Письма в Тимбукту

Предисловие.

Конечно, предисловие писать было совсем необязательно.
 Да, собственно, вообще эти письма писать было не обязательно.
 И тем не менее, раз уж они написались, необходимо кое-что пояснить.

Когда-то я открыла номер «Иностранки» за 2001 год и прочитала там роман Пола Остера «Тимбукту». Роман чудесный, но особенно вбилась в меня одна метафора. Хозяин и собака, главные герои, мечтают обрести покой в мифологическом пространстве – Тимбукту, о котором у них совершенно разные представления. Так, хозяин воображает там нечто привлекательное для человеческих особей, а собака – для собачьих, то есть ей кажется, что там много вкусных косточек и всякой другой вкуснятины. Этакий рай по-собачьи. Мысль понятна и не нова. Но, между тем, слово это – Тимбукту – обладает какой-то завораживающей, во всяком случае, для меня, энергетикой. Поэтому я взяла эту метафору, обобщив ее, «окультурив и углубив» – и получились «Письма…». Хочется верить, что они не так уж вторичны. Но, тем не менее, пишу:
«Все, что есть дурного, в «Письмах…» – от меня, все, что есть хорошего – от Остера».


Эпистолярный жанр нынче не в моде…
(по слухам).

…там твой признак, твой знак,
твой прекрасный траурный флаг,
там чайки кричат о твоих делах.
Б. Поплавский.

Письмо о пути.

        Ничего нет скучнее, чем покупать себе дом. Это примерно то же самое, что выбирать на рынке клетку, в которой ближайшее энное количество лет ты будешь жить. Нет, пока ты жив как человек, ты должен быть беден, мобилен и непостоянен. Каждую минуту ты должен быть готов уйти. Оставь мать и отца… Пойди туда – не знаю куда.

  Тебя никто не любит и нигде не ждут – базис, на котором основывается жизнь. Тебя ждешь только ты сам и твои дубли, да и то только до той поры, пока им хочется быть дублями. Однако верь в родственную душу, потому что без этой веры нельзя. Хотя лучший совет, который я могу тебе дать (ты уже понял, что я люблю давать советы) – это никогда не слушать чужих советов и всегда делать все по-своему. Вообще гарантировано тебе в этой жизни только отсутствие гарантий. С другой стороны, отсутствует сама идея отсутствия, то бишь во Вселенной есть все, что тебе нужно, надо только знать, где это искать.

Вообще очень много всего накидано внутри тебя. Человек – это своеобразная помойка духа. Меня всегда удивляло, как на этой помойке со временем из заброшенного бог весть когда семени совершенно неожиданно вырастает новый прекрасный либо не очень цветок, который в скором времени начинает плодоносить. Еще удивляло, как много словесного мусора успевает попасть в тебя за день, проведенный под флагом всеядности. Поэтому себе следует устраивать чистки и ревизии. Проверять, что мы имеем в наличии на данный момент и какое место под солнцем нам светит сегодня.

Удивляет, как люди швыряются собой и расплескивают себя направо и налево. Сколько секунд в день уходит на механические движения и беспутную болтовню? Сколько остается на жизнь? Вытряхиваешь из себя оставшиеся от дня минуты, как копейки перед билетной кассой вокзала, когда в кошельке только на дорогу в один конец. Иногда этого времени хватает на то, чтобы увидеть прекрасные сны (Жаль, что раньше они снились нам чаще). Вступая в воду всеобщего безверия, поранив ногу о камень прагматизма, трудно остаться сухим и не окровавленным. Проводя самый поверхностный лингвистический анализ газет, выясняется, что слово «эгоизм» в количественном отношении встречается чаще, чем «альтруизм», при этом эгоист – это человек с недостатками, а альтруист – законченный дурак, прямо-таки закоренелый идиот. И несмотря на наше раздувшееся Суперэго, приходится вносить в записную книжку не только телефоны ненужных, зато деловых людей, но и числа и годы, в которые мы были счастливы ввиду их исключительной редкости.

Последний раз я плакала очень давно, хотя это не делает меня бесчувственной. Смена декораций, используемая как основной прием для того, чтобы прочно осесть на чувстве счастья в этой жизни – любопытно, чтобы приобрести константную величину, приходится оперировать переменными – так вот, смена декораций ничего не меняет по своей сути. Мир красив и удивителен, но чтобы понять это, не очень нужно ехать в Мозамбик – однако едут. На другом конце планеты слезы сохраняют свое свойство капать из глаз тогда, когда этого меньше всего хочется рассудку, и при этом они не меняют свою соленость, которая может быть измерена в тех же промилях. Смена пространств похожа на фантики, которыми обмениваются маленькие дети: приходит счастливый донельзя и показывает фантик родителям, потому что красного с золотыми буковками у него еще не было, а был только зелененький и еще голубенький в серебристой фольге… Пожалуй, это самое трагическое заблуждение, с которым сталкивается наивный человек в своей попытке выжить и верить в счастье.

Счастье – это переходный миг от состояния выхода из старой реальности в состояние прихода в новую реальность. Пока ты не вошел в новую реальность, не принял ее - ты в эйфории. Счастье поэтому – дорожное состояние, дорога в чистом виде: ты уже не там, но еще не здесь. Наравне с твоим эйфорическим ощущением сердечного стука бьются колеса поезда, который мчится в новое для тебя пространство, где – так уж устроен мир - ты увидишь все то же, и первый, кто встретит тебя на платформе, будет с твоим растерянным лицом. Поэтому только в дороге ты счастлив.

Впрочем, человечеству повезло. Состояние дороги есть еще учеба, секс, процесс творчества, то есть вообще все процессы, которые имеют возможность протекать во Вселенной. Переход от себя прошлого к себе нынешнему тоже есть дорога и, следовательно, счастье. И чем больше шагов ты сделаешь от старого к новому, чем с большей скоростью ты побежишь – тем короче и ярче будет твоя дорога, и тем чаще тебе будет казаться, что бегут с тобой райские птицы и поднимают тебя ввысь…

Завтра у тебя будет еще один день, чтобы кому-нибудь рассказать об этом.



Письмо о Толмогарове.

