Торопись и жди
Открыв мне дверь, Мотя молча кивнул, улегся на диван, закинул ноги на подлокотник, и тяжело вздохнул. Видимо, он был настроен философски. Об этом свидетельствовала гора грязной посуды в раковине, живописная пирамида из книг, дисков, тетрадей, ручек, и каких-то невнятных железочек (где он только их раздобыл, а главное – зачем взгромоздил сюда?), высившаяся возле дивана и увенчанная чашкой с остатками какой-то бурды, по-видимому, недопитого вчерашнего чая. Сам Мотя был небрит, всклокочен и угрюм. Мы были давно знакомы, и я знал, что начни я сейчас его о чем-нибудь расспрашивать, - толку от этого не будет никакого, Мотя сам все расскажет, когда дозреет. Поэтому я молча уселся на стул и стал изучать бумажки, в изобилии валяющиеся на письменном столе. Познакомились мы еще в ту пору, когда вместе ходили на английский, перед институтом. И теперь Мотя был моим лучшим другом. Вообще-то я не очень люблю таких высоких, пафосных слов, вроде «ты мой лучший, единственный друг» или наподобие того, я их очень осторожно употребляю, потому что вдруг скажешь что-нибудь такое, а потом отношение к человеку изменится, и получится, что ты вроде как врал, а на самом деле, конечно, не врал, просто время прошло, что-то поменялось в тебе, и того, что раньше было, уже нет, а слова-то еще помнятся, и тот человек, которому ты их говорил, не понимает, что изменилось, и думает про тебя что-нибудь вроде «вот врун проклятый, а говорил-то..», не понимая, что то, что ты говорил - это было, конечно, правдой – но тогда... Но говоря про Мотю, что он мой лучший друг, я не хотел бы, чтобы когда–нибудь это престало быть так, честно. Он умный парень, неназойливый, незлобивый и, в отличие от меня, не склонный к самооплакиванию (всем известно, что самооплакивание - ни что иное, как оборотная сторона самовозвеличивания). Ах, да - я очень самокритичен. Ну а что - я ж давно себя знаю. Учился Мотя в университете, на юрфаке, только заочно. А работал почему-то в музее прикладного искусства. Наконец, Мотя заговорил:
- Я понял – людей нет, - изрек он убитым голосом. Это было настолько неожиданно, что я даже растерялся и мои собственные проблемы как-то даже малость потускнели. Я решил, что Мотя помешался, спрашиваю так осторожно:
- Ты о чем это?
- А о том. Тебя никогда не посещало такое чувство, что люди – это не более чем призраки. И скучать ни по кому не стоит. Все равно все не взаправду.
- Слушай, - говорю, - я все равно не понял. Ты можешь по человечески сказать? Какие призраки? По кому не стоит скучать? Ты что, издеваешься? Меня вон из института исключают, мне мать с отцом сегодня будут припоминать все мои грехи еще со времен внутриутробного развития, Ирка потом еще на моих костях будет плясать, я к тебе, понимаешь, за моральной поддержкой приехал, а ты тут чушь какую-то городишь.
- Это не чушь. Сейчас поймешь. Вот смотри, тебе никогда не казалось, что иногда люди – это не более, чем голос в телефонной трубке, или символы, складывающиеся в слова в электронных письмах, а так их и нет вовсе. Они так появляются, как призраки. Чтобы потом снова исчезнуть.
- Ну да, - говорю, - уж ты сказал. Ты что, лично никого не видишь что ли? Не встречаешь что ли этих самых людей нигде?
- Да нет, встречаю. Но потом мы расходимся в разные стороны, и вроде как все перестают быть реальными.
- Ну и что, - спрашиваю, - тебя это огорчает, что ли?
- Да нет. Просто стоит ли скучать по тем, кого как бы и нет? И, кроме того...я вдруг понял, что все люди.......ну знаешь...взаимозаменяемы. То есть одного человека можно без труда заменить другим. И вроде даже разницы не почувствуешь. И это как-то грустно. Я думаю, что может на самом никто никому не нужен. То есть, нужен, но для чего-то. Вот я тебе сейчас нужен – потому что у тебя неприятности, ты мне нужен – потому что у меня плохое настроение, и я должен кому-то изложить свои умозаключения. Все друг друга только используют. Потребители мы все. И нет ничего настоящего.
