющегося оттенка пробегала по вершинам и одевала лес в льющееся серебро. Жара заставляла убегать стадо к реке в заросли седой ивы, что в жару никнет длинными ровными прутьями к земле, спасая скотину от оводов и слепней. Сюда же приходили к обеду доить коров хозяйки. Часть стада обязательно выходило прямо к воде на жёлтую косу и располагалось прямо на песке, блаженствуя на ветерке от воды. Самые смелые из нетелей заходили по брюхо в воду, цедили, причмокивая плавную в мелких бурунах воду, а потом подолгу стояли с полузакрытыми глазами в блаженном оцепенении. Со стороны казалось, что они о чём-то размышляют в такие минуты.
- Любомудрствуют, язви их…, - кивает в их сторону всегда Егор и заставляет Илью гнать телят из воды. - Заболеют лешаки, али теченьем снесёт каку глупую….
А сам опускает с плеч лёгонькую холщовую котомку у подножия большой раскидистой дикой яблони. Это его излюбленное место и об этом знает всё стадо. Ни одна раззява тёлка не осмелится нагадить у яблони, разве только что норовят всегда почесаться боком о корявый шелушащийся ствол, выслушивая затем вслед Егорово чертыханье. Ругается всегда смачно с удовольствием, но без злобы, для порядку и по заведённому испокон веку пастушьему правилу. Потом устраивается спиной к тёплой яблоне, оглядывает притихшее по кустам и у воды стадо и говорит:
- Ну, кажись, все целы покудова. Полдела на сегодня мы с тобой Илюха сделали. Вались отдыхать…
- Пойду скупаюсь, - говорит Илья и уходит по песку на край косы выше от стада.
Сбрасывает с себя пастушье облачение, и голышом долго и шумно барахтается в воде, поднимая со дна лёгкую муть. Потом выходит, с размаху кидается на горячий песок животом и на время затихает.
- Давай-ка, надевай порты…. А то, гля, бабы вона на дойку показались, - кричит ему от яблони Егор.
Приплясывая на одной ноге, чуть стряхнув с боков песок, Илюха резво натягивает штаны и ворчит:
- Бабы, бабы…. Ну и что? У них коровы забота, а не мои драные портки.
- Не скажи, паря. Это мои шальвары бабам уже без интересу. А ты молодой…. В тебе токи сила нарождается, а значит и интерес…. А прикрытый он ещё интересней. Уж поверь. У людей завсегда так - запретно слаще, прикрыто краще.
Егор развязывает суму, достаёт в чистой тряпице хлеб, пучок зелёных луковых перьев, кусочек жёлтого сала, готовится обедать.
- Давай, Илька, сюды…. Выкладай чего тебе сегодня Явдоха на обед выделила. О, картоха! Два яйца. Одно, должно быть, моё, а…?
- Твоё. Куда ж от тебя денешься…?
Илья разговаривал со стариком, как с маленьким.
- Ну и лады…. Молочка у матки твоей поклянчим, чтобы с чаем не заводиться.
- А сёдня не её очередь пастуха кормить.
- Жмот ты, Илюха, несусветный. Очередь, не очередь…. У Евдокии рука лёгкая, молоко в пользу…. А мне старику хорошо, когда в пользу.
- Тоже мне старик выискался. Ты же тятькин ровесник. Шестьдесят, поди, ещё нету?
- Ошибаешься. Я чуток постарше. Федоту, правда, ещё нету, а мне позапрошлый год уж отмечалось.
- Нашёл тоже разницу - пять годов.
- Не скажи. Пять годов невелика разница, когда нам по сорок было, это верно…. Ты токо глянь: ему сорок, мне чуть боле. В таком возрасте люди как бы все ровня, все взрослые, все робят, суетятся. А погляди кака разница эта в малолетстве: ему токо пять было, а мне уж десять.… Разница? Во! А в старости эта разница ещё боле заметна. Федоту, к примеру, токо пятьдесят семь, а мне-то уже-е шестьдесят два…. Улавливаешь разницу, паря?
Егор причмокивал беззубым ртом, пытаясь разжевать кусочек сала, придерживая его корявыми пальцами. Было смешно наблюдать за ним, потому Илья рассмеялся:
- Чо ты его мусолишь? Глотал бы уж так, нежёвано.
- Смеёшься, ирод…. Будешь ли смеяться, как до моего доживёшь?
Подошла Евдокия с подойником, ловко прикрытым чистой холстиной. Налила мужикам молока в небольшой чугунок, что служил им посудиной для любой жидкой пищи. В нём иногда варили уху из синих белобрюхих гольянов или парили раннюю картошку, крепкую, сытно пахнущую, с тонкой прозрачной кожицей. В этом же чугунке часто кипятили травяной чай, заваривая первую попавшуюся вблизи духовитость, будь то цвет чубушника или горький зонтик тысячелистника. Чугунок был таким закопчёным, что молоко в нём казалось ещё белее, чем есть на самом деле.
- Чугун бы оттёрли песком в реке, - укорила Евдокия.
- Да он же всё одно чёрный будет. Чо зря тереть…? - отмахнулся Илья, прикладываясь к молоку.
- Садись, Евдоша, перекури, - кивает Егор на место под яблоней.
- Да не…. Пойду я потихоньку с бабами. Вон уже кличут.
- Федотке кланяйся. От Афоньки слыхать ли чего?
- Ты же вчерась об этом спрашивал, - с грустью и тревогой говорит Евдокия.
- Так то ж вчера, а уж половина сегодня пробежала. Щас радиосвязь, знаешь какая? В Москве сказали чего, и сей секунд у нас уже известие получено, да, - плутовски щуриться Егор.
- Ладно тебе, сей секунд…, - Евдокия крепкой загорелой рукой поправляет выбившуюся из-под лёгкого платка седую прядь, легко подхватывает молочное ведёрко и спешит догнать пёструю ватагу женщин.
- Сдаёт Евдокея. А какая была, а…! Моя завсегда слабее. И детворы мы с ей много не сообразили, а как Костька сгинул, так и она дале не потянула. Царствие небесное им. Э-хе-хе…
Егор украдкой крестится и замолкает.
Молчит и Илья, раскинувшись на траве и прикрывая сонно глаза. Шелестит над головой жёстким листом яблоня. Из-за её кроны солнце норовит достать немилосердным лучом Егорову плешь, но он двигается глубже в тень и прикладывается на бок, поглядывая на сражённое жарою стадо.
…Помнится, по осени в тридцать седьмом году провожали в армию Тимофея да ещё двух его сверстников. Торжественную часть правление колхоза организовало в недостроенном клубе, который заложили в тридцать пятом вместе со школою, что красуется ныне глазастыми окнами в светлом чистеньком березняке. А тогда голых два сруба только-только подвели под крышу, но молодёжь мигом освоила помещение, заводя в выходные дни танцы под гармошку. Тимоха году в двадцать восьмом окончил сельскую школу, основанную ещё по типу приходской пришлым грамотеем бывшим священником Никанором Власьевым. Расстрига теперь уж помер, а школа в пору ликвидации безграмотности была начальной. Потом колхоз с помощью власти, конечно, замахнулся на семилетку. Все малые окрестные сёла свою детвору теперь ведут сюда. Вот и Илюха прошлой зимой с горем пополам одолел пятый класс. Ему грамота даётся совсем не так, как Тимофею. Тот ещё мальцом с грамотой дружен. У Власьева много перенял, даром что ль четыре года книжки от него за пазухой всё носил. А Илька не любит учёбу. вот на гармошке враз сообразил…. Своей-то нет, да вот у деда Тихоши старенькую хромку до того ладно таскает за потёртые бока, что вот-вот и выпросит насовсем инструмент. Только старик жалеет гармошку. Сам частенько приладится щекой к ветхому меху и играет что-то близкое, тягучее, тихое, а не поймёшь что. «Из души это…», - поясняет Тихой. - «Вот как сообразишь сам что это, так хромка твоя», - обещает он Илье. Дудки из тальника резать да играть тоже дед научил. Тут Илюха смекалист, это не книжки тебе заумные да хитрые. Тут вот она, штука-то деревянная да звучная, под рукой, перед глазами. Пощупать можно, услышать, даже понюхать…. Эвон как под корой талина пахнет терпко да чудно, на век помнится. А буква в книге пустая, безвкусная и не пахнет ничем, разве только что краской неведомой да пылью с полки. Зато старшего брата прозвали Тимофей-грамотей. Тот после Власьевой науки на селе два лета тоже, как Илья, в подпасах побегал, а потом в район подался на комсомольские курсы. И с той поры, считай, в деревне только числился, а пропадал всё в райцентре либо в городе. В армию, правда, из дома уходил. Всем миром провожали. Илька на гармони народ тешил, а Тимоха плясать мастак. До упаду! Всё ждали старшего брата Афанасия, да так и не дождались. Запропастился где-то красный командир тогда и до сих пор ни слуху, ни духу. Одни штаны вот от него памятные, тятька носил сколь, а теперь Илье впору. Самого Афанасия Илюха припоминает слабо. Раза два заезжал бравый вояка, с тятькой всё толковал, с мужиками. А он исподтишка всё глазел на незнакомца, и гордость его обуревала, что это брат старший, и сомнения скребли, а не чужой ли это знатный дядька…. О том, что этот дядька врагом народа числится теперь, знают мало и то по слухам. Самим Ерохиным мало чего ведомо. «Не там лизнул, видать, кой чего у власти…», - язвит при случае Тихоша. «Разберутся…», - как-то сомнительно при этом размышляет тятька. А мать плачет всё…. Илье и то, и другое не шибко понятно. Видать старшие знают чего-то больше, что позволяет им рассуждать о неведомом и нездешнем. «Вот соберусь по осени на шахты. Работы там завсегда много. К чему-то и сгожусь…», - думается сейчас Илье.
- Да, на земле-матушке неблагодарно робить…. Завсегда так было, - словно угадывая мысли мальчишки, дремотно гудит дед Тихоша. - Вот колхозов нагородили….
- А что колхозы? Жизнь-то лучше. Клуб, вона, какой, школа…, - Илья не спорит, а просто размышляет в тон старику.
- Спору нет, и клуб, и школа. А свинарник какой грохают, а…! Сила! И армию, видал, какую снарядили…?
- Ну? В чём же плохо?
- Умом я того не осиливаю, а вот нутром худое чую. То, что замахнулся народ на многое, понятно…. В числе сила, а не во власти, как о том думают и говорят нынче. Сбили народ робить в общее, как воевать, вот и сила…. А что народу с того? Тягота одна. У твого тятьки когдась свой конь был, и у меня лошадёнка была, худо-бедно. Куды хотел, туды и поворачивал. Теперь, вона, на конюшне лошадей у него сколь, а не хозяин. К председателю идёшь, усердно просишь. Да и председатель не хозяин, нет. Казённо всё…. Ты вона в портках братовых казённых, свои-то когда ещё спроворишь…
- Вот подамся в рабочие, заработаю, - уверенно вставляет Илька.
- Знамо, заработаешь…. Не с голым же задом тебя в шахту опустят. Да только я о другом. Ведь по всему видно, что задарма робит люд, как говорят, добровольно. Такой труд нужно как дар принимать, всячески уважая приносящего силу свою в колхоз. У нас же любой труд обгадят, занизят, для того чтобы забрать его весь без остатка, чтобы упаси Бог, человек пользу и величие своё сам не раскумекал. И улетает труд в бездонье прожорное…. И не понимают, что во второй раз человек добровольно труд свой не понесёт в общее. Опосля обману и уничижения либо только силе подчинится, либо при первой возможности словчит и сам других объегоривать надумает. И то, и другое худо…. Силой давить - народ изведешь, и работать некому будет. А ловчить учнём всем гужом и того хуже…. В жизни-то робить всегда нужно поболе, чем сделанное подсчитывать. Что хорошего, если все только считать кинутся? Или вот, как мы, только коров пасти станем? И в город народ зазря тянется. Его поманили жизнью лёгкою, а он и кинулся. Куда разбегаться будут, как лишних много окажется? И землю забудут, и в городах не нужны станут…. Неправильное что-то в этом, нутром чую.
- Мудро ты, дед, всё кумекаешь. В школе по-другому учат…, - щурится на солнце Илюха и жуёт сладкую стеблину пырея. – Я сон нынче видел, как бесёнок чёрный да лохматый прямо ко мне на чердак вламывается и лезет всё, лезет в лицо…
- Ну, и…?
- Да пихнул я его ногами покрепче и дело с концом. Так и загремел с крыши…
- А бесёнок злой али так себе?
- Да кто ж его знает? Чёрный весь, но кажись без злобы, мягонький такой…
- Мягонький, говоришь? Стало быть, не пугать он тебя лез?
- Да вроде нет. А что?
- Тогда и толкать, может, не надо было? В жизни, брат, не всегда всё чёрное страшно. А раз во сне не страшно, так наяву оно и подавно худа не принесёт. Не всяк, кто чёрен да лохмат, бесом зовётся.
- Что ж мне с ним обниматься надо было?
- Обниматься не обниматься, а погладить стоило бы. А ты оттолкнул…. Отчаянный ты изнутри. Худо. По виду простой, а внутри вона какой бесстрашный. И сам про то не знаешь. Теперь он за тобой ходить будет, пока не отомстит.
- Кто?
- Дед Пыхто! Мой тебе совет – себя берегись, где не надо не суйся. Нету у тебя от того изнутри защиты. Это не от матки с тятькой у человека, это должно быть от природы, отцы говорили – от Бога.
- Так нет же его…? Мамка давным-давно иконку спрятала куда-то.
