В нашей стране секса нет
1
Начнем с самого начала. У меня давно назрела идея произведения, которое можно было бы написать исключительно для двух людей, меня воспитавших. Но специфика моего творчества не позволяет делать подобные посвящения без некоего горького осадка, невольно оседающего в душах родственников, то есть все, что с точки зрения физиологического романтизма хорошо для друзей, подруг, случайных прохожих и пр., которые также в разной степени для тебя важны, непоправимо ранит в сердце самых важных, самых ценных, самых первых близких людей в твоей жизни.
Следовательно, необходим был выход за привычные рамки. От прежнего и будущего творчества здесь остается только название, которое, однако, не должно вводить в заблуждение: о сексе (предчувствую вздох разочарования в среде определенных читателей) в дальнейшем больше ни слова! Название это не несет с собой смысловой нагрузки, складывающейся из смыслов отдельных слов в предложение, а скорее является метафорой той эпохи, когда мне довелось родиться и измениться. Измениться вместе с моей эпохой. А, если принять во внимание период жизни, о котором пойдет речь, название полностью отражает его сущность: есть осознанные и смутные желания, предпочтения, привычки, на уровне чуть ниже рефлексы и инстинкты, есть даже сексуальность, но секса нет.
2
Субъективная потребность заглянуть за грань обычного подтверждалась знаками из объективного мира, которые постепенно приобретали отчетливую форму и наполнялись значащим содержанием. Во-первых, скучая, я решил посмотреть «Как я съел собаку» Гришковца, и, хотя спектакль только косвенно затрагивает заявленную тему, меня, абсолютно равнодушного к армейской действительности, привлекла именно эта часть пьесы. В то же самое время я подсознательно взял с книжной полки вырезанный «Childhood» Берджисса. Наконец, «Путешествие в Стамбул» Бродского определило эссеистический жанр и матрицу формального членения произведения, а услышанная в клубе и соответствующая той самой эпохе песня «Мальчишника» вызвала необратимый ассоциативный ряд, из которого проросло название, замешанное на размышлениях полугодичной давности о первых телемостах СССР - США.
Таким образом, абсолютная абстракция перешла в конкретный замысел, который все-таки еще оставался достаточно абстрактным, но только потому, что он не был реализован на бумаге. Материализовался он благодаря целой цепочке последовавших событий, окончательно убедивших меня в правильности выбранного направления. Я не буду подробно останавливаться на каждом из них, а ограничусь лишь последними двумя. Пару дней назад я невольно подслушал воспоминания уже довольно взрослых людей, а буквально сегодня меня попросили показать свои старые фотографии. Больше медлить было нельзя.
3
О детстве можно писать по-разному. Можно выдумать безмятежную картину существования, лишенного каких-либо серьезных проблем и ничем неприятным не отягощенного. Именно так поступает большинство авторов, особенно мемуаристов в летах, которые, как это ни банально прозвучит, снова впадают в беззаботное босоногое детство, чтобы избавиться от накопленного годами груза ответственности и печалей. Они забывают, что все эти мелкие с высоты опыта проблемки и неудачки в детстве не только казались, как кажутся сейчас, но и, по сути, были поистине неразрешимыми. По большому счету, ностальгия (да простят меня строгие блюстители нормативного русского языка за употребление выше приведенного слова не в исконном значении: раз уж в дальнейшем мы будем говорить о детстве как о некоей утраченной родине, в данном случае это абсолютно оправданно) по детским, потом по «чудесным школьным», студенческим, молодым, более зрелым и т. д. годам на следующем витке жизненной спирали свойственна самой человеческой природе. Значит, со временем действительность, а тем более события на ранних стадиях жизни, которые достаточно отрывочны, неизбежно искажается в положительную сторону, если, конечно, детство не отпечаталось, наоборот, отрицательными воспоминаниями, что, к сожалению, также не является редкостью.