В поезде было темно и как-то сыро. Шел дождь. В голове Толмогарова судорожно колотились мысли, ни одна не успевала остановиться, поэтому возникало ощущение постоянно жующейся жвачки. Раз-два. Вперед-назад. Колеса. Стук-стук. Тыдым-тыдым. Тыдым-тыдым.
В конце концов, что такое поезд? Это длинная черная нить для штопанья пространства, бегающая постоянно взад-вперед. Если хочешь переписываться с Богом, живи в краю, где каждую ночь сможешь засыпать под стук паровозных колес. Нужно спать и слышать, как штопается пространство, как дышат пассажиры, чтобы сохранять веру в то, что ты не один. Они едут в разные стороны, каждый в свой Тимбукту. Они дышат глубоко и едят вареную курицу, беззащитные в своих плацкартных постелях. Они верят и надеются, падают с полок и обжигают языки о горячий чай.

Толмогаров стоял, опираясь на длинную белую перекладину в коридоре поезда, и смотрел в черноту окна. Не потому, что в ней что-то можно было увидеть, а потому, что в ней было видно Ничего, большое и пушистое Ничего.

Идти курить в тамбур не хотелось, там Ничего было еще больше, оно звало и притягивало.
Вчера Толмогаров нажрался и носился за женой. Она утверждала, что с топором. Толмогаров твердо (или почти твердо) помнил, что топор если и был, то у нее. Причем это был какой – то мини-топор, он помещался в косметичку, откуда она его извлекла и стала мазать топорищем глаза. Таким образом, их утверждения были прямо противоположны утверждениям женщин, деливших ребенка перед Соломоном: топор есть анти – реалия, которую нужно подкинуть противнику. Но факт остается фактом: ее чемоданы уплыли в неизвестном направлении, не оставив ни адреса, ни телефона подруги. Окончательно и бесповоротно.
Толмогаров решил стреляться, благо стрелять он как раз не умел настолько, чтобы попасть себе в ухо или, на худой конец, в рот. Однако, протрезвев, он решил, что лучше поедет в деревню, но не к бабушке (потому что обычно в деревню едут к бабушке, на худой конец, к дедушке), а к приятелю Ваньке, которого Толмогаров не видел тысячу лет (около шести).
Жизнь оставшемуся без жены Толмогарову отнюдь не казалась ни малиной, ни какой-либо другой ягодой. Толмогарову казалось когда-то, что все в этом мире просто. А оказалось ни фига не просто, а ровно наоборот, то есть ничего не понятно. Понятно только, что ты сундук, а ключ от тебя потеряли, и теперь ищи его за морями – за лесами, заколоченный гвоздями, ключ в яйце, яйцо в подлеце, и т.д. Трудно, короче. Тяжко. И, ежкин кот, никакого гарантийного талона на счастье, потому что открыть свой сундук с толком, а не по-чухонски, сможешь только на том свете.

Толмогарова, конечно, это не устраивало. Рискну предположить, однако, что сверху ему не звонили и его мнением не интересовались. Все бумаги, все подшивки с 70 – летним планированием жизни и творчества Толмогарова уже были написаны до того, как он первый раз пискнул что-то, чего, очевидно, никто не понял. Наивная молодая женщина проинтерпретировала этот текст как слово «мама». Между тем, конечно, в тексте в этом больше было передано знаний о мире, чем в Ницшеанском «Заратустре». Ибо дети – те же инопланетяне, только настоящие. К подростковому возрасту они улетают с планеты и присылают вместо себя обыкновенных людей. Поэтому родители Толмогарова могли от него услышать только «мама», и больше ничего.

С этой предысторией Толмогаров вышел покурить сигареты «Мальборо».
Поезд назывался скорым. Это означало, что он прибывает на место назначения на час раньше чем обычный поезд, и стоит дороже на треть. Что неудивительно, учитывая, что Толмогаров живет в России.

 Вглядываясь в Ничего, Толмогаров подумал, что они с женой так и не успели завести ребенка. Может, она бы не ушла. А так ребенок бродит не родившийся где-то там, в Ничего за окном, и просит:

- Ну, родите, пожалуйста, хоть кто-нибудь, хотя бы лет на пятнадцать до очередного теракта! Хотя бы до автокатастрофы! Только родите!

Но тихо все в Ничего, и не слышит Толмогаров голоса своего не родившегося ребенка. Хотя, может, ребенку и повезло. Во всяком случае, сейчас Толмогаров охотно поменялся бы с ним местами.

Толмогаров не был алкоголиком. Он был, что называется, из творческой интеллигенции. Поэт в России больше, чем поэт. Приходится еще и пить.

Конечно, его не печатали. Конечно, долгов у него было почти столько же, сколько у Александра Сергеевича. Может, поэтому она ушла? Женщины не любят неудачников. Хоть кем будь: бандитом, киллером, только не неудачником. Неудачниковщины никто не прощает.
«Жизнь прошла, и нет в душе тепла!» – весело напевал Толмогаров, тупо вглядываясь в Ничего.

И тут произошел первый случай.
По коридору, держась за перила, как за верстовые столбы, передвигался старичок с седенькой бородкой, маленький, чуть сгорбленный, будто за пенсией в Собес пришел. «Хоттабыч!» – прозвал старичка Толмогаров.

Хоттабыч подошел ближе и встал рядом. И тогда Толмогаров увидел, что это вовсе не Хоттабыч. Хоттабыч был не только смешной, он был еще и экзотичный, с взглядом пришельца. Этот же был больше похож на гнома: маленький, кругленький, себе на уме. «Интеллигентно одетый старый матрас!» – подумал Толмогаров. Вспомнился ректор: маленькая такая старикашка, рифмующаяся с букашкой, весь какой-то потертый, обо что терся, неясно. Пиджак как из секонд-хенда. Все чего-то бегал, от всех чего-то хотел, но, поскольку он шепелявил, его мало кто понимал.. Толмогаров не шепелявил, но его почему-то тоже мало кто понимал. Что было бы, если бы в один прекрасный день Толмогаров перестал бы разговаривать или, не дай боже, превратился бы в какого-нибудь таракана, как герой новеллы Кафки, он не смел и представить.