- Это сегодня нет, а вчера ещё был и завтра, ещё неизвестно, вдруг объявится…. А спрятала, потому что глумленья боиться. Не над собой, над Ним…. По-славянски: что любо – тайком, где срамно – хлыстом, а душу – крестиком…
- Ну, ты даёшь!
Илька прикрыл совсем от солнца глаза и не видит как Егор, приподнимая чуть руку, быстро крестит его, а потом, откинувшись к яблоне, говорит пространно и с грустью:
- Это не я даю, это жисть…

…Осень припожаловала ранняя и недружелюбная. Числа двенадцатого сентября краем грустного неба потянулась к югу пунктиром ниточка перелётной птицы.
- Иван Предтеча погнал гусей далече, - ворчит вслед Егор и добавляет:
- Всё, Илька, после Постного Ивана околеешь без кафтана….
И правда, к концу сентября уже замерзала вода в сенях, запасённая заботливо с вечера Федотом. Одно удовольствие ковшом поколотить в гулкую корку новоявленного за ночь «стекла».
- Опять балуешь, идол…, - ворчит за спиною Ильи мать. - Умывайся скоро, да поняй в город. Что на голову-то надевать будешь? Кепка ухи не согреет, а шапку не на что покупать. И что делать?
У Евдокии привычка разговаривать, обращаясь прежде всего к себе. Так она раскладывала заботы на всех поровну, не забывая между тем большую их часть, взваливать на себя.
- Поняй, сынок, на рынок. Продашь корюшку, глядишь, на ушанку выручишь.
В кладовой на гвоздях висело ещё с весны пара вязанок сушёной корюшки.
- А сами, что уже наелись?
Илья знал, что рыбу мать берегла на «чёрный день».
- Зиму одолеем, по весне ещё наловите, - лицо у матери озабоченное и строгое.
- Ладно, попробую торгануть. Барыжничать что ли заняться? - шутит Илья, смежая в усмешке искру зелёных глаз.
- Давай уж, барыга. Гляди, штаны не потеряй….

…В городе Илюха не долго искал место для своей коммерции. В людном углу большой рыночной площади давно и прочно обосновалась пивная бочка, у которой всегда можно видеть торговлю селёдкой либо копчёной горбушей. Здесь же сбывали кое-когда свой удачный небольшой улов рыбаки из местных заядлых удильщиков, которых всегда увидишь по берегам озёр и стариц в пригороде. Сюда же случаем, когда по реке идёт нерест корюшки или краснопёрки, заскакивают с большим уловом хваткие мужики из приречных сёл. Словом, здесь всегда полно всякого, в том числе и праздного случайного народу, и потому в бочке у краснощёкой продавщицы, кажется, никогда не кончается пиво. За свежей рыбой сюда заглядывают, озабоченные магазинной дороговизной, домохозяйки, а солёную да вяленую тут же у бочки уплетают с пивом, социально уравненные базарной шумихой, мужики.
Илья прошёлся с мешком в пивном углу, прикинул, кто и чем торгует, кто что пьет, и устроился рядом с мужиком, торгующим постной селёдкой поштучно с пустого перевёрнутого ящика. Мужик был небрит, на костыле и по всему неприветлив. Но не детей же с ним крестить…. Потому, не обращая внимания на хмурое недовольное лицо «соседа», Илья присев на корточки, раскрыл свой мешок.
- Рыбёшка славная, не продешеви…, - тычет костылём в рыбу мужик. – По рублю за пару – с руками оторвут.
«Если у меня в мешке двести пятьдесят штук, значит, получится больше ста рублей. На шапку хватит…», - прикидывал в уме Илья. До этого в потребсоюзовском магазине он приглядел рыжеватую цигейковую ушанку с кожаным верхом за девяносто рублей. «Чтобы побыстрее, продам, что помельче по рублю за три…». И всё бы наверно было, как задумывалось, но как всегда вмешался случай. Только-только пошла торговля и к Илье на запах сушёной корюшки выстраивалась очередь, как из толпы повывернулись двое городских сорванцов. По виду Илюхе в сверстники годятся, лет по шестнадцать. Руки в карманах, в зубах папироски.
- Так, фраерок…. А за место кто платить будет? – цвиркает слюной сквозь зубы тот, что меньше ростом и понаглей лицом.
- Какое место? – не понимает Илья.
- Ты чо такой непонятный? Говорят тебе, платить надо!– подвигается прямо на мешок с рыбой другой, что порослей и с ухмылкой на губах.
- За что платить, ребя? – недоуменно обращается Илья к «соседу».
- Отдай им пару червонцев. А то не отстанут, хуже будет, - как-то в сторону тихо советует тот, прикрываясь костылём.
- Какие червонцы, пацаны? Вы что, взаправду…?
- Так ты неуч? Так сразу бы и говорил…, - сквозь зубы ехидно цедит первый.
- Будем учить, - делано степенно говорит второй и берётся за мешок.
Илья поспешил наклониться, чтобы защитить свой «товар», но неожиданно получил резкий тычок в бок, отчего на миг задохнулся и чуть не упал. Он видел, как его «будущая шапка» уходит в чьи-то, подоспевшие тут же в толпе, руки. Беспомощно цепляясь за того, что ближе и всё ещё не понимая происходящего, он просит:
- Вы что, пацаны? Рыба-то моя…
- Какая рыба, сельпо? Вали домой, ещё лови и приноси опять…
Тот, кого держит Илья, сплёвывает окурок и пытается рывком освободиться. Но к Илюхе пришла упрямая неудержимая злость. Побелели пальцы, удерживающие обидчика, в глазах запрыгали нехорошие огоньки и затрепетали неприязненно крылья у носа.
- Ну, ты, псих! – городской ловко разворачивается от Ильи, одновременно ударив его локтем под дых. Ситуация обострялась. И если бы Илья умел мало-мальски драться, непременно бы сейчас случилась потасовка. Но он одной рукой лишь крепко держал за одёжку, второй просто пытался защищать лицо и бока. Кто-то из толпы заступился за Ильку:
- Кончай, жиганы, бузить! На одного оравой насели….
- Да! На нём не шибко поездишь, гля как уцепился, не оторвёшь…
На шум заглянул милиционер в светлой ладной гимнастёрке с блёстками треугольничков в петлицах.
- В чём дело, граждане?
 Увидев сцепившихся мальчишек, огорчённо проговорил:
- Опять ты, Горшеня? Договорились, кажется, что ты прекращаешь свои выходки, а я забываю твоё прошлое и, может быть, заодно и будущее?
- Да я, чо…? Деревня сам первый цепляется, - изворачивается тот, кого назвали Горшеней.
Илюха всё ещё крепко держит его. Горькая обида подступила к горлу, перехватила дыхание. Он недоуменно озирается вокруг и готов вот-вот расплакаться.
- Что за деревня? Ты чей будешь? – милиционер, удерживая Горшеню, расцепил Илюхин кулак.
- Ерохин, - сквозь комок сипит тот.
- Откуда, спрашиваю?
- Приезжий то хлопец, из села…, - вставляет вместо
Ильи мужик на костыле. – Должно Василисы Ерохиной племяш, той, что с десятой шахты.
- Верно? – спрашивает милиционер
- Угу, - кивает Илья.
- Так бы сразу и говорил, - как-то чересчур дружелюбно расплывается в улыбке Горшеня.
- Ты пока, помолчи, - милиционер по-прежнему к нему строг.
- Да я, чо? Подумаешь, чуть пошутили…
Толпа расслабляется, отовсюду слышатся шуточки и подначки.
- Гляди-ка, и мешок сразу сыскался!
- Правда, уже отполовиненый…
- Отпускай, старшина, пацанов. Тот, деревенский пусть шлёпает домой, ещё рыбу ловит…
- Так рыба-то весной только в речку пойдёт?
- Ему-то свой убыток щас пополнять надо…
- Разговорчики! – милиционер поднимает руку. Шум несколько стихает.
- Твой мешок? – обращается к Илье.
- Мой.
- Какие претензии?
Тот сквозь слёзы рассматривает рыбу в резко отощавшем мешке и пытается что-то сказать.
- Да нету у него никаких претензий. Делов-то куча, пару рыбёшек одолжили…. Скажи, Ероха? – панибратски хлопает его по плечу Горшеня.
Илья всё ещё плохо понимает происходящее, но как-то смиряется, видя такое благодушие вокруг, и, утирая выступившую всё-таки слезу, говорит:
- Ладно уж, чего там…
- Ну и хорошо, что без претензий, - милиционер на глазах добреет и вскоре, козырнув отвлечённо всем, уходит от пивного угла нести далее свою службу.
За полчаса всю оставшуюся рыбу мальчишки мигом распродали. И хотя в кармане у Ильи нет и трети того, что можно было бы выручить, он почему-то доволен и даже улыбается всем, словно винится и за эту, доставшуюся только ему, треть.… Горшеня с товарищем теперь у него в друзьях, предлагают ему папироску, делано заискивают и божатся в товариществе.
- Айда к тётке на шахту? – предлагает Горшеня.
- Да я и не думал, - всё ещё осторожничает Илюха.
Но тут же соглашается, и вот втроём они уходят в рыжий листопад, прилегающего к рыночной площади, большого шахтёрского парка.
…Тётка Василиса племяннику даже обрадовалась. Её пятилетний несмышлёный Васька днём, пока она на работе, всегда без присмотра, хотя и на виду у всего барачного посёлка. Уговаривать Илюху остаться не надо было, и тётка тут же отгородила ситцевой занавеской в своей комнате для него угол, обязав не бродяжить и помогать с мальцом. Дня три спустя заявился из деревни обеспокоенный Федот. Как следует отругал и тётку, и сына, но вскоре смирился и даже поговорил со знакомым шахтёром, чтобы взяли Илью куда-нибудь к стоящему делу. Зимою к началу сорок первого года Илья уже ходил в подручных у слесаря на вагонетках…

3.
…К вечеру над Круглой сопкой повисло сизое облако, нижним краем зацепившееся за сучья выветренных голых дубов. Необычно и настороженно над логом расползлась тишина, словно подозрительно прощупывая дворы с робкими проблесками керосиновых огней в окнах. В сером бесснежном поле сразу за околицей непривычно затих ветер.
Федот, управившись на конюшне, в сумерках подходил к своему двору, когда в окнах только-только меж ставен замельтешил свет от лучины. «Евдокия должно впотьмах канителится. Керосин бережёт. На кой ляд беречь-то…?», - думалось впустую и бесстрастно. Федот потоптался ещё по двору, поёживаясь да поглядывая на надвигающуюся небом темень, потом зачем-то прищуром заглянул в сарай, дохнувший ему в лицо овечьим теплом. Так и не разглядев ничего в темноте, закрыл обитую ветхой рваниной тяжёлую дверь на деревянный вертлюг, подперев его для верности подвернувшимся под руку суковатым колом.
- Ну, мать, к Рождеству никак со снегом будем! К утру так повернёт…. Висит мёртво, но вот-вот сорвётся.
Проговорил с порога, не глядя на жену. Та, оборотившись на его приход от лучины, при свете которой возилась с куделью, притороченной ловко к деревянной стойке прямо у стола, тихо отозвалась:
- То-то я рук не чую…. Так и переломило всё в локтях.
- Так брось веретено! Прялка ж вона…. И керосин запали. Чего уж слепнуть?
Федот ворчит для порядку без злобы и не для ссоры.
- Веретеном занятнее. И сучит мягше…. Свяжу Варваре, да Сергуне её, да пару Илье.
- Скажешь тоже, занятнее…. На прялке же легче?
Федот кряхтит у порога, снимая валенки. Проходит к столу, зажигает лучиной лампу. В хате заметно светлеет.
- Во, мать! Это же другой коленкор! Кидай в угол своё вертело, да вечерять будем.
Евдокия подаёт с тёплой печи чугунок со щами, пыхнувшими в потолок жёлтым парком из-под крышки.
- Горячее? Налила бы к приходу, уже остыло бы, - ворчит в седые усы Федот и щербатым от частой заточки ножом режет небольшой кусок чёрной краюхи.
- Студи, дураче, ветер под носом.
Евдокия деревянной ложкой наливает щи в небольшую алюминиевую миску и подвигает её мужу. Тот ложкой поменьше долго прилаживается к горячему, дует и шумно хлебает. Евдокия садится напротив, выпрямив спину и сложив руки в подол меж колен. Смотрит на мужа и молчит. Федот не глядя, спрашивает:
- Сама-то, что, поснедала?
- Даве уж. Тебя не дождёшься….
- Я при лошадях, пока не управишься – не уйдёшь. Сама знаешь….
И опять молчат. Федот быстро управляется со щами, пьёт тёплое молоко тоже с хлебом.
Вскоре гасят лампу, укладываются спать. В хате от печи тепло продержится долго, потому с вечера можно не укрываться и лежать с закинутыми руками, слушая начавшуюся-таки за окнами пургу.