И вот как раз от противного, от негативизма, идет другое описание событий детства, на котором, кроме прочего, современный литературный постмодернизм выстроил себе карьеру. Философией этих авторов стало сгущение черных красок детства, выливающееся во всеобъемлющее обобщение пагубности детского развития для всех без исключения людей, так как взрослый мир постоянно безжалостно и грубо вторгается в мирок ребенка и уподобляет его самому себе, превращает его в кромешный ад, наносит непоправимую психологическую травму, которую уже никак невозможно излечить. Опять же, никто не собирается спорить с ужасающей статистикой изломанных детских судеб, но здесь страшно, в отличие от сентиментальности мемуаристов, само обобщение и утверждение, что жизнь равна дерьму изначально и даже в детстве невозможно укрыться от всесильного зла.
В сухом остатке остается, как это часто бывает, позиция, объединяющая две противоположные точки зрения, то есть реальное отражение событий детства, как без нарочитой идеализации, так и без надуманного очернения. Справедливости ради необходимо отметить, что подобное изложение также использует немало авторов. Однако в последнее время их становится все меньше.
4
Первое воспоминание из детства датируется где-то возрастом чуть более трех с половиной лет. Мы тогда жили в трехкомнатной квартире в Сосновом Бору, в восьмидесяти километрах от Ленинграда. Я «перебрался» туда, когда мне стукнул один месяц. Жили мы с дедушкой и бабушкой. Мама работала в Ленинграде и приезжала на выходные.
Сосновый Бор знаменит прежде всего своей атомной станцией, благодаря которой он и вырос в романтических шестидесятых и которую, к слову сказать, я так и не видел ни за все свои семь лет жизни в городе, ни после. Если не обращать внимания на это зловещее обстоятельство, Сосновый Бор – рай на земле. Впрочем, самые вредные предприятия как раз и строят в живописных и экологически безупречных местах, в глубине души надеясь, что природа сама справится с обрушившейся напастью: однажды мне со слезами на глазах рассказывали, какие заповедные места окружали Чернобыльскую станцию, похоронившую веру в торжество мирного атома. Вот и в городе моего детства весь воздух пропитан пьянящим сосновым ароматом (город не разрушает природную идиллию, а органично вписывается в естественный ландшафт); по этой же причине в центре можно натолкнуться на белые пески и потом долго пытаться высыпать их из обуви; через лесок и самодельное футбольное поле, по высокому мосту, дорога шла на Финский залив, а через сам город, переходящий в дачный поселок, текла гораздо более быстрая, чем сейчас, река Коваши, где мальчишки ловили раков…
С другой стороны, мне с ранних лет было знакомо загадочное слово «микрорентген», за числовым воплощением которого, наряду со сводкой погоды, я напряженно следил на находящемся на здании почты табло (обычно значение излучения составляло около двенадцати-тринадцати микрорентген в час, то есть меньше, чем в любом уважающем себя мегаполисе); новые дома возводятся здесь с непременным для каждого подъезда убежищем во избежание паники во время возможного заражения местности; наконец, жители все-таки не с завистью, а скорее с сочувствием смотрели на мальчишек, ловивших раков, потому что разумнее купаться даже в заливе, чем в Ковашах.
С Сосновым Бором связаны две обидные для меня шутки. Во-первых, я с пеной у рта доказывал и до сих пор доказываю одноклассникам, однокурсникам, друзьям и приятелям, что жить в Сосновом Бору при штатной ситуации радиационно безопаснее (и это безусловная правда!), чем в Питере или Москве, но они только пожимают плечами и тихонько улыбаются. Понимание я нахожу только в «клубах по интересам»: так уж сложилось, что я знаю довольно много людей, так или иначе связанных с атомными станциями, причем не только сосновоборцев или чернобыльцев, но и, например, волгодонцев, случайно встретившихся мне спустя много лет в Мюнхене. А вторая обидная шутка заключается в названии железнодорожной станции Калище, существовавшей еще до основания города: в устах моих знакомых ударение смещается с последнего на первый слог, в результате чего слово становится прозрачным до неприличия.