Вид у старого матраса был озабоченный. Подходя к Толмогарову, он вдруг уставился на него пристально, схватил за рукав и спросил:

- Извините, но Христа не вы убили?
- Что? – переспросил Толмогаров.
- Иисуса не вы убили? – упорно повторил старичок с той же интонацией.
- Какого Иисуса? – Толмогаров попытался высвободить руку. – НЕ знаю никакого Иисуса.
Знаете, здесь есть один еврей, он в пятом купе, но я не знаю, как его зовут.

Толмогаров поймал себя на мысли, что, несмотря на то, что старичок явно не в себе, ему хотелось помочь в сумасшедшей просьбе.

- Какого Иисуса вы ищите?
- Иисуса Христа, Господа нашего… - с хитрой улыбкой пробормотал старичок. - Не вы его убили?
Толмогаров уже и не знал, что думать.

- Ну, уж если так, то у меня неопровержимое алиби, – наконец сказал он. – Две тыщи лет назад меня еще не было на свете. Так что вы не по адресу. «Чокнутый!» – додумал он.
Поезд несся сквозь Ничего, разрезая сумерки напополам, тьма свистела и с шумом смыкалась за последним вагоном. Чокнутый старик продолжал разглядывать Толмогарова.

- Прикокошили Иисуса Христа, Господа нашего, - опустив голову, пробормотал он себе под нос, - приколисты хреновы!

Толмогарову вдруг захотелось курить. Он все-таки решил сходить в тамбур, несмотря на Ничего. Старик молча пропустил его, и Толмогаров вышел.

Тыдым – Тыдым. Затяжка. Тыдым – тыдым. Выдох. Тыдым-тыдым. Затяжка. Тыдым – тыдым.
Когда он вернулся, старика в коридоре уж не было. Почему-то Толмогаров подумал, что его нет и в поезде. Этот факт наполнил Толмогарова такой неизбывной тоской, что она, казалось, была длиннее поезда и летела далеко впереди него, обгоняя тучи и сливаясь с Ничего в бешеной пляске смерти.

Толмогаров подошел и стал напротив своего купе. Оно было посередине вагона. Повернув голову направо, Толмогаров увидел девушку в голубом. Повернув налево (Толмогаров сам не понял, что заставило его сделать этот жест), он увидел еще одну. Обе девушки были одеты в голубые костюмы, хотя и разного покроя, длины и оттенка голубого. У одной волосы были темные, у другой светлые. Но в общем они казались сестрами-близнецами.

Толмогаров растерялся. Он крутил головой попеременно в обе стороны, растерянно приоткрывая рот и моргая: к кому идти? А идти нужно было, что-то внутри него твердило это, заставляя Толмогарова чуть ли не бежать, все равно в какую сторону.
Убедившись, что ни одна девушка его не разглядывает (обе стояли к нему спиной), Толмогаров решил поступить вожеватовско – кнуровским образом, а именно кинуть жребий.
Монета нашлась с трудом. Казалось, ей не хотелось брать на себя ответственность за Толмогаровские штучки, потому как чертова копейка постоянно выскальзывала из его поэтических пальцев и только после нескольких попыток элегантно упала на пол.

Толмогаров неловко наклонился, попутно долбанувшись локтем о перила, с трудом присел, скрипнув коленками, и поднял чертову копейку. Взгляд его при этом невольно споткнулся о «левую» девушку, со светлыми волосами. Что-то в ее осанке показалось ему знакомым…
Но девушка стояла спиной.

Толмогаров посмотрел на монету. Выпала решка, а, следовательно, идти нужно было к девушке справа. От этого выбора на душе у Толмогарова стало еще тоскливей. Он невольно оглянулся налево и сделал туда один шаг.

«Христа не вы убили?» – пропел в его внутренностях полушепотом стариковский голос.
«Не я!» – разозлился на себя Толмогаров, развернулся на сто восемьдесят и решительно пошел к девушке справа.

В конце - концов, поэт в России больше, чем поэт. Приходится еще и кобелить.

Девушка, казалось, только его и ждала. Лицо у нее оказалось приятное, только слишком накрашенное. Разговор пошел легко, и тревога Толмогарова развеялась, как дым.
«Куда вы? – Откуда? – Не может быть! – Потрясающе! – Я тоже. – Пойдемте, выпьем что-нибудь. – Погода ужасная, не люблю дождь. – У Вас красивое платье. – Концерт Петросяна. – Это ужасно. – Да, действительно. – Не особенно, а Вы?».

Они развернулись и пошли через вагоны в ресторан. В спину Толмогарова впился взгляд девушки слева, который он, к сожалению, не заметил.

Вагон-ресторан – вино – комплименты – смех – рысьи девицыны глаза – красная помада – пойдемте потанцуем – вы хорошо танцуете – Да неужели? – пойдемте в мое купе – змеиное шарканье каблуков по темному коридору – пьяные торопливые поцелуи…

И вот Толмогаров в купе прекрасной незнакомки, счастлив и велик, как Бог, и сексуален, как сто русских богатырей, вместе взятых, мощный, как дуб, и почти не икает!
Из соседнего купе слышался приглушенный плач, которого Толмогаров, увлеченный расстегиванием пуговиц, естественно, не заметил.

А зря.
Рыдала одинокая, брошенная, левая девушка в голубом, будучи никем иным, как законной женой Толмогарова, Анной, которая, решив помириться с мужем, поехала искать его в Москву к общим знакомым и случайно оказалась свидетелем его ужасного поведения. Стоит ли говорить, что желание мириться у Аннушки пропало.

Анна хотела уже броситься под поезд и остаться в памяти современников молодой, красивой и несчастной, но слезы, поначалу душившие ее, теперь иссякли, и желание прыгать под поезд пропало незаметно для нее самой. Голубое платье измялось и испачкалось, пока Аннушка в слезах доедала бутерброд с ветчиной. Начав ухаживать за платьем, вытирая его, а потом зашивая маленькую дырочку, она совсем успокоилась. Тут вошел бородатый сумрачный мужик-попутчик, и слезы сами собой высохли (нельзя же плакать при посторонних), Анна полностью углубилась в шитье и, стало быть, демонстрацию бородачу еще красивых, недавно выбритых и политых импортным лосьоном после бритья ног.