…После ухода Ильи на шахту Федот с Евдокией остались совсем одни. От старшего сына уж два года ни привета, ни весточки. Верить по слухам об осуждении Афанасия не хотели, официального оповещения об этом не получали. Худую весть в начале тридцать восьмого года привезла из Владивостока старшая дочь Елизавета, обосновавшаяся в городе ещё раньше. Ладная да пригожая она на семнадцатом году выскочила дурёха тайком замуж за сельского активиста и бузотёра Митьку Епифанова. Похороводилась Лизка замужем года три да и сбежала с заезжим уполномоченным от Митьки. Да и то сказать, разве это жизнь – неделю с мужем, а месяц у матки с тятькой. Благо ещё детей не случилось народить, а может быть наоборот и горе всё от того…. Митька был сверстником Афанасию, значит тогда в двадцать восьмом ему в аккурат двадцать шесть лет было, а Лизавете, стало быть, двадцать. Митька в сельсовете вроде председателя значился. Как-никак грамотей, расписываться умеет, партизанить здорово не партизанил, но пару раз в отряд мотался. По делу ли, без дела – кто знает? Он всегда тут как тут в любом шумном деле. Пьянка ли где случись или того хуже, драка – Митька хоть и не больно усердно, но присутствовал завсегда. Вот и колхоз не без него. Трезвый-то он хоть и вертлявый, но терпеть можно, а вот чуть запустит за воротник, всё – пропал человек. Одна окаянщина тогда из него прёт валом, удержу нет. Колотить Лизку приноровился, ирод. Та тоже девка не подарок, но так люто жинку свою, пусть и не венчанную, бить, чем попадя, христианину не гоже. Да только сломилось видать времечко над человеком, не поправишь ничем. Федот, как узнал о Лизкином замужестве, взялся, было за вожжи, да Евдокия повисла на руках: «не тронь Федотушка, дитё твоё, в том и наш грех, не доглядели, а битьём не исправишь. Не пугай младшую…». Знает баба, чем усовестить мужа. Варьке тогда одиннадцатый год шёл. Глянул тогда Федот в ясные бирюзовые, как июльское небушко, глаза младшей дочери и поостыл. Простить Лизку не простил, но и не тронул, словно отвернулся. Говорил с ней мало, даже и тогда, когда она подолгу «отдыхала» от муженька в родительском доме. Словно не замечал её. Промолчал и тогда, когда подалась Лизка в город за уполномоченным. Оторвался листок от ветки…. Прижилась в городе, и работа нашлась, и жильё подходящее. Уполномоченный-то её мужик смирный, партейный, при портфеле. Детишков так и не приключается у Лизки, безудалая, стало быть, уродилась. Не зря говорят: посей рожь, а васильки сами вырастут…. К родителям в деревню наведываются редко, за десять лет раза три и были. Вот последний раз два года назад, в тридцать восьмом и накатывали по осени. Погостили дня три, молока деревенского попили вволю, по лужкам за околицей погуляли да и убрались обратно в город. Тогда и младшую Варвару за собой сманывала. Да только у той уже свой местный ухажёр завёлся, потому и не укатила за сестрой в город. Там свой уклад, свои порядки. Чужая Лизка теперь, себе на уме, городская…. Тогда-то и рассказывала про Афанасия, что знала от своего мужа, а тот случаем проведал малость в своих партейных кабинетах. За что, про что угодил лихой красный командир в немилость, Федот не понял. Да только припомнил, какой случай увёл сына из дому и подумал тогда о своей правоте: говорил ведь, не суйся чужо делить. Ох-хо-хо…!
Гудит за стенкой декабрьская метель, хлещет в окна ветром со снегом, как зверь лютый скребётся в ставни. Гулко и пусто в Ерохинской хате, когда-то ещё и тесной порою для всех. Федот припоминает всё да ворочается беспокойно, кряхтит.
- Спи уж, леший…, - ворчит Евдокия, а по всему видно и сама не спит.


…За зиму всем миром, призывая на помощь даже власть из города, трижды устраивали облаву на волков. За последние два-три года в лесах окрест случилась неуродица, сухотища. Лес оскудел. Нынешняя зима снегом веси завалила. Зверь взлютовал, повадился по дворам шастать да потраву творить. Когда дошло до колхозной овчарни, где волки подрезали за одну ночь, чуть ли не всю, и без того небольшую отару, сам председатель возглавил мужиков против серых разбойников. Вооружились, кто, чем мог, подняли шум-тарарам по всей окрестной тайге. К весне большую волчью стаю разрознили и почти всю истребили. Не обошлось и без приключений. На последней охоте, загнав остатки стаи в глухое место, чуть было не потеряли Егора Тихого. В самый важный момент кончились у его берданки патроны, а загнанная в угол стая летит прямо на него. Упал мужик бедный в сугроб и конца своего дожидается. Не подоспей тут кто-то из мужиков вовремя, каюк бы Егору пришёл. Но стаю отогнали, волчищу матёрого застрелили, а потом ещё всю весну и лето после того разговоров было….

…Когда пришли лютые морозы, а земля надёжно скрылась под тяжёлым одеялом снегов, его жестокое сердце, всегда ровное и уверенное, вдруг защемило непонятной беспощадной тревогой. Это чувство овладело каждой мышцей, каждой настороженной жилкой. Его сухое упругое существо переполнилось этим чувством до корней волос. Даже днём хотелось выть, задравши голову в белёсое низкое небо. И он предавался этому с упоением, лишь только ночь подминала в свои зябкие объятия окрестные вершины корявых дубов. Он выходил из мрачного оврага, который служил ему неплохим убежищем уж добрый десяток лет, садился на самом краю, задирал лобастую морду вверх и… выл. Он знал наверняка, что стая слышит его. Он всегда чувствовал это. И знал, что не сегодня - завтра стая придёт к нему. Голод и зима обострят в стае инстинкт подчинения сильному и жестокому, которому природа дала чуть больше, чем остальным, чтобы уметь выжить в самые трудные и голодные времена. Сильный в одиночку мог то, чего не умела вся стая. А он мог! Он знал и мог много! Так много, что иногда сомневался в нужности всего этого для себя самого. Единственное, что усмиряло его сомнение, была мысль о стае, о том, что стая где-то рядом, всегда рядом и всегда может случиться голод. И тогда стая придёт. Тогда он будет нужен стае, которую он никогда не любил, за что стая платила ему всегда тем же. Но какая-то неведомая сила заставляла его всю свою трудную и долгую жизнь накапливать в себе умение самосохранения, год от году упражнять в себе все инстинкты, наверняка зная то, что придёт час и стае понадобится вожак, знающий секрет выживания в год Великого Голода. Так бывало один раз в поколение. Только один раз, но… бывало непременно. Это знали в стае все. Но также знали, что предвидит и остаётся сильным в этот миг - один. В эту зиму стая придёт к нему, к одиночке. И он против своего желания должен будет научить стаю выжить….

…В то далёкое тревожное лето, когда Громыхающая Смерть бродила в здешних трущобах, он остался без матери. Сейчас он почти не помнил её. Она сохранилась в памяти какой-то серою тёплой тенью на входе их сухого укромного обиталища. Только запах матери всегда жил в нём и, казалось, оживи сегодня этот запах за пять-шесть километров от его оврага, он сразу узнал бы его. Но такого запаха он больше никогда не встречал. Вот запах убитой матери он, потом не единожды, вдыхал чутким носом, лишь только Смерть объявлялась в окрестности. Громкая и беспощадная она находила добычу в любом самом дальнем и глухом месте. После того, как она делала выбор, уже недвижимая добыча её распространяла далеко окрест запахи убитой вот так же когда-то его матери. Это был запах самой Смерти, останавливающий дыхание, заставляющий колотиться сердце и мчаться прочь сквозь любую непролазную чащу…. Но в то лето он ещё не умел так резво бегать. Самый слабый из семерых сестёр и братьев он замешкался тогда у недвижной, с излишне вытянувшимися ногами, матери. Всё остальное серое семейство бросилось врассыпную, а он скулил и тыкался носом в ещё тёплую материнскую шкуру. Какая-то неведомая сила ухватила его за загривок и подняла высоко от земли. Он напрасно пытался вырваться. Сила, его державшая, была велика и непостижима. В чём-то пыльном и тесном его долго тащили, потом та же сила вытряхнула его в душистый ворох соломы, а огромная голая лапа вновь трясла его за загривок. Он изловчился тогда огрызнуться и укусил эту лапу. Та оставила его в покое…. С тех времён чувство неизбывной тоски и одиночества поселилось в его настороженном теле навсегда. Это чувство тогда даже пересиливало голод, и он долго отказывался от заботливо подаваемой ему тёплой, белой, сытно пахнущей жидкости. Умение голодать он освоил самым первым из всего, что потом нужно будет одиночке…. И, наверно бы, подох тогда так и не дотронувшись до пищи, если бы всё та же сильная, белая лапа не разжала его слабеющих челюстей и не заставила насильно глотать живительное тепло. После этого он сам стал осторожно притрагиваться к еде. Но ел ровно столько, чтобы почувствовать лишь, что жизнь не уйдёт из него. С того самого времени умение побеждать голод он всегда совершенствовал в себе. Теперь он умел оставаться достаточно сильным неделями, смиренно соглашаясь с недостатком пищи. Но как бы там ни было, чувство благодарности к той лапе, что кормила его, волей неволей зародилось тогда в его костлявой груди. Он по прежнему огрызался и не подпускал лапу к своему загривку, но что-то уже удерживало его от возможности намертво вцепиться в мягкую податливую плоть. Ему стал приятен и запах долговязого существа, заботящегося о нём и пытающегося своей безволосой лапой всегда заигрывать с ним. Эта лапа всегда приносила с собою сладкий запах тумана, густо исходившего из небольшого сучка, что сжимала лапа в своих толстых и тупых когтях. Такой, только слабый, запах иногда приносила его тощая серая мать. После своих отлучек из их уютного убежища она возвращалась усталой и чуть-чуть чужой, потому что всегда вместе с нею в нору приходили незнакомые запахи. Она пахла ветром, сырою листвою, пихтовой смолкой, луговым цветом и ещё каким-то чудным дымом или туманом. Потом он часто вдыхал такой запах в тех случаях, когда оказывался вблизи селений, у овчарни или конюшни, куда в суровые зимы голод приводил его за добычей. Это был запах людей и их жилья. Но даже среди всего многообразия людских запахов он всегда мог определить запах той благодетельной прокуренной лапы, что заботилась о нём в его беспомощном начале.
От человека он ушёл в первую же весну, лишь дохнули проталины на косогорах прелью прошлогодней травы, лишь брызнула в небо верба серебром своих барашков. Безволосая лапа больно поколотила его за придушенную в углу двора курицу и привязала его в сараюшке на короткую грубую верёвку. Так было часто с тех пор, как его, долговязого и неуклюжего, пытались приучить ко двору и отпускали с привязи. Он не любил верёвку и тогда, когда его ею били, и тогда, когда его ею привязывали. Курица была последней его проказой в этом дворе. За ночь он стянул через уши ошейник и, взобравшись на пустую перевёрнутую бочку, ушёл через крышу, прорвав меж редкими досками рубероид. Ушёл сразу и бесповоротно в лес, оставив позади, увязавшихся было с лаем, собак….
Первый год одиночества он вынес удачно легко. Поводырём и учителем ему в незнакомом месте были голод и страх. Голод заставлял искать пищу, не брезговать любой подвернувшейся мышью. Голод научил его распознавать даже съедобные корни и растения, что часто спасало его потом, во времена неудач и промахов на охоте, и сделало его выносливым. А страх уберегал от неведомого и учил терпению. И то, и другое тренировали тело. Ноги его окрепли и не знали устали в многодневных походах за пищей. Вторым летом он возмужал, и к осени принял обличие крепкого молодого зверя с осанкою опасного и сильного гордеца, которая обычно приличествует одиночкам. Только к зиме непонятное, непреодолимое чувство тоски заставило его искать себе подобных. Ещё летом он приметил нору, где ютилась волчица с потомством. Но осторожность не позволила ему даже обнаружить себя, и он лишь издали несколько дней наблюдал за беспокойным выводком, а потом убрался подальше, выбирая глушь и чащобу. К зиме одиночество обострило инстинкты, природа требовала продолжения рода, и он, движимый лишь неодолимым чувством накатившей невесть откуда любви к той заботливой волчице, сорвался со своего обжитого места и ушёл в стаю. Долго шёл на далёкий вой в ночи, ошалевал от дикой ярости к своему неумению противостоять зову великого таинства любви. Останавливался, поворачивал назад, опять останавливался, кружил по чаще, обдираясь в буреломе о когтистые лапы павших елей, и все-таки возвращался на жуткие, режущие морозный воздух звуки ночной волчьей песни. Долго кружил уже рядом со стаей, петлял, отходил в сторону, принюхивался и, вскидывая гордую голову на каждый шорох, жадно втягивал в себя воздух близкого звериного сборища. Только основательно изведав окрестности, он приблизился к стае, чтобы ещё издали долго наблюдать за сородичами.
Стая была немногочисленной, сытой и неосторожной. Любовные игры сделали зверя шумным и общительным, хотя грудились в кучу на большой площади лишь молодые самцы, а самки и кто постарше предпочитали несколько обособленные места вокруг. Его они увидели лишь тогда, когда он сам проявил себя издали, поднявшись из своего укрытия в овражке за большим ореховым кустом. И тут, кажется, не оправдались ни его страхи, ни излишняя осторожность. Стая осталась как будто равнодушной к чужаку. Но это было чуткое, настороженное равнодушие. Осмелев, он сделал несколько шагов в сторону молодых резвых самцов. В первый миг его приняли на равных. Но вторым мигом ему пришлось сделать угрожающий выпад с клацаньем зубов по отношению к одному из молодых, пытавшемуся, кажется, заигрывать с ним. После этого молодые оставили его, разочарованные угрюмостью и недружелюбием чужака. Они не увидели в нём силу, но не нашли и ровню. Этого было достаточно, чтобы не состояться и намёку на дружбу. Равнодушие сразу же отделило его от молодых. Зато он вмиг заметил, как насторожился сильный самец, что поодаль наблюдал за стаей. Это был явно вожак. Вот его расположение и требовалось, чтобы стая приняла чужого.
