Темы и вариации - декабрьский день

…Прушевский один остался в стороне, когда колхоз ухватился за кузню, и все время неподвижно был у плетня. Он не знал, зачем его прислали в эту деревню, как ему жить забытым среди массы, и решил точно назначить день окончания своего пребывания на земле; вынув книжку, он записал в нее поздний вечерний час глухого зимнего дня: пусть все улягутся спать, окоченелая земля смолкнет от шума всякого строительства, и он, где бы ни находился, ляжет вверх лицом и перестанет дышать. Ведь никакое сооружение, никакое довольство, ни милый друг, ни завоевание звезд не превозмогут его душевного оскудения, он все равно будет сознавать тщетность дружбы, основанной не на превосходстве и не на телесной любви, и скуку самых далеких звезд, где в недрах те же медные руды и нужен будет тот же ВСНХ. Прушевскому казалось, что все чувства его, все влечения и давняя тоска встретились в рассудке и сознали самих себя до самого источника происхождения, до смертельного уничтожения наивности всякой надежды. Но происхождение чувств оставалось волнующим местом жизни, умерев, можно навсегда утратить этот единственно счастливый, истинный район существования, не войдя в него. Что же делать, боже мой, если нет тех самозабвенных впечатлений, откуда волнуется жизнь и, вставая, протягивает руки вперед к своей надежде?..

…Воскресенье ничем не отличалось от понедельника: те же мертвые обезлистевшие ветки, размышляющие о бессмертии на фоне серого неба, состоящего из цэ-о-два, пепла и не прорвавшихся в чистилище душ; тот же провал в хандру, когда все суставы тяжелеют, словно только что вернулся из космического путешествия; та же зима и тот же год, не изменившийся, как того хотелось позавчера и вчера, во вторник и среду, когда солнце платиной блестело и день был как протертая позолота; наконец, тот же век, те же лица, те же дела, то же сползание в кризис, та же бронза, залившая внутреннее пространство души, вроде бы опытом, но получается, что и не опытом, потому что бороться с этим, тягучим, густым, жидкометаллическим, горячим, но мерзко, неприятно остывающим, приходилось как бы впервые, без медитаций, методик и рекомендаций; – и он заболел литературной болезнью, от которой в пору наложить на себя руки; и даже смерть по этой причине выглядела литературной и, следовательно, пошлой, так же как и тоска, просочившаяся в стиль его писаний и сновидений, которую ввиду своей хроничности уже неловко ворошить и отправлять различным адресатам, поэтому он и не писал писем, не отвечал на мессаджи, не выходил на улицу по воскресеньям; он боролся с подушкой, книжкой, изнеможением, сонливостью, минутой, когда не читалось и не писалось, грезами, которые наваливались серой воздушностью и стеклянностью, продуваясь в комнату; ему хотелось быть распластанным и неподвижным, ему хотелось быть оболочкой тела, а не самим собой, вынутым из этой оболочки; но вся проблема заключалась в том, что неизвестны границы и сроки тоски, неизвестно ее содержание, неизвестно имя, и отсюда возникали многие другие вопросы второстепенного плана: насколько следует поддаваться тоске, насколько надо было верить ей или считать ее несуществующей, пошлой и литературной (ну и что, что "литературная", что ее переживали многие герои и притом ненастоящие, зато от нее никакого спасу нет, зато она неизбежна и неизбывна до конца, она сама жизнь); да, думал он, она сама жизнь и с этим можно было бы согласится, если бы не пахло так смертью; он пытался наполнить бурдюки своего сознания конкретными событиями, цифрами и именами, но эта конкретная жизнь отдалялась и терялась из виду, становилась немой и неузнаваемой, как давно погибшие культуры, которые его в этот момент не могли интересовать, они виделись ему памятниками и репродукциями, учебниками и прочими "историями", но интереса не возбуждали; неужели, думал он, и мне можно не писать, если не пишется, как легкомысленно поступают многие студенты, являющиеся на семинары неподготовленными, не думать, если не думается, не работать, если не работается, не жить, если не живется; но нет, это все ни к черту не годится, но почему, почему же так происходит, и он в который раз не может поймать за хвост тему: тоску-треску, – она вырывается, выскальзывает, исчезает, ибо как только он берется за перо и начинает высказывать свой бред, тоска улетучивается, – неужели потому, что тоска не имеет своего сюжета и не имеет своего слова, неужели потому, что тоска бессловесна и разрывается на части, если вытащить ее на поверхность, окруженная словами, она задыхается, будучи буквой, она слепнет, становясь словом, она погибает, оставляя нам свою оболочку, и теперь он мерзнет, кутаясь в оболочку тоски, как недавно в плед, и уже думает о следующем мгновении, когда нужно будет делать очередной шаг в жизни, и ежится от холодка будущего, которое его втянуло в себя, и он уже ощущает зуд и первая мысль побежала по жилам сознания, и первая фраза родилась для письма, которое он откладывал уже третье воскресенье: "Наши зимы – это холодок реальности, а не снежная сказка", и готов был разорвать невыгодный и неудачный контракт с тоской, заключенный еще во младенчестве регентом души – графом Монте-Кристо, как тут-то и настиг его приступ: а как же стихи, строчки, страницы, страницы, книги, тома избываемой тоски, которые не спасли и не помогли, как же тексты, которые пленяли тоску своей категоричностью и своей книжностью, сюжетностью и волнами слов, наплывавших, но в итоге оказавшихся пленниками тоски..


Рецензии