5
Так вот, первое впечатление детства – это календарь на 1984 год с изображением младенца из журнала «Здоровье». Он висел в моей комнате, смежной с гостиной, над низким шкафчиком или, используя бабушкино фирменное словечко, оттоманкой. Мне очень нравилось на него смотреть, иногда я по-турецки садился перед ним и открывал с двух сторон шкафчик из любопытства, что находится внутри. Ничего нового обычно там не было, и я снова закрывал его. Так продолжалось, пока я как-то раз сильно не потянул за обе ручки на себя и оказался задавленным оттоманкой. С тех пор я очень аккуратно подходил к своим отношениям с этим шкафчиком.
1984 год оказался тяжелым для нашей семьи. Я тогда мало что понимал, и поэтому все воспринимал, как увлекательную игру, в том числе и наши походы к дедушке в больницу. В сентябре дедушка умер. Я его почти не помню, только урывками, не связанными в сознании друг с другом. Помню его лицо, шершавую щеку, тембр голоса. Наверное, все. Остальное воссоздавалось по рассказам родственников, попутных замечаний, как-то: «Посмотри, сейчас вылитый дедушка!», от которых становилось инстинктивно лестно, или нотаций, как, например: «Не ковыряйся в носу! Ну, прямо, как Алексей!», от которых тоже становилось лестно, потому что вакуум памяти общения выкристаллизовывает осознание, что утраченный или потерянный человек - самый лучший и ему надо подражать. То же самое происходило и в моем отношении к отцу, которого я видел редко и на которого всегда хотел и до сих пор хочу быть похожим. Однако об отце позже.
На похороны дедушки меня не взяли. А потом я смотрел по телевизору похороны Черненко. Меня вообще привлекали атрибуты советского времени, конечно, не из идеологических, а, как теперь принято говорить, из эстетических соображений: все эти военные парады, шествия, демонстрации силы, мощи и консолидации, наверное, не оставляли равнодушными ни одного советского мальчика, пусть и перестроечной поры, внушали гордость за свою великую страну. И из-за красоты всего действа хотелось быть таким же, как все, так же идти, кричать «ура!» и приветливо махать едва различимым на мавзолее руководителям. Я даже маршировал вместе с солдатами у телевизора, набирал в легкие воздух и орал коммунистические лозунги, брал интервью у воображаемых участников событий. Думаю, Советский Союз и продержался так долго на восхищенных детских воспоминаниях. Именно трансляции праздничных мероприятий побудили меня к тому, чтобы выписать «Ленинские искры», а затем, когда я стал пионером, «Пионерскую правду», и мечтать о том, как я стану достойным и уже идеологически подкованным (вот она, связь эстетики и идеологии!) гражданином своей страны, то есть комсомольцем (дозволяется уже «Комсомолка») и впоследствии коммунистом с непременными ленинградской и центральной «Правдой».
Даже похороны очередного генсека не вызывали отрицательных эмоций, потому что, несмотря на непривычную траурность процессии, действо было выдержано в присущем жанру красивом и помпезном стиле. Я смотрел на грустного Горбачева и по выражению его лица пытался понять, когда будут его хоронить: ведь мне так не терпелось еще раз испытать всю радостную гамму чувств от театра на Красной площади. Пока я размышлял на подобные бесхитростные темы, вернулись мама с бабушкой, и бабушка, погладив меня по голове, сказала: «Какой молодец! А мы боялись брать его с собой на кладбище, боялись, что он плакать будет…» Абсолютно правильная логика: жестокость маленьких детей заключается, кроме прочего, в том, что смерть близкого или неблизкого человека одинаково переносится ими, лишь бы было интересно.
Санкт-Петербург, февраль-октябрь 2005
Продолжение доступно по запросу.
Свидетельство о публикации №205101000199