Одиночество многому учит, но оно нисколько не даёт умения общаться с себе подобными. Он не знал законов стаи, не знал запретов и ограничений, не знал коварства и обмана. Всему этому нужно было научиться раньше. Но теперь ему предстояло только полагаться на случай, который даст либо шанс сблизиться с сородичами, либо что-то помешает этому. Этим «что-то» оказались его собственная гордость и никогда не обманывающее чутьё, встреченного им, вожака. Опытный волк увидел в нём своего соперника. Он умел видеть далеко и прозорливо, этот серый матёрый хищник. Драка завязалась просто и без прелюдий. Вожак знал свою силу, и её нужно было показывать сразу же. Он также не знал противника, и поэтому знакомиться решил без промедления.
Схватка была короткой и безжалостной. Вожак резко метнулся к чужому, сделал обманное движение, сшибая грудью и намереваясь вцепиться зубами в крепкую шею молодого новичка. И все-таки он промахнулся. Пришлый соперник оказался более увёртлив, чем это показалось сначала. Уже на излёте прыжка вожак понял, что это его последняя схватка. Мелькнувший колючий взор противника красноречиво говорил ему об этом. Смыкая зубы он не почувствовал привычного хруста хрящей. Рывок, нацеленный к глотке, пришёлся только по боку чужаку. На зубах заскрипела шерсть, клыком он все-таки полоснул податливую шкуру. Она без особого сопротивления тут же засочилась теплом в его сомкнутые намертво челюсти. Молодой зверь, уйдя от прямого удара, лишь взвизгнул от боли в боку и на извороте вцепился вожаку в шею там, где бьётся струёй в голову кровь, где под шкурой всегда напряжены верёвки сильных мышц. Боль и тому и другому ворвалась в мозг, спутала движения, но инстинкт самосохранения довершал всё сам. Вонзая клыки в горячую глотку и разрывая её резким движением в сторону, чужак вдруг затих словно мёртвый. Кровь противника хлынула ему в ослабевшую пасть, но он не ощутил её вкуса. Силы оставили его на миг. Капкан сомкнутых челюстей вожака в боку, тяжесть ещё подёргивающихся мышц давили к земле. Снег, обагрённый кровью, заискрился арбузным нутром. Вожак был мёртв, а чужой, последним усилием разрывая себе окончательно пах, освободился от его зубов и надолго затих тут же. Стая отшатнулась от поверженных и оцепенела.
…Как он выжил в ту зиму, знает лишь глухой потаённый угол распадка меж двух крутых лесистых вершин. В самом низу, в мшистых валунах здесь всегда булькает ручей. Говорок его слышен даже студёною зимой из-под белого сала метровой наледи, остатки которой ещё и в июне можно встретить под комьями корней вековых лип, повисающих густо ко мхам. И опять с самого начала ему везло. Уползая с места схватки, инстинктивно не оставляя за собою следа, он часто подолгу слизывал кровь с раны, мешая её с повалившими вдруг с неба мохнатыми снежинками. В распадок он скатился кубарем, барахтаясь в глубоком снегу, ошалевая от боли и бессилия. И взыгравшая к ночи пурга скрыла его. Ему повезло и с логовом. На южной прогалине в таволге он свалился в овражек, да так и остался в нём, занесённый снегом, до окончания вьюги. Потом он мало помалу выгреб снег до земли, где толстый слой палой листвы послужил ему постелью до весны. Здесь было безветренно и сухо. Лишь постанывал по соседству в морозы голубой, с витой прозеленью по всему стволу, клён. Кормился он случайной мышью. Грыз мёрзлый берег ключа, отыскивая сладковатые корни колючей аралии, да к концу зимы удавил-таки давно примеченного колонка. Растянул его с тупым отвращением недели на две, прикапывая вонючую тушку среди камней снегом. И только когда с вершин ушёл снег, зашелестела поверх наледи в овраге весёлая вода, когда в его убежище стало заглядывать ласково и призывно солнышко, он, с трудом волоча ногу, спустился километра на четыре к железной дороге, звуки и запахи которой всю зиму тревожили его даже в его глухомани. За этой дорогой у зелёной подковы большого озера жили люди…. Это был его последний шанс. Обессиливший, с гноящейся раной, он только рядом с человеком мог надеяться на лучшее. Чутьё и здесь не подвело его. Всё лето он осторожно кормился у посёлка, воруя живность со дворов, обманывая собак и охотников. Но как только силы вернулись к нему, он ушёл тотчас в глушь.
…Этот год, казалось, ничем не отличался от предыдущих, но ещё прошлой осенью после отлёта птиц лес затих и насторожился. В такой же настороженности сбросил листву и совсем вымер, лишь только первая пороша легла пухом на землю. Зима простояла малоснежная, ветреная. Даже синиц из лесу словно выдуло. Всё живое подвинулось ближе к человеку. И стая, нарушая законы, всю зиму бродила вокруг, разоряя подворья, доставляя людям серьёзное беспокойство. Но он продержался зиму в своём урочище стойко, даже не подумывая пойти на поводу у безрассудной стаи, не поддаваясь искушению податься к жилью. Весна наскоро пробежала по опушкам леса, словно забывая заглянуть в чащу. И потому лес распустил листву как-то враз, торопливо, словно побаиваясь, что не успеет этого сделать вовремя, да так и остался с мелким листом до осени. Перелёт птиц прошёл где-то стороной, и озёра, обычно шумные в эту пору, свинцово хмурились, отражая лишь пики светлых, не набравших нужной зелени ёлок. Пустынно шумел в логах камыш. Так и не набрала силу трава. И во всём присутствовала какая-то тупо гнетущая тревога, потаённое напряжение. А летом тайгу спалило невиданным зноем. Сушь добралась во все закоулки леса, накаляя в пустых ключах камни, превращая в пепельную кору мхи по берегам, выветривая светлые, измельчавшие листья на деревьях. В воздухе стоял горький дым близких пожаров, а случавшиеся ветры не приносили долгожданной прохлады и лишь будоражили и без того тревожным звоном сухостоя окрестную чащобу. И осень не принесла облегчения. Нагрянула резко, без задержек. Пронеслась опустошающим тайфуном, сшибая шквальным ветром всё, что и без того плохо держалось, унося всё к океану безжалостной, ненужной водою, скатывающейся быстро и бесполезно. В тайгу бесповоротно пришёл год Великого Голода. Оцепенение и безмолвие сошли с небес вместе с первым большим снегом, и грянувшие следом трескучие морозы сковали больно и безжалостно всё поднебесное пространство….
Ещё с прошлой зимы стая перешла из глухого урочища ближе к людным местам. Несмотря на бескормицу, численность лесного серого населения была как никогда велика. Потому-то даже летом стая не распадалась совсем и бесчинствовала в округе. Матёрого одиночку стая долгое время словно не замечала, но никто из серых разбойников никогда не осмеливался встречаться с ним. И когда его долгая жуткая песнь резала вязкий студень ночного воздуха, стая затихала в оцепенении и сбивалась в кучу. Казалось, она боится пропустить даже малейший перелив этого всепроникающего зова силы и власти. И с каждым днём, с каждой всё более и более морозной ночью стая ближе и ближе подвигалась к его обиталищу. И однажды, когда студёное утро, окунув колючее серебро ёлочных макушек в олово светлеющего неба, пришло в его потаённый овражек, он точно знал, что стая рядом. Тут, невдалеке, на более пологом спуске к заиндевелому ключу, было ровное место. Несколько лет назад люди вырубили здесь большие деревья, и теперь лишь осинник топорщился из-под толщи снега. Только здесь стае можно было быть вместе на виду друг у друга. В это утро он знал, что стая ночевала в осиннике. И с этого самого утра он обязан будет теперь водить стаю в поисках пищи туда, где кормился все эти годы сам. Он покажет им оленьи солонцы там, под самым небом, откуда лишь сочится тот ключик, что рядом сейчас стонет под глыбою застывшего потока. На солонцах они продержатся некоторое время, отбив от маленького стада двух - трёх изюбрей. Стаей это можно будет сделать, хотя при этом и стая потеряет двух-трёх удальцов, самых азартных и неутомимых, первыми кидающихся на добычу. Потом он научит неделями караулить небольшой шумный кабаний гурт, чтобы выхватить, в конце концов, зазевавшегося подсвинка. Он знает, что после двух- трёх встреч кабаны уйдут отсюда. А искать их, значит потратить впустую и время и силы. Он вместе с голодом научит сородичей не брезговать мышами, любым мёрзлым клубнем или корешком и только в самом последнем случае поведёт стаю в селение к людям. Он знает, как люди могут оберегать свой скот и живность, как будут устраивать западни и ловушки, как будут выходить всем миром в лес, призвав в помощницы Громыхающую Смерть. И будут посылать шумную гигантскую птицу в небо, чтобы и оттуда разогнать и уничтожить стаю. Но он обязан будет провести через всё это хоть маленькую часть стаи, хоть две-три особи должны выжить в этом вихре безжалостного времени Великого Голода. И стая беспрекословно будет следовать за ним, будет верить ему, бояться и трепетать пред силой его натуры. В нём лишь стае обещано сейчас продолжение….
Февраль в полудни уже дохнул нечаянным теплом. Оконца льда на ключе, вылизанные ветром, побурели, стали шершавыми, а кромка южных сугробов оплыла вдруг скользко вниз ножами звонких сосулек. Уже можно было погреться боком где-нибудь в ложке у валежины. Посинело небо и приподнялось заметно над вершинами. И серые мари, и коричневатые дубняки ближних сопок, и мрачный каменный берег ключа - всё настороженно прислушивалось к дуновению свежих ветров, прилетавших с теплом откуда-то из долины. Тайга ждала весну.
От большой волчьей стаи после зимы осталось только семь исхудавших голодных особей, включая и матёрого одиночку. Люди преследовали теперь их каждый день, не давая передыху, загоняя в глухой угол оврага. Оттуда выхода стае не было. Одиночка это знал. Последним правильным решением было бы идти прямо на людей. Но он всё уходил и уходил со стаей, надеясь на то, что люди выбьются из сил и отстанут. Или же в самый последний момент он сумеет вырваться, воспользовавшись каким-либо промахом преследователей. Так бывало не раз, когда удавалось и уйти, и ещё прихватить с собою нерасторопную уставшую собаку. Спастись кому-то можно было, только презирая смерть, поборов страх перед человеком….
Солнце скользило затухающим красным лучом по вершинам, когда совсем выбившаяся из сил стая остановилась у серой каменной осыпи. Вперёд дороги не было. Сзади в глубоком снегу вязли уставшие, охрипшие собаки. Следом виднелись цепью люди, полукольцом перекрывшие всё небольшое пространство глубокого заснеженного распадка, которым только и можно было уйти из-под крутой, почти отвесной осыпи. Нервно скулил чудом ещё выживший, совсем обессилевший однолеток, уткнувшись мордой в ещё тёплый от солнца камень. Вожак немигающим белым глазом искал брешь в охотничьей цепи. И едва он заметил, что справа метрах в двухстах чуть приотстал большой грузный человек в рыжем треухе, а собаки сбились левее туда, где помельче снег, метнул своё сухое гибкое тело в ту сторону, словно полетел, чуть касаясь кровоточащими лапами ледяной корки сугроба. Стая бросилась следом. Загремели выстрелы. Взвизгнул прощально однолеток и остался лежать под осыпью в снегу серым недвижным пятном. Остальные стремительно приближались к усталому человеку, намереваясь сшибить его с ног, разорвать его в клочья, захлёбываясь злобой и безысходностью…. Человек дважды, торопясь, безрезультатно выстрелил, потом почему-то отбросил в сторону ружьё и попытался бежать. Но вскоре увяз в глубоком снегу и упал. Расстояние между ним и стаей с каждой минутой сокращалось. Судьба сама готовила хищникам жертву. Вожак принял самый последний вариант спасения, который ему предлагала природа. Морозный воздух раздирал ему ноздри и лёгкие, сердце клокотало в сухой жилистой груди. Ещё несколько прыжков, и он достигнет обессилевшего человека. Но что-то ворвалось в его лобастую голову, растеклось оцепенением по всем мышцам, и он, недоумевающий и сникший, замедлил бег, замешкался, сбился с дыхания и наконец остановился, как вкопанный в двух прыжках от недвижного тела. Втянул в себя запахи и застыл, оскалив пасть. Сзади слышится шуршанье снега. Это надвигается с угрожающим сопеньем чуть отставшая, стая. Несколько мгновений, и она будет рядом. Ещё не сознавая своей медлительности и причин её, вожак делает осторожное движение к человеку. Опять вдыхает его тепло и запахи, на мгновение расслабляется и почти тыкается носом в тёплую, безвольно откинутую в снег, ладонь. И тут запахи детства врываются в память, будоражат мозг, заставляют напружиниться. Он отскакивает от человека, оборачивается навстречу стае и, ощетинив холку, выдавливает из себя свирепый и долгий рык. Первое мгновение стая не слышит его и продолжает одолевать последние метры глубокого снега. Но это лишь мгновение, а в следующий миг стая останавливается, словно упирается в неведомую стену. Голодные, жадно дышащие звери пытаются обойти со стороны. Но вожак делает два коротких прыжка вправо - влево и застывает с грозным оскалом, готовый вцепиться в любого, сделавшего малейший шаг к человеку. Стая недоумевает, расслабляется, пробует окружить. Но потеряно время, и рядом слышен уж лай собак. На взгорке мгновенно, словно из снежного заноса, вырастает фигура другого охотника. На весь лес скрипит под его ногами снег, доносится его шумное дыхание, похожее на свист. Вожак видит, как охотник вскидывает свою громкую суковатую палку, которой всегда указывает Смерти её выбор. Палка чуть колышется и выпускает из себя маленькое белёсое облачко. После этого должен будет трескуче расколоться воздух, осыпая снег с ближних ветвей. Но вожак почему-то не слышит этого. Что-то неодолимо тяжкое вдруг налегает ему на грудь, безжалостно толкает, сбивает с ног и отбрасывает в глубокий белый сугроб. Он пытается приподняться, но тело уже бесчувственно и неподвластно ему. Он видит свои вытягивающиеся лапы, кровь на снегу…. Последним усилием поднимает голову и провожает затухающим взором уходящую из-под обстрела стаю. Что-то розовое врывается в голову, застит глаза, и уже сквозь почти непроглядную пелену он встречается взглядом с глазами лежащего рядом человека. В них страх и недоумение, жалость и бессилие, в них кровавый снег и закатное небо, в них боль утраты и радость спасения, в них продолжение и торжество жизни….