Что касается Толмогарова, то он в это время исступленно боролся с многочисленными (как ему казалось) пуговицами на блузке незнакомки. Возбуждение его + вино заставляли трястись руки и заплетаться язык. Незнакомка призывно шипела и подбадривала Толмогарова : «Птенчик мой! Голубчик! Быстрее, быстрее!»

Голубчик старался изо всех сил. Рывок! – и лифчик в руках у Толмогарова. Но где же грудь?
А нет ее.

Девица грубо, по-мужски захохотала, и Толмогаров все понял. Он бросился к двери и дернул ручку.

- Закрыто, голуба! – пропищала Рысь – Кысь, как прозвал ее мысленно Толмогаров, - котеночек попался!

Толмогарову сделалось дурно. Это его и спасло. Несколько выразительных отхаркиваний – и Рысь сама вытолкнула его из купе, проорав на весь вагон:
- Спокойной ночи! Счастливо проблеваться!

Толмогаров глубоко вздохнул, словно выныривая откуда-то, перекрестился и пошел спать.
За спиной его раздавался раскатистый смех намазанного трансвестита.
Толмогарову разбили душу.




                Письмо о разбитых душах.

Ты ушел, а я осталась и сидела так еще долго, пока были живы огни на улицах.
 Ты верил, а я не верила.

Ты был Богом, а я – божьей птицей, которая не знает ни заботы, ни труда.
 Я пела, а ты не любил песни.

 Ты любил провожать закат, а я – встречать рассвет.

Ты говорил «поняла» с ударением на первом слоге, а я - на втором.
 Все это осложнило нам жизнь.

Наши вещи разбежались в разные стороны. Мы вздохнули и, потупив головы, побрели вслед за ними.

Над нами не было нимбов, и нас не венчали в церкви.

Над нами смеялись, потому что мы были несуразны и смешны вместе, хотя по отдельности нас воспринимали без психологического шока и считали нормальными людьми, если что-то в современном мире может быть нормальным.

Может, мы были глухими или без глаз? Нет. Тогда почему ты так долго ждал меня тогда, когда мне это было нужно, ведь ты же видел, что я ношу короткие юбки, которые тебе так не хотелось на мне видеть? И почему я так долго читала твои письма, в них было столько ошибок и даже «ничего» было написано «нечего». Почему?

Я гуляла по колено в воде, намочив край платья, и думала об этом.

Все поддается текучести воды, ничего не оставляет она на своем пути, смывая камни, песок и выскребая ржавь из водосточных труб. Вылей литра два на новый телевизор и будь счастлив, ибо он перестанет работать, ура!

Ура! Настает новая эпоха – эпоха Воды и Камня, чистоты и любовных писем, нет, даже не писем, а рисунков. Когда вода смоет все…

Когда вода смоет все, что-то останется. Лежа на рваном покрывале, возьму стакан воды слабой рукой, если никто не подаст, и вспомню о тебе, бледное лицо ушедшего, взаимно покинутого. Зачем ждать того часа, когда вода смоет все? Чтобы в тишине услышать твои шаги, бедный призрак, чей голос тает в ночном воздухе, повисая на восходящих интонациях, оставляя в воздухе точки, как верстовые столбики.

Зачем ждать?

Ты тогда ждал меня? Нет. И я не ждала тебя. Удивительно, но мы увидели друг друга. Все равно, как если бы телескопы двух вражеских армий, торчащие из окопов, вдруг сфокусировались друг на друге и скакнули друг другу в самое дно.
Теперь скоро прощеное воскресенье, и я помню о нем.

Люди не телескопы.
Уходи, забытый.
Уходи, заблудившийся.
Уходи, печальный
Уходи, чтобы вернуться.
Уходи, чтобы потом попрощаться.
Уходи.
Расставаться, чтобы быстрее встретиться.




                Нырять в холодную воду.

Отодвинь рамы темноты, шевелящейся за шторой, и подойди ко мне, только не возникай за спиной, как тень, я ведь хочу видеть твое лицо, ведь ты же понимаешь: это лицо человека, с которым, возможно, я буду спать, так должна же я разглядеть его как следует…

Разглядев твое лицо, я хотела бы нырнуть в твою душу и исследовать в ней все подводные камни и рифы, все течения и водовороты или, быть может, насладиться мирным течением твоей реки. Все это нужно, чтобы знать, когда я начну переход через нее. Сегодня я зайду только по щиколотку, не больше: хочу проверить, насколько холодна и неуютна вода, водятся ли в ней пиявки. В детстве маленькие, с двумя косичками, подруги пугали меня: якобы в озере, где мы все купались, живет покойник. Он спит в зарослях камыша, а вечером выходит ловить маленьких девочек… Может, и в тебе есть такое озеро?

О, ты думаешь, что твой букет, который так чудесно пахнет, способен быть паромом, с помощью которого я переберусь на тот берег? О нет, не обольщайся! Это даже не спасательный круг и не лодка, это так, к сведению, а, скорее всего, это дымовая завеса, туман над водой, застилающий зрачок и мешающий объективному видению.

И что же дальше?
Я пройду по колено, придется приподнять подол, но только так можно проверить, не холодно ли будет ногам от поцелуя, рожденного нашими губами… Ты ничего не понял? В самом деле, я странно порой выражаюсь, извини.

Конечно, придется нырнуть. Ты, кстати, замечал, что нырнуть и рискнуть – явно рифмующиеся слова, так как построены по одной словообразовательной модели? В данном случае, надеюсь, ты догадался, что значит «нырнуть»? «Это можно сделать и сразу!» – скажешь ты. Конечно, можно. Конечно! Ты, кстати, знаешь, сколько в мире ВИЧ-инфицированных? Тогда к чему? Просто не стоит нырять сразу. Рискуешь не вынырнуть, или вынырнуть не там, или не с тем, или… Одним словом, не стоит. В лучшем случае придется долго привыкать к холодной воде. Кстати, с мокрыми волосами я могу тебе не понравиться, если до этого ты не видел меня при полном параде…

Пробуя воду, приходится раздеваться. Ты когда-нибудь нырял в шубе? Судя по тому, что мы сейчас ведем мирную беседу, не нырял. И я тоже нет. Думаю, вряд ли получится. Глубоко не нырнешь… нырять нужно с головкой…

Течение будет бурным, но надо держаться!
Вообще, ныряние вдвоем – отдельная тема для разговора. Естественно, инициатива первого прыжка будет исходить от тебя. В ответ я могу сказать традиционное: «Я еще не готова» или «Мы слишком торопимся». Если мне меньше 18, могу сказать вообще удивительную вещь: «А я не умею нырять…»

- И ты еще никогда – никогда не ныряла? – недоверчиво спрашиваешь ты.
- Никогда! – тихо отвечаю я и хлопаю глазами.