Тут я понял, что Мотя не помешался, а просто впал в состояние сильнейшего духовного просветления. Ну, это с каждым в определенный момент случается, и со мной сто раз бывало. Тогда я тоже искренне сожалел о несовершенстве мира, разговаривал со всеми с печальной снисходительностью в голосе, напивался и всех жалел, но больше всех, конечно, себя, потому что больше всего я на себе всегда зациклен (впрочем, может, как и все, только в этом мало кто признается). И то, о чем Мотя сейчас толковал, было мне в принципе знакомо. То есть, я чувствовал, о чем он хочет сказать. Я б еще добавил, что помимо взаимозаменяемых людей изредка встречаются такие люди, которых, если они вдруг куда-то деваются, заменить кем-либо очень сложно, потому что настолько они не похожи на остальных. И поэтому такая страшная пустота остается после их исчезновения, что лучше даже об этом не думать. Но я решил, что если начну сейчас об этом Моте говорить, то мы с ним окончательно потеряем присутствие духа, а лично у меня этот дух и так уже практически отсутствовал, да и у Моти, судя по сему, тоже. Тогда я постарался вспомнить что-нибудь жизнеутверждающее, что обычно принято говорить в подобных случаях.
- Слушай, - говорю, - с чего это ты вдруг так озаботился? Ну, настоящее – не настоящее, это ж жизнь. Ты живи просто. Радуйся, так сказать, каждому дню и все такое. Думай о чем-нибудь хорошем. Радуйся, что тебя например, не выперли из института, как меня. Чего ты, в самом деле?
- Или вот недостатки......, - продолжал Мотя, проигнорировав мое высказывание и обращаясь к потолку, - вот недостатки какие-то увидел в человеке. Твое дело – или смирись с ними, принимай человека таким, как он есть. Или не смирись - отвернись просто, да и все. Как люди не понимают, что переделать других невозможно? Столько времени тратят на то, чтобы других учить, ссорятся, спорят, орут и все равно остаются каждый при своем. Как все глупо...А жизнь-то так коротка на самом деле... А на что мы ее тратим, спрашивается? Я вот тут одну программку обнаружил, так, ерунда, но можно помимо прочего посчитать свой возраст в днях или часах. Так вот, я зачем-то подсчитал – оказывается, я прожил уже 7762 дня! Или того хуже – 186 288 часов! Ты можешь себе представить? Сто восемьдесят шесть тысяч двести восемьдесят восемь часов, прожитых неизвестно зачем. И самое ужасное, что и оставшиеся там какие-нибудь четыреста тысяч я проживу так же бездарно. В основном вот так же валяясь на диване.
- Ну а ты что хотел?, - спрашиваю я Мотю, - Машину времени изобрести или лекарство от всех болезней?
- Лучше бы вечный двигатель, конечно. Но, знаешь, о чем я однажды подумал? А вдруг все мы отправляемся в этот мир вроде как в командировку? Ну, знаешь, в служебную такую командировку. А потом – выполнишь поручение – и домой. Должен же быть какой-то смысл.
- А задание?, - спрашиваю.
- Ну задание вроде как в такой секретной депеше содержится, которую нужно съесть перед прочтением. Но предполагается, что ты его внутренне знаешь. И это вселяет в меня некоторый оптимизм. Вроде единственное, что необходимо – делать, что делаешь, и все дела.
- Ну да, - говорю, - А твоя миссия не иначе как состоит в валянии на диване. А моя, значит, в том, чтобы из института вылететь.
- Кто знает, - задумчиво проговорил Мотя, - возможно. Мы же не знаем причинно-следственных связей. Может, мое валяние и твое исключение – предпосылки великих дел, которые мы когда-либо учиним. Или еще чего-нибудь, в этом роде.
Я малость приободрился – ну а правда, кто знает. Может, я вот тоже возьму да создам что-нибудь масштабное, вроде «Войны и Мира». И всю жизнь буду получать гонорар. И манию величия, наконец, удовлетворю. В это время пришла Мотина кошка Нюрка и запрыгнула мне на колени. Я погладил ее и говорю:
- Слушай, Мотя, а почему ты собак не любишь, кстати?
- Ну как...Ты никогда не замечал...вот, например, идет хозяин с собакой. Ну, собака так вперед иногда убегает, а потом обратно так к хозяину возвращается, виляет хвостом, заглядывает в глаза, и как бы спрашивает – можно на кого-нибудь наброситься или нет. А хозяин так глазами отвечает – дескать, «пока не время». В них что-то рабское есть, в собаках. Подхалимски-заискивающее. Взгляд такой и все прочее. То ли дело кошки – даже самый последний дворовый кот преисполнен чувства собственного достоинства. А собаки эти – никакой самостоятельности. Сидят себе да хозяину в рот смотрят. Скука.