4.
…За пару недель Евдокия собрала крынку сметаны, ежедневно снимая вершок с молока, что отстаивала в небольшом погребке под полом. Из простокваши отжала с килограмм творогу. Сложила молочное в лёгкую ивовую корзину, прикрыла платком. Вечером в субботу надёргала с грядки пучок зелёного лука, пучок чеснока, только-только набирающего силу в твёрдых пахучих головках, тут же свалила горкой ещё молодую, с яркой кустистой ботвою, мелкую морковь. Всё это почистила, выполоскала холодной водой, высушила и дополнила корзину. Завершила всю снедь небольшим подрумяненным караваем из тех семи, что выпекает сама раз в две недели. Накрыла корзину чистой холстиной, оставила на полке в сенях. Рано утром в воскресенье, чуть посерело в окнах, засобиралась в город к детям.
- Ну, всполошилась, - язвит с постели Федот. – Ты бы ещё затемно и подавалась, а лучше бы ещё вчерась пошлёпала…
Ему совестно, что не выпросил в правлении лошадь и что уходит жена пешком. Потому серьёзно и заботливо добавляет:
- Сапоги мои надевай, свои оставь, починю…
- Ладно, уж. Спи ещё. Я по холодку до духоты доберусь к Варваре, а там кто подсобит, глядишь, и Василису навещу до темна. У них заночую, а завтра домой жди. Пошла я…
Федот сквозь дремоту слышит, как Евдокия шумит ещё на кого-то во дворе. «Где она там ночевать будет? Дурёха. Там и места нету. Там Илья…», - сон одолевает, и он бессвязно думает ещё что-то. В доме сладко пахнет сухим кленовым цветом, что развешен веточками по углам с Троицы. Евдокия любит к Духову дню, что сразу в понедельник за этим праздником, устилать полы свежескощенной травою, а углы украсить медоточивым цветом клёна мелколистника. «Траву дня через три убрала, а вот цвет подсох, хоть чай заваривай…», - мысли убегают совсем и он вскоре засыпает.
Евдокия не зря торопилась ещё по сумеркам выйти в дорогу. Путь в пять вёрст и так неблизок, а если ещё и солнце в голову, то вдвое дальше покажется. Потому и выскочила до свету, чуть посерело небо. Ночь уходила в тень садов, под крыши изб, ложилась дорожками вдоль заборов, увитых колючими хвостами резучки, скрывалась в сырой овраг, в ивовые заросли у реки, над которой молочным тяжёлым валом висел недвижно туман. На сером небе бесцветным пятном виднелась половинка луны. Мягкая прохлада ложилась росою вокруг, и её прикосновение ощущалось на лице и на руках. Евдокии вспомнилось, что по старому стилю нынче Кирилин день, с которого по настоящему и начинается лето. «Пришёл Кирилл, жару пролил…». Потому в логах по траве и под кронами тяжелеющих листвою деревьев стоит зачаровывающая пряная тишь.
Евдокия прошла вдоль улицы мимо сонных домов до проулка. Потом свернула на тропку, уходящую вверх от деревни просекой с рыжими столбами радиосвязи, что года три как исправно действует и приносит в деревню все большие и малые новости. Тропу набили сразу же, поскольку она срезала наполовину дорогу, уходящую околесьем по увалу, выискивая места посуше да поровнее. А тропка круто взбегала на плоскогорье, ровной нитью резала его вдоль и только потом встречалась с дорогой наверху, откуда уже соединившись, сбегали обе к виднеющемуся на склонах сопок городку.
В оставшейся позади деревне громыхнула телега. «Кто-то раненько выехал…? Знать кто, договорилась бы ещё с вечера в попутчицы…», - перекладывая с руки на руку тяжёлую корзину, думала Евдокия. – «Теперь-то что жалеть…? Теперь шагай баба до перекрёстка, авось встретишься с подводой, ежели они не обгонят…». И заторопилась, подбирая свободной рукой подол тяжёлой не по сезону тёмной юбки.
Вспоминала, как ходила Илюшкой на сороковом году. От людей стыдно, потому как поздно считается в таком-то возрасте…. А подумать, так, что постыдного в том? Знать в силе состоит ещё баба и делает то, что и надлежит ей делать на Земле. Так, поди ты, стыдно…. И что ни выделывала с собою, каким снадобьем ни пользовалась, не смогла обмануть Божий промысел. Цепко оказалось позднее семя Федотово, и до положенного срока так и не пожелало выходить на свет бесполезно да безобразно. Так и проходила своё. Легко, не замечая словно своей тяжести, загоревшись изнутри тихим ласковым светом. Спала – улыбалась, вставала пёрышком, ходила, как порхала и всё с улыбкой. Сколько работы по двору да в избе переделает за день, а не устанет. То ли от Бога это, то ли не девка сама давно уж, то ли от заботливости Федотовой, а только и не заметила, как отходила мальчишкой и в аккурат на Ильин день опросталась легко, по-домашнему. И не звала никого, сама управилась с мужней небольшой помощью….
«…Лёгок поскрёбыш был, да нынче вот как тяжко…», - Евдокия перебрасывает корзину с руки на руку и поглядывает на всходящее солнце. – «Сколько пришлось Федоту походить в сельсовет, чтобы документ какой на Илью у председателя выпросить. Без документа человека нигде не признают. Сельского человека и того хуже…. В городе хоть начальства много, один да найдётся добрый и понимающий, а на селе на всё про всё один начальник – председатель. Все справки у него, а он никому их не даёт: ежели всех от земли распустить, кто же тогда пахать-сеять будет? И то верно! Да только не всех справками удержишь…. Афонюшка вон ещё когда оторвался от дома. Где, в каких местах нынче…?».
Затрепыхало сердце материнское при воспоминании о старшем сыне. Заныло чуткое и заботливое надрывно, до боли. Подкатило той болью в дыхание, вступило в глаза поволокой слёзною. Остановилась Евдокия, перевела дух.
«…Лизавета тож уплыла, словно улетела ветерком попутным. Вот кем ещё легко в беременности ходила. А вот Варю в девятьсот четырнадцатом трудно, хлопотно рожала. А чуть следом Тимошку впопыхах…. Словно война подстёгивала, всё грозилась мужиков позабирать. Вот и спешили должно быть след после себя оставить. Но тогда как-то обошлось. Не понадобился для войны Федот, толи очередь не подоспела. Брата его, Ивана, чуть было не увела тогда война из дома, да тоже какая-то оказия помешала. Счастливые должно быть Ерохины старшие. Младшие вот другие…. Варвара прошлым летом за мужем на шахту перебралась. Живут ладно, ничего не скажешь. Зять человек с заботиной, семейственный. В колхозе с отцом одни из первых, с самого основания. Но, поглядывая на свою нелёгкую работу, надумал потихоньку в город перебраться. Оно-то и там не рай, да только с виду покрепче народ живёт. Зарплату деньгами получают, детишки явно поопрятнее, как вроде при деле все. И пограмотнее народ городской, чего уж там говорить. Нынче осенью Варвара и Сергуню в школу собирать будет. Моё вязанье к холодам в пору будет…», - тепло думает о внуке Евдокия.
Солнце уже поднялось над вершинами гор, что теснятся бахромчатой каймою по горизонту, оттеняя открывшуюся зелёную долину от бирюзы неба. Отсюда с плоской возвышенности видна внизу река, поблёскивающая сталисто на открытых стремнинах, на перекатах, и отдающая вязким золотом в заводях и тенистых старицах. Вдоль реки по обоим берегам заросли, неровными полосами отрезающие реку от окрестных лугов с колыханием, набирающих силу, трав. Плоскогорье сбегает полого к реке клетками возделанных полей, оканчиваясь растянувшейся улицей тихих, словно безжизненных дворов. Лёгким сухим ветром начинает потягивать верхом вдоль увала, поднимая от земли духоту и сладкие запахи полынного горчака.
Тропинка проворно выскакивает к наезженной пыльной дороге, словно вырывается облегчённо из плена, быстро насытившихся солнцем, трав. Евдокия ступает на дорогу, останавливается, примостив корзину на зелёную кочку у обочины. Переводит дух. Сзади слышится колёсный скрип, размеренный конский топот и говор, сидящих в телеге мужиков. В одном, что правит подводой, Евдокия сразу же узнала Епифанова Митрия, как никак одно время в зятьях числился. Второй сидел боком и его не сразу разглядишь издалека. «Всёравно свои мужики. Авось подвезут, не откажут…», - спокойно подумалось.
- Тпр-р! – Митька зычно прикрикнул на лошадь, соскочил с телеги. Повернулся и второй мужик, стрельнув тёмным глазом.
«Сам председатель…», - совсем успокоилась Евдокия.
- А мы-то кумекаем, что за ранняя птица чешет напрямки? А это, как есть разлюбезная наша тёща! – недобро хохотнул Митька.
- Да вот надумала к детям по холодку сбегать, - просто, и ни в чём не винясь, говорит Евдокия. – Подвезли бы? Спасибо скажу…
- На твоём спасибе сама поняй…, мы уж как нибудь на лошадке. А ну, кажи чево в корзине?
- А ты что же уполномоченный какой по чужим корзинам шнырять? – Евдокия поняла, что Митрий с утра уже выпил и потому придирается.
- Ну, может быть и не совсем чужой? Одно время навроде родственников были, а…?
- То-то и оно что были. Некогда мне, мужики, задерживаться.
Евдокия засуетилась. К ней пришло вдруг неприятное утробное беспокойство. Недобрые соловелые глаза Митьки, угрюмая молчаливая фигура председателя в телеге и пустынная дорога: всё складывалось в тревожную картину.
- Ты ещё пойдёшь…, куды надо пойдёшь, - гонористо подступает к корзине Митька. – Сначала ответь, почему не спросясь никого по городам шмыгаешь? А сейчас мы посмотрим, чего несёшь в сидоре…, - он небрежно сдёрнул с корзины холстину.
- Ух, ты! Да тут полный закусон! А пол-литра нету? Угостила бы щас по старой памяти…
- Нет у меня на тебя памяти. И не бузи! Я не больно пугливая, - Евдокия подбодряла себя словом, а на самом деле не на шутку испугалась.
- А вот мы щас и посмотрим, - Митька достаёт кисет с махоркой, предлагает председателю закуривать, но тот без слов мрачно отворачивается. В это время Евдокия наклоняется, чтобы закрыть свою поклажу, но мужик грубо толкает её.
- Ты, что жа, думаешь, с тобой шутки шутят?
Затем Митька открывает крынку со сливками и Евдокия, не успев ещё оправиться от толчка, видит, как он заскорузлым пальцем, зачерпнув вершок, отправляет в рот.
- Ты что ж это, пакостник, делаешь? Стыда в тебе нет или хмелем давно вытравил? – кидается на защиту корзины Евдокия.
Но Епифанов ногой опрокидывает нехитрый крестьянский гостинец на дорогу и пьяно хохочет. Затем запускает руку в сметану ещё и облизывает, издевательски чмокая.
- Ирод, ты, бессовестный! И чего тебе надо? Какую такую обиду перед тобой я искупить должна? – слёзы выступили на глазах у бабы. Она, причитая, кинулась собирать в корзину снедь.
- Хлеб в грязищу кинул, ирод! Грех это, грех…
- А что жа твой наблюдатель за грехами не накажет меня? – Митька кривляется и верит пьяно по-шутовски руками над головой.
- Да ты уж крепко наказан, да не понимаешь умом петушинным…
- Чем же это?
- А бесом, что сидит в тебе. Ты бы и рад сдержать его, да не дано. Другим дано, а тебя обошли…, потому и беснуешься.
Сипло кашлянул с телеги председатель:
- Кончай балаган! Поехали…
- Дай с тёщей договорить, Леонтьич. Родственникам кое-чего передать надо…, - Митька высыпает прямо из кисета в сметану с пол-горсти махорки. – Вот передай гостинчик. Не жалко…. Им в городе, поди, голодно живётся, пусть пользуются добротой Митькиной.
Председатель зло дёргает вожжи, погоняя лошадь грубым матерным окриком. Телега срывается с места. Митька суёт крынку Евдокии в руки и кидается следом.