И с каким же удовольствием ты начнешь учить меня нырять! Долго-долго, хотя потом это может тебе надоесть, и ты уйдешь искать себе другое озеро, более глубокое.

Но если ты обнаружишь, что я ныряю отлично и задерживаю воздух дольше, чем ты, то это еще не значит, что мы счастливо поплывем к светлому будущему! Начнутся вопросы: «А кто тебя научил так хорошо нырять? А с кем ты вообще ныряла до меня?» «До меня» – при этом всегда звучит как «до нашей эры», и – ничего не поделаешь – в дайвинге только тебе позволено быть опытным пловцом, мне же остается постоянно брать у тебя уроки…

Теперь извини меня, потому что метафорой этой можно играть бесконечно, настолько она неисчерпаема. Можно нырять, взявшись за руки, можно первым прыгнет кто-то один, а потом уже другой – словом, вариантов множество. Главное – все-таки вынырнуть.

Вдоволь нанырявшись и как следует исследовав дно, решив, что на этой реке стоит построить плотину, или ГЭС, или Настоящее Семейное Счастье (НСС), начинай…строить мост! Но строить его нужно с двух сторон, а то он будет нефункционален. Ты не помнишь, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов? Поверь, друг, здесь это не главное. Есть только одна формула, жизненно необходимая для постройки любого моста, по которому можно ходить, и она звучит так: «Каждый человек – неповторимый сукин сын, и ничего с этим не поделаешь!» Есть и еще одна формула, тоже необходимая: «На этом свете есть еще люди кроме тебя». (Не веришь –выйди на улицу).

Строительство моста – муторное дело. Ужасно утомительное. Дурное, одним словом. В какой-то момент перила все равно сломаются, и ты полетишь в воду. Господи, как я тебе не завидую! Но ничего не поделаешь – придется заниматься реставрацией. Чем древнее мост, тем чаще придется реставрировать, и это еще не все! Периодически придется присобачивать то какую-то новую финтифлюшку в качестве декора, то увеличить перила, то покрасить мост в какой-нибудь экзотический цвет… В конце концов, это ведь наш мост, так будем делать с ним то, что нам вздумается, лишь бы по нему можно было ходить!

И вот тогда, в один прекрасный день, ты потащишь меня по этому мосту, меня в белом платье со шлейфом. Я буду смеяться и делать вид, что мы летаем, хотя на самом деле мы будем прочно стоять на земле – на мосту, который сами построили.
Голову будет кружить ощущение полета, и вот тогда мы улыбнемся друг другу, поднимем головы вверх, поцелуемся под омелой при свете звезд и немного отдохнем. Тогда следующее письмо будет о нас.


                Что понимать под любовью.

 Он стоял и курил, и ему было страшно, потому что он любил. И как всякий из тех, кто любит, иногда ему казалось, что он сошел с ума.

 …По ночам он называл ее котенком, и она откликалась с удовольствием, проводя губами по его телу и мурлыкая. За окном ревел от зависти черный ночной ветер. Семерки ползали по улицам, и, их непроницаемую, толстую, как брезент, ткань, лишь изредка прорывали торжествующим ревом проезжающие машины.

 Они любили стоять и смотреть в окно, обнявшись.

Как всякая женщина, ночью, когда нужно было встать, Котенок заворачивалась в одеяло или прикрывалась одеждой, но всегда так, чтобы можно было закрыть грудь. И тогда ее голые плечи чуть блестели в слабом свете лампы, а в глазах ее была вечная тоска женщины по мужчине. И тогда ему снова казалось, что он сходит с ума. Он целовал ее тело снова и снова, оно отвечало ему теплом и мягкостью. Следовательно, она любила.

 Котенок была замужем. Для него эта мысль была невыносима. Для него было невыносимо подумать о том, что на нее имеет права какой-то другой мужчина, что он может подойти к нему на улице и сказать: «Оставьте в покое нашу семью», или «вырву глаза», или «вмешательство в личную жизнь», или еще что-нибудь, что обычно говорят в таких случаях.

 Хотя о муже Котенок говорила редко. Он присутствовал и в то же время существовал в некоей виртуальной реальности, в компьютерной игре. Как призрак отца Гамлета, он исчезал и вновь появлялся, чтобы снова исчезнуть. Он отнюдь не был зловещим призраком, нет! Он был скорее одной из блузок, в которой всегда ходила Котенок, и без которой ее нельзя было представить. Он просто был, вот и вся его качественная характеристика. Хотя совсем полной его характеристикой была бы следующая: он был в работе, и он был муж. Он был в работе, в командировке, в доме, иногда даже и, пожалуй, довольно часто залезал в холодильник, в халат, в общую с ней постель, но залезть в ее мысли он был не в состоянии.

 Любовник же был старше ее, но заботился о ней не поэтому, а просто из-за некоей виртуальной божьей выдумки под названием «любовь». Неплохо придумано, а? Конечно, в его выдумки сейчас мало кто верит…Достаточно трудно догадаться, в какой именно день божьего творчества была придумана эта малоперспективная чепуховина, особенно, если ты читал Библию только в далеком-далеком детстве, отстоящем сейчас от тебя настолько же далеко, насколько от компьютера, на котором я сейчас печатаю это маловразумительное произведение, отстоит увесистый топор каменного века. Но это не суть важно. Как бы то ни было, выдумка эта произвела такой эффект, что незадачливый любовник начал таскать в их (хотя это была, собственно, его) пещеру еду и прочие атрибуты счастливой семейной жизни, как-то: цветы, в основном, естественно, розы, подарки, и проч. Так конденсировалась в нем любовь, потому что иногда одна-единственная причина, по которой начинают заботиться о человека, с которым ты если и родня, то разве что со времен Каина и Авеля, перевешивает скопища и полчища всех других причин.