- Ну да, - говорю, - одно непонятно, - зачем этому дворовому коту это чувство собственного достоинства сдалось?
- Для себя самого, - серьезно ответил Мотя.
Потом мы пошли на кухню. Мотя стал мыть посуду, потому что Мотина маман не терпела бардака. А отца у Моти не было. Про мой институт, людей, собак и кошек мы больше не упоминали, но я чувствовал, что каждый из нас все равно думает о том, что его беспокоит. Просто говорить об этом как-то не хотелось. Потом мы даже как-то повеселели, потом пришла с работы Мотина маман, и пригласила меня поужинать с ними, но я представил, что придется как-то уклоняться от расспросов об институтских делах, и отказался. Мотя проводил меня до лифта, как-то снова погрустнев, да и мне стало опять невесело, не стоило обладать даром предвидения, чтобы предположить, что мне уготовано дома.
- Ну давай там, держись, - сказал Мотя, пожав мне на прощание руку.
А я вспомнил его слова о том, что все ненастоящее, и жизнь коротка, и про миссию, возложенную на каждого из нас, и спрашиваю:
- Слушай, а что же делать-то?
Но Мотя ничего не ответил, только рукой махнул. Лифт закрылся с отчаянным скрипом, и я снова остался наедине с собой - своим главным сообщником и врагом, своим самым пристрастным судьей и своим самым искусным адвокатом. На улице уже стемнело, и лиц прохожих было почти не разглядеть, только какие-то очертания. И я подумал, что даже если встречу сейчас какого-нибудь знакомого, вполне могу проскользнуть мимо неузнанным, незамеченным призраком. Потом позвонила Ирка, спросила, где я, и я ответил – от Моти, мол, возвращаюсь. Она спросила еще зачем-то, не пьяный ли я. «Да нет, - говорю, - с чего ты взяла?». Но Ирка вроде не поверила. Тут я вспомнил Мотины слова о том, что люди большую часть жизни тратят на какую-то чепуху. «А ведь правда», - подумал я. Но, с другой стороны, кто решает, что чепуха, а что нет? Я решил при случае сказать Моте об этом.
Дома было тихо, темно и пусто. На мое счастье родители где-то задерживались. Я поел. Дисциплинированно убрал со стола. Пошел в свою комнату и, не включая свет, растянулся на диване. Все, что случилось сегодня, уже не казалось таким уж безнадежным и страшным, особенно в свете Мотиных предположений о причинах и следствиях. Я закрыл глаза и вдруг подумал, что люди тоже делятся на кошек и собак. И, как ни жаль мне было признаваться в этом самому себе, я наверно все же относился к людям-собакам. Я не умел быть сам по себе, как кошки. И наверно с легкостью терял чувство собственного достоинства. И наверно был склонен подхалимски-заискивающе смотреть в глаза. И наверно готов был наброситься – если позволят. Жаль. Мне хотелось бы быть из породы кошачьих. И я решил с завтрашнего дня попробовать хотя бы вести себя, как представитель семейства кошек и котов, независимо и неустрашимо, я решил учиться выпускать когти, сражаться и верить в себя. Я уже даже залюбовался собой - обновленным. Но тут вернулись родители и возродили мою собачью сущность. Когда я уполз обратно к себе - зализывать раны, вдруг позвонил Мотя.
- Эй, - сказал он, - я понял. Чтобы не пропасть зря, нужно торопиться и ждать. Понимаешь? Торопиться и ждать.
- Мотя, - говорю я. – От меня тут уже камня на камне не осталось. Куда торопиться? Чего ждать?
- Неважно куда, - ответил он.- Просто. Торопись и жди. И еще – подумай о чем-нибудь хорошем.
Я положил трубку. Передо мной маячила ночь – сколько угодно времени подумать о чем-нибудь хорошем. Завтрашний день подкарауливал меня, распираемый от радостного нетерпения подсунуть мне парочку каких-нибудь сюрпризов. Что ж, завтра у меня будет этот новый, радостный, ненавистный прекрасный беспощадный день - чтобы попытаться исправить то, что еще можно исправить, и смириться с тем, что изменить нельзя. И еще наверно около четырехсот тысяч часов, вся жизнь впереди – чтобы торопиться. И ждать.
В качестве заглавия использована цитата из песни В.Шумова.
Свидетельство о публикации №205091100093