Женщина с причитаниями собирает в корзину свои нехитрые гостинцы, затем присаживается у края дороги прямо на землю, вытирает слёзы холстиной из корзины и сидит некоторое время недвижно, остановив взгляд на какой-то былине, устремившей в небо пику зацветающего колоска. Глядя на ласково колышущиеся стебли, успокаивается, зачем-то срывает колосок, мнёт его между пальцев, бессмысленно разглядывает, что-то шепчет, а потом решительно встаёт, стряхивает с ладони остатки травы, поправляет юбку и оглядывается. Над землёю вовсю уже стоит чистый ведренный день, шелестит под лёгким ветром в канаве у дороги осока, пёстрые барашки облаков высыпались наискосок к горизонту. Благодать…! Евдокия подхватывает корзину и торопится наверстать время, так глупо потраченное на пустую случайную ругань. Скоро одолевает с полверсты, как за поворотом видит остановившуюся ту же подводу. В нерешительности останавливается и сама. «Не доконали, идолы…», - думается тревожно до противной тянущей боли под ложечкой. – «И не обойдёшь никак. Не домой же возвращаться…», - отыскивает глазами возможность обойти мужиков стороной. Но те уже увидели её и поджидают. Машут руками, зовут. Евдокия набирается смелости и подходит. Митька, понурившись, сидит в телеге. Председатель ходит вокруг лошади, поправляя упряжь. Евдокия, не глядя в лица мужикам, намерена пройти мимо, но председатель делает навстречу ей шаг и говорит виновато:
- Ты, это…, не серчай шибко. Всяко бывает…. Садись, раз уж по пути. Подвезём.
И Евдокия присаживается сзади на самый краешек телеги, и затихает, прижимая к бедру свою корзину. Председатель трогает поводья, легко понукает лошадь и тоже садится. Всю дорогу молчат. Молчат и когда въезжают на ухабистую улицу с дощатыми тротуарами, что вдоль серых с сиреневыми окнами бараков, и когда за подводой увязывается ватага мальчишек.
Первой заговаривает Евдокия:
- Сойду я…, - просит смиренно с прощеньем в голосе.
- Ну гляди, тебе, как говорится, виднее…
Председатель чуть придерживает лошадь и тут же трогается, лишь только Евдокия подхватывает корзину с подводы. Митька, насуплено приподнимает в её сторону взгляд и что-то говорит. Но его уже не услышать в гомоне ребятни, что в миг окружила приезжую. И пока она добиралась к дочери проулками, весть о приезде опережает её. И потому Варвара с Сергуней, оказываются как нельзя к стати в своей маленькой комнатке в глубине барака. Зять на работе, несмотря на воскресенье. Евдокию не ждали, но искренне рады и привечают исключительно все, кто не занят и кто охоч до гостей, кто не ленится невзначай заглянуть к Варваре в комнату. После приёма и обязательного нехитрого обеда Евдокия засобиралась к Илье.
- Да не торопитесь, мама. Я провожу, тут недалеко…
- Это недалеко, когда знакомо всё, а я прошлый раз так заблудилась тут в ваших… палатах, - и всё поторапливает: - Поспеть бы к вечеру.
Наконец выбираются втроём на улицу. Впереди Сергуня босиком, в одной рубашонке с потрёпанным подолом, поблёскивает голой задницей.
- Нешто не стыдно без порток? – спрашивает Евдокия.
- Да что ему, мал ещё…, - отмахивается дочь, а Сергуня и не слышит бабкиных укоров.
- Так уж мал? В школу нынче…
- Вот к той поре и справим штаны. А пока так походит. Тут не зазорно…. Бедуем все, потому большого порока в том не видим.
К Василисе Ерохиной пришли нежданно. У той стирка в корыте прямо посреди комнаты. Всплеснула мокрыми руками, засуетилась. Тут же Илья помогает тётке. Тут и Васька, одногодок Сергуне, но серьёзен и совсем не ровня своему беспортошному троюродному родственнику.
Во второй половине дня всем гуртом закончили со стиркой, и расселись с тёплой стороны барака на использованных железнодорожных шпалах, припасённых кем-то из соседей для дров. Июньский день ласкал теплом серую барачную стену, выдавливая из толи на крыше, из растрескавшихся шпал дрянной запах битума. Евдокия всё охала на Илюхину худобу, а тот по взрослому сердился на излишнюю опёку, но по-всему было видно, что матери он рад и что по-мальчишески скучает по дому…
- Война!
В окно по пояс высунулся подвыпивший сосед и повторил с нескрываемым сарказмом:
- Война! Ну, бабы, готовь слезу, немца валить пойдём…
- Тебя щас аккурат только до койки дойти хватит, - смеётся над ним Василиса.
- Правду говорю. Радио слушай, простота…. Эх, кудрит-куда, новая беда! – сосед на минуту скрывается, затем выставляет впереди себя бумажный колокол репродуктора.
- «…Нарушив договор…, вероломно…, Германия…, Война!…».
Вмиг затихли, раскрыв рты, мальчишки, посерели лицами бабы. Слова врезались в сознание бессвязно, вразнобой, но вместе с ними в сердца приходила тревога и предчувствие грядущих неминуемых утрат…

…К Рождеству в самый трескучий мороз Илье Ерохину в барак почтальонша принесла письмо.
«…Здравствуй, Илья Федотович.
Пишет тебе брат твой старший Афанасий, и винится пред тобою за малое наше знакомство по причине большой разницы в возрасте и сложившихся жизненных обстоятельств. Пишу тебе, поскольку случаем встретил здесь Ивана Ивановича Ерохина и узнал от него, что ты проживаешь временно у них, что у тебя броня и что работаешь с тридцать девятого года на шахте. Пишу тебе, брат, с большой надеждой на то, что письмо к тебе попадёт вернее, хотя сразу же отправляю письмо и тяте с мамой. Так сложилась моя судьба, что долго не давал о себе знать. Но теперь, полагаю, после того, как я вновь служу и воюю, судьба моя просветлеет и всё ещё может статься, и может быть суждено будет нам свидеться. Дорогой мой брат, сердечно прошу тебя отыскать во Владивостоке мне хорошо знакомую Викторию Фёдоровну, по мужу Варенцова. Назовись ей моим братом, передай привет и мой адрес. Просьба моя убедительная, найди её, Илюша. Для меня это очень важно. Другого пути, найти её, у меня пока нет. А ты молодой и проворный. И даже если со мной что-то случится, найди её. Это важно. Ты поймёшь это, когда найдёшь её. Обо мне не беспокойтесь. Пока воюю упорно и доблестно, как и подобает нашему русскому человеку. Здоровье среднее, но, думаю, всё выправится. Не получаю вестей о жене своей Галине из Омска…. Может быть ты знаешь, как у неё сложилась жизнь. Напиши мне, брат. Целуй за меня маму, тятю и всех…. Обнимаю тебя и остаюсь в великой надежде на то, что ты получишь это письмо и ответишь.
Брат твой Афанасий.
Декабрь, одна тысяча девятьсот сорок первый год…»

Получали в это же время письмо от сына и Федот с Евдокией. В нём Афоня так же мало писал о себе, всё больше вспоминал дом, да интересовался житьём-бытьём односельчан, передавал приветы да высказывал надежду на скорую победу. Но письмо это оказалось единственной и последней весточкой за многие годы. В январе сорок второго Ерохины получили на Афанасия похоронку. Тогда словно пришла вечная зима, и остановилось время, и, кажется, колесо его вдруг застыло мертвенно, не в силах провернуться, скрипучее и промёрзлое. Федот совсем забросил своё подворье и пропадал на колхозной конюшне, спасаясь тем от кручины, оставляя жену часто в одиночестве.

5.
…Спустя чуть менее года у Федота над хатой чуть веселее закурился дым. Казалось, посветлело в запечаленных и вечно тёмных окнах. В деревне уже знали: воротился домой младший Ерохин Илья. На фронте не был, а до дому добрался калекой…. Вот, говорят, не остерёгся: толи зашибло чем, толи газом грудь отравил на угольке, а может быть, и то, и другое. Так это или иначе, но все знали, что больной дюже хлопец. За геройство своё имеет орден, но по всему видно, помирать думает вскоре. Слух слухом, но Евдокия заметно подняла платок от глаз, а Федот перестал ночевать в конюшне и теперь к вечеру всегда спешил домой. Действительно, младший Ерохин прибыл на полный пенсион к родителям, был серьёзно болен, и сухая фигура его с утра маячила на отцовском подворье.
Был конец ноября. Зима ещё кралась где-то сторонкой на подступах к селу, навещая околицы зябким посвистывающим ветром. Но меж домов ещё было тихо, ещё заглядывало на всполохе дня в окна мягкое усталое солнце.
С утра Илья был в сельсовете, просился на работу:
- …Ты что, председатель, шутишь? Меня из шахты освободили, не для курорта. Что полагалось, я уже отлежал в больнице. Теперь должен приступить к работе, а ты меня отдыхать спроваживаешь….
- Работа, как работа. Учёт на лесоповале, брат ты мой, тоже ответственность…. И вообще в отношении тебя, Илья, имею чёткую инструкцию. Всё! Хочешь работать, пожалуйста…. Принимай лес на верхний склад и все дела. И давай без этих, мне…, - председатель выразительно покрутил у себя над головой.
- Не маленький, кое-чего умею…
Илья по мальчишески обижался, но совсем по взрослому принимал направление на работу.
- Вот отойду чуть, Леонтьич, тогда я с тобою по-другому поговорю. Тогда по специальности предоставь мне работу. Моё дело молотки-железки, а ты мне бумажки промокашки….
- Ладно, ладно, хлопче. Гуляй пока…. Дома бы отлежался? Евдоха, глядишь, отпоит чем, а?
 - Нет, председатель. Сейчас никто не отлёживается, как я понимаю…. Эх, бумажки, значит бумажки, - Илья тяжко вздыхает, хрипя совсем не по молодецки тощей грудью.
Хмурый председатель слушает Илью и болезненно морщится, подёргивая нелепо длинным вороным усом. Ему на вид за сорок, но что-то в его фигуре есть такое, что удерживает от такой оценки. То ли это длиннющие руки с тонкими подвижными пальцами, то ли грустные чистые глаза человека, которому должно быть всего чуть за тридцать.
- А ты, Ерохин, не похож на своего старшего брата Афанасия. Совсем не похож….
- Я сам по себе, председатель. Понял? А брат сам по себе. Что покойника поминать…?
- Да я так, к слову пришлось.… Знавал я вашего Афоню. Давние, правда, дела…, - председатель морщится, налегая грудью на край стола. - Изжога одолела проклятая…
- Тятька чагу от изжоги всегда заваривает…
- Берёза это хорошо. Да только в моё дырявое пузо без пользы всё.
Илья ушёл. А председатель встал и долго смотрел ему вслед через окно. Вспоминал, как вот таким же пацаном партизанил, как угодил под казачью пулю. Тогда он уцелел благодаря молодости да ещё, пожалуй, лазарету у тех же казаков, где тамошний сутулый доктор заштопал ему худое нутро. «…Где этот доктор теперь? Должно ушёл тогда с казаками на Харбин. А может быть и помер уж…. Ему тогда, кажись, лет пятьдесят было. Значит сейчас под семьдесят. Живой, поди, ещё? Доктора долго живут…». Вспоминал председатель, как после ранения и болезни он вернулся по осени в двадцать втором на шахты, а ещё лет через пять по партийной рекомендации был отправлен на село, организовывать колхоз. И ещё вспомнил председатель, что с тех самых пор его никто не окликал Черешней…
 От сельсовета Илья не дотянул до отцовского подворья. Чувствуя, как подпирает к горлу истошный кашель, прислонился к чужой калитке, давая передохнуть вдруг ослабевшим ногам. Из дома выскочила молодица без платка, в наспех накинутой на плечи фуфайке. Поддерживая безвольного мужика, девица увела его в хату.
- Лестно тебе, небось, Маня, молодёжь к себе зазывать, а? - присаживаясь к столу, Илья пытался шутить и улыбался бескровными губами: - Да я, девица ты моя, состарился, вишь, нутром рановато….
Илья вздохнул тяжко и забился в безудержном утробном кашле. Потом затих, опустив голову на стол, будто уснул. Маня Кожемякина - девица, считай, не семейная, похоронившая недавно стариков родителей, мужа год назад отправившая на войну, жила нынче одна с малым сынишкой, работала в колхозе куда председатель пошлёт, а то всё больше в коровнике - то подай, то принеси. Что ни грязней работа - оставьте Мане, она сделает. Молчунья девка, всё стерпит, но не злобливая. А на кого злиться? Всем тяжко, а тащить надо….
- «Этот вот, мальчишечка ещё, а уж сгинул. Хилость осталась одна бесформенная…», - думалось Мане, глядя в ссутулившуюся спину Ильи. Тот вдруг резко попытался подняться, но, покачнувшись, потерял равновесие и упал всей своей худобою тут же у стола.
- Эх-ма! Горюшко ты горькое…, - Маня осторожно подтолкнула ему под голову ветхое пальтишко, сдёрнув его тут же с гвоздя. Потом присела напротив на выскобленную ножом до желта лавку, подпёрла худющий подбородок руками и заплакала.
- Ты что, Маня? Живой я ещё…. Не реви. Худо мне, но ещё не помер. Попить бы, а…?
Маня погремела в углу деревянным ковшом, подала воду, присев на корточках у изголовья мальчишки, которому жизнь так и не дала вырасти из своих восемнадцати лет, и которому опалила сердце ранней болью, а лёгкие сожгла в забое угольной пылью и чадом шахтного газа…
Недели через две после этого Илью похоронили, и Евдоха Ерохина опять натянула на самые глаза тёмный и, казалось, невыносимо тяжёлый платок…

6.