 Поэтому он молча терпеливо ждал.

 О такси, Русь-тройка, куда же несешься ты, соедини же любящих хоть на одну ночь, забыв о себе и своем стремительном беге! Обогни земной шар, за ним Невский и выезжай в дом напротив блестящего здания банка с пластиковыми окнами, заезжай в старенький двор, быстрее, в прокуренном подъезде уже душно от истомы ожидания, ведь так мало времени до рассвета!

 Нет, против жаворонков жабы – прелесть!

 Они просыпались снова и снова (что удивительно, учитывая, в каком веке они жили), и с трудом могли оторвать тело от тела, как будто за ночь их души срастались в некое мифологическо - гермафродитическое существо. Он целовал ее, варил кофе. Она расчесывала волосы, собирая их с расчески рукой и постоянно оставляя спутки на журнальном столике или трюмо. Он убирал их, когда она уходила, и вспоминал, как ночью голова с этими волосами лежала на его плече. Она вся лежала на его плече и продолжала лежать, даже когда закрывалась за ней дверь, и солнце становилось совсем желтым, как пески Сахары.

 ….Много было между ними сказано, что-то с болью, что-то с улыбкой, а еще больше недосказано, но первопричина была одна и та же. Тонкая нить между ними то крепла, то истончалась, но все равно присутствовала постоянно: в отблеске ночной лампы виделось им солнце, не утреннее, желтое, а закатное, рассеивающее свои розовые лучи по их волосам, в чужих словах слышали они буквы в именах, им принадлежащих.

 Он был старше ее,
 она была хороша…
 И все вокруг говорили:
 «чем не муж и жена?».

 Дни тянулись за днями, недели за неделями.
 И он целовал ее глаза.

 Рядом с ними было много другого и много дурного. Террористы взрывали дома ( и по сей день, кстати, взрывают). В мире шли войны и воины (и до его конца, видимо, будут идти). Войны за кусок земли, по большому счету никому не принадлежащей, за кусок травы, которую при всей современной оснащенности планеты техникой едва ли уместно будет захватить на тот свет. В магазине продавали крабовые палочки и колбасу, в научно-исследовательских институтах собирались клонировать человека, в бензобаках то и дело заканчивался бензин, а на работе у нее женщины дискутировали о том, какие средства более эффективны для нерождения детей.

 Поэтому на их отношениях лежала печать пошлости.
 Только они ее не ощущали.

 Они еще виделись друг другу через призму радужных красок.
 И все вокруг говорили:
 «Чем не муж и жена?»
 и лишь одна ерунда
 его сводила с ума:
 он любил ее,
 она любила летать по ночам.

 Котенка постоянно тянуло куда-то. Все существование казалось ей экспериментом. И как всякий более – менее сумасшедший экспериментатор, она все свои гипотезы проверяла на себе самой. Котенок постоянно была в поиске и одновременно в декадансе, то есть в уверенности, что любой поиск не имеет смысла. Как многие женщины, она была цинична, но только на словах. Она могла с легкостью размышлять о водородной бомбе, о пытках в Бухенвальде, но начинала, как ребенок, скулить при виде царапины на человеческой руке. Да она и была ребенком.

 Видимо, поэтому ее вечно несло куда-то, куда ни попадя. То она ехала в командировку на неделю, то перлась с размалеванными подругами в ночной клуб, где бурно реагировала на увиденную пошлость, удивляясь и широко распахивая глаза, как будто там можно было увидеть что-то иное.

 Он говорил ей о том, что поиски бессмысленны. Это ничего не меняло. Она была в курсе собственной недальновидности, но все равно носилась по городу в машинах случайных подруг, по-упаднически пила вино и курила тонкие сигареты с фильтром.

 Он говорил ей о смерти, об осторожности, о потерях. И это ничего не меняло. После бурной ночи она бежала куда-то к знакомым, безликим и безымянным, имя которым было Легион, бежала, ломая каблуки и криво намазав губы.

 «Будь осторожней!»
 Он ведь был в Афгане, мотался в Чечню и смотрел иногда телевизор.

 «Будь осторожней!»
 Он ведь видел, как добрые знакомые сажают добрых знакомых в красивые машины, и везут на пикник, и берут бутылки с хорошей водкой, и берут даже мясо для шашлыков и маленькие плитки шоколада, и все равно никто не возвращается оттуда.

 «Будь осторожней!»
 Он ведь стольких уже терял.

 «Ради Бога, БУДЬ ОСТОРОЖНЕЙ! Ради всего святого…»
 Но смеялась она, и мелькали в ее глазах искорки закатного солнца, а волосы были мягкими, и казалось, что они шевелятся в темноте, как змеи.

 Котенка нашли с перерезанным горлом возле какого-то бара. Крашеная рыжая проститутка, выходя оттуда с клиентом и криво улыбаясь ядовито-алым ртом, случайно споткнулась об ее труп ножкой в сапоге лакированной кожи.

 Но ему было все равно, кто ее видел, кто об нее споткнулся, и какие сапоги были на этой крашеной шалаве. Он примчался, не помня, откуда и мечтая о том же, о чем молятся все, кто смотрит теле новости: «Только не с ней, с кем угодно, но не…».

 Он даже не помнил, как там показался. Просто смотрел на ее тело, которое никогда больше нельзя будет сжать в объятиях так, чтобы ощутить теплоту.

- Да я и за сотню баксов ее не трахну!
- Отвали, козел гребаный, твою мать!
Все плыло перед его глазами.

Ее я прямо в губы поцелую…Быть может, там осталась яда капля?

 Рот был накрашен криво-алой помадой, и она была вся мертвая, вся-вся, до
последней клеточки. Снег вокруг был бурым и залитым кровью.

Вернись, вернись!

 О, растворись, безоглядный мрак, о, закончись, вечная ночь, о, умри хоть на миг ради тоски человека по человеку!

 Он трясет ее, как дуршлаг с налипшими на него макаронами, как пустой кошелек, в котором никогда не было ни копейки, и только ярко алая кровь брызжет из ее шеи фонтаном, и там ведь была еще родинка, которую он так любил целовать!

 «Будь осторожней, ради бога, будь осторожней!»

 Ему кажется, что он ревет, как белуга, а, может, воет, как волк на луну, и еще ему кажется, что его слезы насквозь кровавы!

 «Будь осторожней!»

 «Ради Бога, будь…»

 «Ради Бога, БУДЬ!!!»

 Вокруг какие-то люди что-то кричат, кому-то звонят …кажется, по телефонам…это похоже на комедию масок, только все Арлекины, и он один – Пьеро, красный от ее крови.
 «Ради Бога, БУДЬ!!!»

 Солнце уже восходит, желтое, как пески Сахары, а он все еще лежит в обнимку с трупом и рыдает. На одной ноге у трупа обломан каблук, но ведь…

 Ох, рано встает охрана! Менты его вконец одолели.

- А кто вы ей? А почему интересуетесь?

Он поднялся на лифте на четвертую ступеньку лестницы, ввалился в покинутую пещеру и закрыл глаза.

Он был старше ее,
Она была хороша,
В ее маленьком теле гостила душа…

…Когда он открыл глаза, солнце, желтое, как пески Сахары, уже было в зените и собиралось нести смерть всем обитателям земли.

Он сел, приподнявшись на локте, зажмурился от солнечного света и пошел выполнять утренние задачи:

1. Помыл лицо и другие части тела, т.е. руки, шею и уши.
2. Сходил в гости к унитазу.
3. Выбрил поседевшую за ночь бороду.
4. Фыркнулся дезодорантом «Fa Men»

Утро красит нежным светом…

Все вокруг было почему-то красным, особенно зеркало. Лица своего он не узнал. За ночь на лице вырос третий глаз, и теперь он светился на переносице, играя лучами. Зрачок у глаза был почему-то зеленым и смотрел то зловеще и издевательски, то с каким-то раздирающим душу страданием.

Он понял, что это ее глаз.

Молча взял ее объемную тушь и стал красить ресницы. Третий глаз благодарно мигнул и стал еще ярче.

 Сквозь века и пространства благодаря этому глазу он видел, как они встретились. Она сидела в метро и читала книгу. Он почему-то решил, что это «Мастер и Маргарита». Позднее, правда, оказалось, что это был модный журнал с фотографией Алена Делона. Но глаза у нее были настоящие, риткины. Он выскочил из вагона и быстро пошел за ней. Догнав, спросил что-то банальное, то, что обычно спрашивают в таких случаях. Ну, а дальше все по схеме: «Глаза их встретились…», ну, и т.д. и т.п. Почему-то это всегда повторяется, так что нет необходимости описывать подробности.

Зеленый третий глаз опять заморгал, потому что в спальне, на их некогда теплой кровати, на которой только что ничего не лежало, теперь было тело. Ее темные волосы разметались по подушке, глаза закатились к потолку, а рот, криво намазанный ярко-алой помадой, был чуть приоткрыт, как будто призывал к поцелуям.

О, как жестоко ты глядишь своими стеклянными глазами, как расплываются в слезах твои контуры и смешиваются краски, как ворочаются в сердце острые ножи при виде тебя, и еще хочется убежать на край света, и сжать тебя в объятиях, чтобы вдохнуть для тебя весь воздух, который жил для тебя, тебя одной, в легких…

Почему ты молчишь? Ну скажи хоть что-нибудь: что ты меня ненавидишь, что хочешь уйти от меня, что таких идиотов, как я , свет еще не видел…Только скажи…

Я стою перед тобой и не знаю, что делать…

Он еле слышно сомкнул глаза, прошелестев тремя веками или веками, и сжал в ослабевших руках ее ледяное тело. Шея была чистая, без ран. На руке след от шприца. Передозировка.
 
В следующий раз он увидел ее тело, когда был на работе и разговаривал с клиентом. Она болталась на веревке прямо за окном из стеклопакетов. Хотя этаж был восьмой, висела она ровно на уровне его окна. На шее были синие пятна.

Клиент, тучный мужчина, вполне пропорциональный своему бумажнику, напряг глаза-бусины, потому что его собеседник вдруг начал синеть, медленно, но верно. Клиент вылил на него графин воды, кинулся чем-то тяжелым, направил свет яркой лампы, но он синеть не перестал, и тогда клиент не нашел ничего лучшего, как поджечь его.

Он потек, как праздничная гелиевая свечка, ореол вокруг головы стал нимбом из яркого света.

Прошло несколько месяцев или лет, он не помнил. Он видел за это время, как она тонула, как ее переехал автомобиль, как она падала со сто первого этажа…В каком-то чаду слышал он ее предсмертные крики, видел…Но довольно об этом.

Она преследовала его повсюду. Как-то в кафе на столике под крышкой из прозрачного какого-то материала он увидел ее изображение, на стеклянных дверях было ее лицо, ее волосы – повсюду: на рубашке, на домашнем столе, в постели, он засыпал и просыпался с ними во рту.

И глаза у него теперь разные: один его, другой ее. Чрезмерная близость тел привела к трехпроцентному обмену генетическим материалом.

…Как-то раз, когда казалось, что проснуться уже невозможно, он открыл глаза от собственного крика. Она стояла перед ним такая свежая, как роза, с румяными щеками с мороза, с блестящими глазами, с улыбкой на устах.

- Привет! – руки побежали по его телу. – Что с тобой?
 Господи!

Он дышал теперь ее волосами, теплом, ее дыханием и бормотал что-то. Господи!

- Да что с тобой? Ты слишком долго спал, я зашла и не знала, будить ли тебя. Мне даже показалось, ты кричал во сне.

Смотрит и будто не слышит.

- Я знаю все, что ты мне скажешь! – она поправила одеяло, попутно поцеловав ему плечо или руку. – Ну да, я вчера задержалась немного. Ты, как всегда, был прав: там действительно было пошло, скучно и вообще…

 Господи!

- Господи, да что с тобой? У тебя седые волосы здесь, слева, - она провела по ним рукой. – Что случилось?

 Господи…
- Я слишком долго спал, видимо, - пробормотал он и поцеловал ее. – Не надо было спать так долго.

- Тебе приснился кошмар?

 Он не знал, как объяснить, что ему приснился ад.

Ему все равно показалось, что она побывала за эту ночь где-то на другой планете. Даже глаз у нее один казался темней, чем обычно. Но губы были накрашены ровно. И когда они целовались, обоим было тепло.