…Плакала летним пряным утром над озером верба. Плакала, роняя серебро лучистых капель в зелень мягкой сонной волны. Солнце давно уж перецеловалось с вершинами заозёрных черёмух, давно выпарило росы с пьяного луга, поднимая их чуть приметными тучками хмельного туманца. И только здесь под самою кручею подвосточного берега не побывало ещё его тёплого щедрого лучика. И стоит вот верба, купая нижние ветви свои в озере, словно заждавшись солнца, кручинится и плачет нежная, плачет…. А пройдёт совсем немного времени, заискрится в каплях свет, согреет узколистую красавицу, и зашелестит на лёгком надводном ветерке она. Повеселеет. И словно не бывало печального и росного утра….
Вдоль озера раскинулся небольшой посёлок, разделённый пополам железной дорогою. Одна половина, что ближе к озеру, так и названа нижней улицей, а та половина, что за насыпью, прозывается станционной, поскольку здесь в самом центре посёлка живёт размеренной трудовой жизнью маленькая железнодорожная станция. Чуть на возвышенности крепкое станционное зданьице из красного кирпича, деревянные зашарканные ступени сходят прямо к рельсам на плотно утоптанную полосу перрона. Рядом служебное здание блокпоста с балкончиком и большими окнами. На балкончике красная фуражка дежурного. Издали гудит на подходе к станции паровоз, оглашая всё поселковое пространство своим прибытием. У блокпоста начинает останавливаться и потому скрежещет тормозами, дёргается, словно живое недовольное существо дышит сипло с хрипом. Наконец звякнув сцепками, застывает ненадолго, чтобы выпустить из себя пассажиров. Сошло четверо. Три женщины, по одежде да по кастрюлям в них можно угадать без труда местных хозяек, возвращающихся с городского рынка. С торговли молоком да нехитрой снедью с огорода и живут пригородные деревеньки. Четвёртым сошёл прихрамывающий военный в линялой, почти белой гимнастёрке со следами недавних погон на плечах. Женщины, судача на ходу, заспешили в посёлок, а военный, придеживаясь, пока поезд отходил, привычно поправлял ремень да прилаживал к лёгкому солдатскому мешку ладно скатанный флотский бушлатик. Затем пощурился на весёлое предполуденное солнце и болезненно поволакивая ногу, перебрался через железную дорогу, спустился по торёной дорожке с насыпи. Тропа убегала мимо посёлка полем к поблёскивающей вдали реке. По тому, как уверенно и ходко удалялся военный, можно было определиль, что он из местных. Вслед ему ещё долго смотрел из-под ладони с балкончика блокпоста дежурный, силясь угадать в уходящем знакомого…
Подойдя к обрывистому берегу, приезжий без труда находит спуск. Останавливается у воды, вглядываясь на противоположный берег, машет энергично рукой и кричит…
- Ого-го-го-о! - несётся над жёлтым водоворотом реки, улетает в синь неба над густым дубовым яром и разбивается где-то о кручу на излучине, возвращаясь протяжным, охрипшим: - Хо-о-о!
На другом берегу его услышали. Виден неспешный человек, копошащийся у чёрной небольшой лодки. Слышится его бурчанье, позвякивание лодочной цепи. Лодку сразу же подхватывает течением, но сильные взмахи вёсел направляют её в нужное положение и чёрное смолёное тело её мягко приближается, подымая небольшие буруны по носу.
Солдат, поджидая перевозчика, укладывает на узкую полоску песка у самой воды свои скромные пожитки. Поглядывая на реку, расстёгивает гимнастёрку. Потом, оголив белое мускулистое тело, выхватывает из реки пригоршней воду и плещет себе в лицо, на спину, покряхтывая при этом смачно и самозабвенно. Тут же шуршит о песок днищем лодка, чуть разворачиваясь, останавливается.
- Что, браток, жарковато?
Бородатое лицо перевозчика искрится в морщинах добротой светло-синих глаз и тут же загорается удивлением:
- Тимоха! Никак Ерохин? А?
Солдат смеётся, отряхивая воду с груди.
- Я. До дома подбросишь, Егор Иваныч? Страсть как скучаю….
- Ай, Тимоха, ай, солдат! Федотка с Евдохой и не ждут, небось? Поспешай, поспешай!
Солдат подхватил с песка своё имущество, пробрался к вёслам.
- Ты посиди. Дай я за капитана? Дозволяешь?
- Давай, поняй, чего уж...
Старик уселся на корме, вытащил кисет и закурил. Лодка, развернувшись, озорно устремилась по течению на большую воду.
- Ладно гребёшь…, - дед пыхтел дымом махорки, густым и терпким, - А хромота-то у тебя фронтовая или как?
- Глазастый ты, Егор Ваныч. Вот откормлюсь на домашних харчах, пройдёт. Доктор в госпитале обещал…
- И это, надо полагать, тоже с фронту? – старик кивнул на рваный шрам у предплечья солдата.
Тот, смутившись чуть, поспешил надеть гимнастёрку. Лодку в это время круто стало разворачивать, относя в сторону. Солдат, крепко налегая на вёсла, вновь выровнял её в нужном направлении.
- Э, сынок, не надобно воину совеститься ранениев своих. Они-то, шрамы, солдату вроде орденов положены, и порой подороже иных медалей ценются. Ты что же запоздал с войны? Уж год как миром живём. Аль в госпиталях…?
- Разное бывало. А задержался на учёбе. Ты лучше расскажи как вы тут…? Я в армию уходил, ты вроде в пастухах значился? Или на повышение пошёл? – Тимофей смеётся.
- Мы-то что…, кукуем помаленьку. Я вот за скотиной бегать уже не могу, потому к переправе представлен председателем. Тут и живу лето в балаганчике, - старик кивнул в сторону берега, - Да и скотины ныне немного. Бабы сами управляются. Молодых мужиков на селе мало, кормить, стало быть, некого, потому и малым обходимся. А ты, говоришь, на учёбе попридержался? Ты же и до войны в больших грамотеях уже ходил…. Чему же ещё учился? Никак на место нашего председателя метишь?
- Куда мне, тягаться с Леонтьичем. Я в районе думаю прижиться, работать пока туда направили. Кстати, а как председатель? Или уже другой кто у вас?
- Как есть он! Бессменный наш командир и предводитель. В других колхозах уж поскольку раз председателей сменяли, а наша Черешня стоит…
- Какая черешня? – не понял Тимофей.
- Так то прозвище у председателя такое было, как малым в городце у шахтёров озоровал. Теперь о том мало кто знает…. Правда, прошлой осенью чуть было не полетел председатель. План по налогам сдали, а что осталось то наскоро поделили по душам. Война кончилась, захотелось посытней отпразновать…. Да найдётся завсегда обиженный, кому меньше при дележе досталось. Кто-то донёс…. Поначалу председателя под белы ручки увели, да потом всем колхозом вызволили кой как. Снесли обратно в амбар, что поделили. Так-то…
Минуту молчали. Слышится шорох воды под смоляными бортами да повизгивание уключин. Захрустела по днищу галька. Лодка резко остановилась и стала разворачиваться вдоль берега. Тимофей соскочил, чуть ступив одним сапогом в воду, ухватил рукою за цепь и подтащил нос лодки на сушу. Потом выпрямился и, заглядывая старику в лицо, настороженно, словно только для этого и пришёл к реке солдат, спросил:
- А мои… как?
- А что твоим станется, - как-то неопределённо протянул перевозчик. – Девки ваши в город перебрались, другое местожительства себе обрели. При месте, стало быть…. И старики при месте, и Илья…. Словом, при месте все.
Старик, покряхтывая, выбрался из лодки, по-хозяйски закрепил её цепью за торчащий поодаль от воды толстый отшлифованный деревянный кол. Не глядя Тимофею в глаза, заговорил о другом:
- Ты не забывай, приходь…. Когда уху заварим. Гольяшки в реке, во какие! А намедни верхогляда хорошего вытащил. Чебаки попадаются. Приходь, Тимоша…
- Приду непременно, отец. А пока спешу, бывай здоров…, - солдат подал старику руку, кинул за плечо вещмешок и захромал к деревне, рассыпавшейся избами чуть выше от реки вдоль овражистых сопок.
А старик, провожая затуманившимся взглядом выгоревшую гимнастёрку, протянул себе под нос со вздохом: «Из троих один…. Федоту с Евдокией и то в радость…».

…День занимался яркий, с чистым небом, с духотою в седой лебеде, что закустилась лихо вдоль старых, скосившихся прясел. А с улицы под тенью забора тень, сквознячок. Тут ли не присесть…? Федот свернул цигарку, закашлялся и задымил сквозь рыжие прокуренные усы. «До войны-то только всё баловался махоркой, а вот уж пятый год курю без продыху. Привязалось-таки занятье дьяволово. Не отвыкнешь, поди, теперь…?» Скрипнула, скосившаяся в проёме, калитка. Вернулась из сельмага Евдокия.
- Всё смалишь, дьявол? Калитку обещал починить…, или соседа попросить? - проворчала, шаркая истрёпанными туфлями, ушла в хату.
-«Всё ей не так, - про себя ругнулся в ответ Федот. – Калитку, вишь, наладь ей…. А для кого? Чёрт бы ей в ляд, той калитке…»,-и он снова запыхтел табаком.
«Сосед вон затеялся со стройкою, и она туда же…. Так у соседа сын должно по осени оженится, ему надо…. А наши где? Нету-ти! На Афанасия бумажка благодарственная от власти под образком припрятана, Илюха вон за околицей на взгорке почивает, шельмец. Комсомолия сопливая…. Тимоха где-то валандается. Соседский парень домой сразу вернулся, а наши….».
Федот придавил каблуком окурок, кряхтя, поднялся. «Калитку надо бы конечно починить. Срамота ведь с улицы…», - заковылял в сарай за инструментом. Минут пять громыхал чем-то, чертыхаясь в темноте, потом вышел с плотницким ящиком к калитке. Долго возился с коваными проржавевшими навесами, бурчал что-то в усы, стучал молотком. И только когда калитка обрела маломальский вид, разогнулся, оглядел свою работу, повёл калиткой туда сюда несколько раз и удовлетворённый вышел со двора на улицу. Сощурясь, пристально вгляделся в далёкую прихрамывающую фигуру, что поспешала полем к деревне.
«Солдат, видать, и должно свой ктой-то. Знающе вышагивает…», - Федот, вдруг что-то сообразив, резко оборачивается во двор и кричит в открытую дверь:
- Евдокия! Тьфу, колода старая…. Глянь ты, а то я никак не узнаю, похоже Тимошка шкандыбает….
На его дрогнувший голос торопливо показалась Евдокия, глянула из-под ладони в сирень полуденного поля, охнула и присела на ветхую скамью у ворот.
- Тимоша, сынок…, - на щёку ей скатывается тяжёлая слеза, которую она утирает дрожащей рукой и всё смотрит и смотрит, теперь уже ничего не видя, в поле. Федот присаживается рядом и лезет в карман за махоркой.

…С неделю Тимофей просто отдыхал. В отцовском доме спится дольше, спокойнее, как в детстве. Мама неугомонно суетится по хозяйству с самого раннего утра. Топит летнюю печь, что во дворе под навесом. Потому в хате прохладно и можно часок-другой поваляться, сонно внемля маминой суете, её тихому говору за стеной. Потом Тимофей встаёт, долго топчется голый по пояс тут же возле Евдокии, норовя, словно мальчишка, стащить из-под рук у неё что-нибудь вкусненькое. Мать, шутя, ворчит на него, обязательно гонит умываться. И он долго плещется здесь же во дворе из липового корытца, что служило отцу для пчелиных нужд, но сейчас уже треснуло сбоку и потому из него можно только умываться.
Вчера, когда Тимофей так же вот плескал на себя воду, заскочила во двор соседка. Стрельнула карим оком, поздоровалась и прошла к Евдокии по своим женским делам. Тимофей, исподтишка разглядывая ладную фигуру соседки, грешно думал: «Такая красота и простаивает…. Эх!», - и ловил себя на безудержном желании обладать этим крепким, в лёгком сарафане телом. «Вон, как глазом сверлит…. Тоже живая. Зайти бы вечером…», - думалось навязчиво, упорно, и Тимофей не гнал эти мысли, объясняя их себе тем, что ему-то ещё только тридцать. И если честно признаться, то за все свои эти годочки с женщиной близко бывал только дважды. Давным давно ещё до армии на курсах агрономов, кажется в тридцать пятом году, он по уши влюбился в русую статную девчонку из дальнего северного района, что на Имане-реке. Целый год ухаживал. Как до главного дошло сейчас и не помнит. «Долго и упорно выпрашивал…», - не лестно думает о себе сейчас Тимофей. Может и женился бы тогда, но как-то разошлись пути после курсов, а там вскоре и армия позвала в ряды. Грустно и стыдно подумалось, что он почти не помнит лица своей первой зазнобы, не помнит цвет глаз. Только губы… жаркие и желанные. Руки помнит, девчоночьи пальцы с короткими ногтями. Это юность говорит в его памяти, та неповторимая пора, когда начинаешь чувствовать в себе силу, и что-то новое удивляет и полонит собою суть и душу. Второй его женщиной была старшая медсестра в горьковском госпитале, где зиму сорок третьего он провалялся с ранением. Вот её он помнит. Всю…. Красивую, о таких всегда говорят роскошную, с мягкими тёплыми руками, с гладкоубранной в тугой узел косою, с крапинами ранней седины у висков. Первая его женщина, поддавшись на его уговоры, наверно, жалела в нём здорового сильного мальчишку, обременённого природой: в нём тогда просыпался мужчина. Медсестра же в сорок третьем жалела в нём больного мужика, которому ещё нужно жить да жить. Она помогала всем, чем могла. А могла многое…. Она была старше лет на десять, и у неё были серые усталые глаза….
Уходя, соседка опять стрельнула глазами.
- Дров бы, когда зашёл наколол? Бабе одной без мужика с дровами тяжко…. Баню стопить и то сил не хватает. Не откажи уж, Тимофей Федотович, женщине слабой, вдовой…
Он проводил Маню до калитки.
- Так уж и слабой…? У тебя сорванец, глянь, какой на подмогу растёт.
- Этот сорванец как сорвётся с утра, до темна не могу докликаться. Неслух. Постращал бы мальчишку по-мужски, а то некому…
- Что ж я пугало какое, чтобы детвору стращать…? Вот если сама напугаешься…?
- Ух, напугал мышь копною…
- Ну, тогда если помочь что во дворе надо, так я зайду. Вот завтра и зайду. Суббота, аккурат для бани день подходящий….
Когда соседка ушла, спросил у матери:
- Маня давно бедует?
- С самого начала войны, почитай, одна с малым. А похоронку в сорок третьем получила, - Евдокия говорила просто, словно и не на интерес сына отвечала, но во взгляде у неё вдруг мелькнула тихая потаённая грусть. Тимофей увернулся от этого взгляда.
Назавтра он с самого утра ушёл на станцию, оттуда пригородным поездом укатил в город. Уладив часть дел со своим назначением в редакцию городской газеты, вернулся далеко за полдень уставшим, но, как и обещал зашёл к Мане на подворье. Поздоровался с засуетившейся хозяйкой, степенно обошёл немудрёный запущенный двор, нашёл в углу колоду с торчащим из неё топором, взялся за топорище. Легко выдернул топор, провёл мастеровито по лезвию пальцем.
- Да! Начнём с топора…, - только и проговорил.
Потом молча долго искал, обо что наточить топор, заглядывая в баню, в сарай. Маня ушла в хату, но изредка внимательные глаза её мелькали сквозь окна. Мальчишки, по всему, дома не было. Потому Тимофей распоряжался во дворе сам. Завалящий огрызок точильного камня он всё-таки у сарая нашёл и, пристроившись на колоде, долго и аккуратно точил, наклоняясь низко, словно прислушиваясь к скрипучему звуку лезвия на наждаке. Старик Кожемякин в своё время был неплохим хозяином, семьи большой после себя не оставил, потому и захолустье такое во дворе. Потом Тимофей собрал всё подходящее во дворе для печи, свалил в кучу у дровосеки и ловко с вдохновением перерубил в белобокие щепастые поленья. Собрался, было перенести часть дров в баню, но вышла Маня и, опережая его, проговорила:
- Давай я…
Тимофей ушёл к сараю. Слышно было, как он поругивается на кого-то, как скребёт лопатой усердно дощатый загаженный пол и бросает через малое заднее оконце на кучу коровье дерьмо. Прошло верных четыре часа. Вечерело. Всё это время Тимофей что-то делал, подправлял, подвязывал, искал…. Давно уж вернулся с гулянки Манин малец, с час вертелся всё около, что-то спрашивал, что-то бойко рассказывал, а увлечённый нехитрой работою Тимофей, отвечал ему, тоже что-то спрашивал и беззаботно вместе с мальчишкой смеялся. Потом сорванца позвала мать, а Тимофей всё топал и топал по двору.
- …Тимофей Федотович!
Манин окрик застал его в самом дальнем углу Кожемякинского надела, где повалились колья в изгороди, где сопрели наполовину жерди, и порвалась, проржавевшая напрочь, проволока. Оторвавшись от работы, понял, что провозился долго.
- Всё, шабаш…
- Уморился? – заботливо спрашивает молодица. – Давай в баню, ополоснись. Саньку я уже отскоблила. Спасибо за помощь. А то нам вдвоём бывает не осилить баню, так с ковша в хате управляемся. А сегодня праздничек….
- Баня значит баня, - в тон ей говорит Тимофей и уходит, стягивая на ходу гимнастёрку.
- Там корытце под лавкой, рубаху брось, я замочу….
- Управлюсь.
Баня была чудо, как чиста и просторна. В предбаннике сухо и пахнет пихтовой лапкой. Сумеречно. Ещё догорают, потрескивая, последние угли. Сквозь щелку неприкрытой дверцы нет-нет выстреливает лучик жёлтого света и пляшет весело в сумраке на тёплой бревенчатой стене. Тимофей присел на небольшую деревянную лавку, опустил на колени уставшие, вдруг разом отяжелевшие ладони. Раздеваться было лень. Усталость вступила в спину. Захотелось просто посидеть у горячей печки, уставив взор в золотистые побеги огня на угольях, не думая ни о чём, отстранившись от всех дневных забот.
Из забытья его вывел задиристый Манин говорок:
- Устал, работничек? Может помочь раздеться-то…? - подтрунивала, стреляя тёмными глазами, молодица.
- Управлюсь, - не очень смущаясь, говорит в ответ Тимофей и начинает стаскивать видавшие виды галифе.
- А то, гляди, коли помочь где надо…, - Маня заглядывает в печь, словно за тем и заходила в предбанник.
- Управлюсь, - повторяет Тимоха и добавляет: - Вдвоём-то оно, конечно, сподручней спину тереть…
- Спину, так спину, - серьёзно соглашается Маня и уходит скоро, будто и не заходила невзначай.
Тимоха разделся, оглядел в сумерках свои волосатые руки, похлопал легко себя по худым ляжкам и осторожно приоткрыл дверь в баню. Горячий, настоянный древесной смолою воздух приятно ворвался в глотку, заставил затаить дыхание.
- Ух, ты…!
Тимофей в присядку перекатился через порог в банное пекло и закрыл за собою дверь. В бане было сумеречнее. Ещё засветло он приметил на малом подоконнике плошку с фитильком в масле и спички. Но зажигать свет не хотелось и, присмотревшись, он без света нашёл всё, что нужно. На лавке стояло небольшое деревянное корытце с запаренным берёзовым веником. Выше лавки полок пошире, там жару больше. Пахло простым хозяйственным мылом и ещё чем-то, что никак не угадывалось.
«Как мёдом вроде пошибает», - подумалось вяло и отстранёно.
Мылся, не спеша, намыливая сначала голову. Тёр мочалкой уставшие руки, долго возился, надраивая промежность.
- Спину-то будем тереть? - опять смешливая молодица заглянула в банные сумерки и напугала Тимофея. Он резво отвернулся от двери, застеснялся и промычал что-то, словно был важно занят и боялся оторваться от дела.
А Маня действительно уже заходила в баню нагишом, чуть наклонившись в двери и скоро прикрывая её, чтобы не упустить лишнего тепла. Её белое тело сейчас в сумерках показалось ещё белее. Ничего другого Тимофей не видел. Ни её широкого, с глубокой потаиной зада, ни полных, колыхавшихся грудей. Только белое тело и глаза: жгучие, притягивающие и обещающие. Он вдруг испугался, неловко опустив безвольные руки.
- Не дрейфь, солдат! Ложись на полати, силушку твою править буду…
- На полке жарко дюже, давай здесь…
Тогда Маня ласково потянула его на лавку. Он поддался, лёг вниз животом, чуть расслабился, ощутив на спине её горячие ладони. Она плеснула в каменку ковш воды. Пар, казалось, тяжёлым горячим облаком вот-вот расплющит спину снаружи или, проникая в лёгкие, разорвёт грудь изнутри.
 «Мёдом опять пахнет…» - думалось так же лениво и отрешённо.
Маня хлестала его тёмную загорелую спину, что-то приговаривала, но он не ощущал прикосновения берёзовых прутьев, не слышал шлепков и её голоса. Только тепло её ладоней по всему телу и горячий медовый воздух в лёгких, в голове….
- Ну, а теперь ты мне…
Тимофей выдохнул шумно и сел. Напротив только близкое белое тело и глаза…. Желание близости приходило медленно, пробиваясь сквозь гулкие толчки в висках. Маня взобралась на полок, поблёскивая округлостями, и распласталась, став вдруг необъятно большой. Тимоха чуть коснулся мягкого, дрогнувшего от прикосновения, заднего места. Взялся за веник, окунул его в горячую воду и ударил сильно и безжалостно. Она лишь шумно вздохнула, не жалуясь и не противясь. Он ударил слабее, ещё и ещё. Горячий воздух из-под веника растекался нестерпимой обжигающей волной.
- Ух, не могу! - Тимофей от жара присел к полу и, чуть запнувшись, позвал: - Иди сюда… ко мне.
Она поняла. Соскочила на пол, села к нему в колени, мягко опершись руками на плечи. Тимофей чувствовал, как кровь ушла из головы вниз, как застучала в промежности упрямо и призывно. Он отложил в сторону веник, взял её за бёдра и чуть коснулся жаром своим её ждущего, потаённого в мягких волосах места. Она нетерпеливо подалась к нему, ожидая его последующих движений…
С последними толчками Тимофей отдавал всё своё мужское начало в её, ставшее близким и дорогим, красивое, горячее тело. Маня сдержано стонала, отдаваясь до истомы, до дрожи во всём теле. Под конец упала мокрой грудью на его лицо. А он, ловя губами шары её грудей, задыхаясь от избытка чувств, расслабился, не удержал её, и они свалились прямо на пол. Через мгновение ему стало смешно, и он громко захохотал, обнимая её, целуя всю, сжимая в объятиях. А она, ещё ослабевшая и размякшая в его руках, лишь что-то шептала тихо, не уворачиваясь и принимая его ласки….
Потом она признается ему, что никогда, таким образом у неё ничего подобного не было. Но в тот миг всё оказалось естественным и не стыдным: и поза, и звуки, и место. Такое бывает в жизни. Редко, но бывает…. Наутро Тимофей не прятал глаз, и винился внутренне лишь в своей поспешности. Но, размышляя, и этому находил прощение. Всё меньше времени у него оставалось на такие дела, потому и не мог не спешить, не мог растрачиваться на долгие ухаживания, на свидания. Ушло его времечко длинно женихаться, война отобрала. Понимала это и Маня, потому и приняла Тимофея таким вот поспешным, чуть грубым, но желанным и ловким…
Два месяца спустя он, освоившись в редакции, перевёз Маню с сыном в маленькую комнатушку, выделенную тут же при райисполкоме. На землю приходила осень сорок шестого года…
©
Малый городок. Праздничная демонстрация. Многоликая улица. Шум. Весенние краски. Кумач. Много военных в гражданской толпе. Заметно много военных. Близко вскользь лица на небольшой трибуне. Стереотип лиц, но не казённо, тепло. Из рядов демонстрации близко бегло лица. Два-три, задержка, поворот, повтор. Задержка - белобрысый, зелёные глаза. Смеётся. Гимнастёрка, недавние следы погон. Рядом у плеча русая красавица. Зачарованный детский взгляд. Рука в руке. Красные флаги, флажки. Шум площади. Песни. Дикторские поздравления. Оторвавшийся красный шарик. Поднимается над демонстрацией. Вверх, вверх.. Картинки провинции. Улица в тополях. В пригород, к реке. Проселочная дорога. Пыль, легко. К парому. Окрест луг. Зелень. Ярко. По траве бегут двое. Босые ноги. Рука в руке. Косынка на ветру. Платье пузырём. Выгоревшая гимнастёрка без погон. Белые зубы. Искры в зелени глаз. Близко река. Рыжая вода. Бурлит у деревянного борта парома. Он и она. Рядом чумазое лицо сельского тракториста. Тут же трактор. Плавно. Повторы. Мягко, не назойливо. Глаза солдата. Усталость. Боль в глубине. Приседает, вздох. Прикрытые глаза. Чуть откинутая голова. Уходящая картинка - паром на середине реки.
Резкая смена. Грохот боя. Серая масса земли в воздухе. Взрыв. Засыпанный солдат в окопе. Ничком. Недвижим. Мёртв. Рядом зеленоглазый. Лицо. Пустые глаза. Боль. Пыль. Приподнимается. Вращение. Хаос. Смешение лиц - политиков, военных, известных, неизвестных, детей, женщин…. Шум боя, вокзалов, стадионов, площадей, парадов, демонстраций…. Чередование чёрно-белых и цветных картин. Обрывки негатива. Фигура присевшего в окопе контуженого солдата. Картинка уходит. Расплывается. Серое переходит в зелёное. Весеннее поле. Открытая дорога. Яркий день. Небо. Спокойно, плавно. Он и она на дороге. Рука в руке. Камера сзади. Склонившиеся друг к другу. Плавный обход. Впереди взгорок. Малое сельцо. Весенняя картинка. Плавный переход к теме вечера. Сельский клуб. Танцы. Вальс. Разгорячённые лица. Молодежь. Пляска. Он идёт в присядку по кругу. Лица, улыбки, дешёвый убор клуба. Он любит и умеет широко плясать. Кружится её счастливое лицо.
Резкая смена картинки. Повторы. Суета. Маленькая редакция газеты. Бумага. Беготня. Неизменная гимнастёрка без погон. Усталый взгляд. Присел у стола. Откинутая голова. Упавший карандаш. Безвольная рука. В дверях лица. Испуг. Всё в цветной абстрактный шар….
Солнечный взгорок. Тихое кладбище. Птицы. Июль. Новенькая звёздочка над свежим холмом могилы. Как капля крови. Синее небо. Даль. Дорога. Из-за горизонта. Гудок дальнего паровоза. Девичья фигура. В чёрном. Беременна. Рядом за руку мальчишка. Остаются в дали….
***


Рецензии