Седая прядь у него в волосах блестела, как февральский снег. Он обнимал ее и как всякий из тех, кто любит, он был или казался сумасшедшим.

Через неделю Котенок собрала веще и ушла от мужа.

Или ушла от любовника?

Или его отвезли в желтый дом?

Все зависит от того, что понимать под любовью.



                Письмо о маленькой девочке.

Маленькая девочка живет в большом-большом мире. Спичечные коробки кажутся ей огромными, как скоростные лифты, и такими же опасными. Тигры на картинках рычат, как настоящие. Из мобильного телефона выпрыгнет джинн и съест маленькую девочку. И она исчезнет из большого-большого мира, а на месте маленькой дырки в пространстве после нее разобьют большую-большую клумбу.

Маленькая девочка боится мышей и больших сковородок, даже если они с тефлоновым покрытием. Она удивляется, почему лошади не разговаривают, ведь у них такие большие, безгранично умные глаза, подернутые легким туманом грусти!

Маленькая девочка долго ждет маму. Даже не столько маму, сколько ее руки – теплые, шершавые, в них не поскользнешься, как на гололеде, в них застреваешь и потом согреваешься, они укроют и спрячут от всех тигров и львов, что живут в Африке, и от всех самолетов, что кидают бомбы сверху. Они всесильны, как сверхзвуковая ракета, и надежны, как бетон. Маленькая девочка зарывается в подушку, как в мамины груди, и, причмокивая губами, распускает нюни. Ей жаль, что мама далеко, где-то в Тимбукту, и не слышит ее голоса, даже если маленькая девочка очень громко и жалобно кричит.

Маленькой девочке холодно зимой. Ей хочется, чтобы ее привезли из лесу, бусы повесили и поставили в хоровод. И улыбка, словно радуга, проснется, и будет тепло и уютно, и никто не будет жужжать под ухом, только будут ее хвалить и поить ароматным чаем с тортом, а потом прочитают сказку про принцессу, которая вышла замуж за принца, потому что была красивой и доброй. А потом поцелуют и оставят на ночь свет, чтобы в темноте к маленькой девочке не пришли плохие дяди и тети. Тогда маленькая девочка заснет спокойно, и ей не страшен ни серый волк, ни дождь, который бьется в стекла ночью, как будто требуя, чтобы ему открыли окно, ни ветер, свистящий на манер Интернационала свои страшные песни. Маленькая девочка спит спокойно под своим теплым голубым одеяльцем, и ей снятся теплые вкусные сны.

Но никто не привозит маленькую девочку из лесу, и ползет она сквозь ельник, царапая нежные щечки в кровь и срывая ядовитые грибы вместо съедобных. И когда встречается ей добрый лесник, говоря: «Это плохой гриб, девочка, не ешь его», она отвечает: «Спасибо за совет», но все равно ест, потому что лесник старый и зрение у него плохое. Он-то давно уже никакими грибами не питается – так, разве что опятами… И тогда она срывает красивый-красивый мухомор, долго любуется им и удивляется, что такой красивый гриб, похожий на сигнал светофора «Осторожно», никто не заметил и все прошли мимо. Маленькая девочка съедает мухомор и долго лежит на сосновых опилках, схватившись за живот. Мимо ползают гадюки со своими: «Так тебе и надо, нечего было носить такую красную шапочку, краснее, чем у других!», пролетают птицы, оставив на ходу ободрения (или удобрения?), разбегаются во все стороны зайцы. И только мухомор и лесник не изменяются: мухомор продолжает травить маленькую девочку, пока не переварится совсем, а лесник, после обычного «Я же говорила!» принимается за отпаивание маленькой девочки отварами трав и компрессами из лесной хвои.

Маленькая девочка, ставшая чуть бледнее, встав на ноги, дает себе слово больше никогда не есть мухоморов. И слово ее твердо, как речь Павки Корчагина. Увидев новый мухомор, она долго ходит кругами мимо, рассматривая крапинки на его шляпке. В конце концов маленькая девочка решает, что на этом мухоморе крапинки другие и поэтому его можно будет съесть без боязни отравления. Маленькая девочка ест мухомор и долго потом задыхается от боли, забыв слова лесника о том, что мухоморы – они все одинаковые, и все похожи на сигнал светофора «Опасно!». А ведь есть еще бледные поганки, лживые сыроежки и бог знает что еще…

Маленькая девочка боится больших перекрестков, особенно если приходится выбирать, куда ехать. Иногда ей хочется, чтобы машина сама поехала куда-нибудь, только чтобы она попала в какое-нибудь хорошее место, где мороженое вкуснее и карусели красивей.
Маленькая девочка боится свою большую страну, где каждый большой – маленький, каждый средний – крошечный, а каждого маленького вообще не существует. Поэтому маленькая девочка не любит, когда ночью стучат в дверь, даже если десять лет назад ее большая страна развалилась на большие части. Маленькая девочка старается любить свой маленький дом.

Лесной свой путь пройдя до половины, маленькая девочка вздыхает, потому что раздвигала ноги чаще, чем следовало, потому что не срывала листья с деревьев, когда попадались лиственные, и теперь у нее мало зелени, потому что слушала дятлов, которые стучали. Маленькой девочке есть о чем сожалеть. Она прошла мимо лесного ручья, побоявшись выпить его слишком чистой воды, но сорвала мухомор. Она обнималась не с крепкими дубами, а с липкими тополями, она заслушалась кукушку и чуть было не утонула в болоте.
Маленькой девочке нелегко в большом мире. Все здесь кажется ей огромным, все слишком легко бьется, ломается, испаряется. У всего слишком маленький срок хранения, даже у большой любви.

Маленькой девочке страшно. Но она задирает свой маленький носик, прячет слезы в подушку, которая заменяет ей ушедшую мать, и храбро идет по большому темному лесу, где рыскают серые волки, которые хотят ее съесть. Но бредет маленькая девочка, стараясь не сбиться с дороги, дабы дойти до далекой бабушки, живущей за высоким лесом, вручить ей свои худо-бедно зажаренные пирожки и навек упокоиться в ее больших мудрых руках.

               

                Письмо о земле.

Толмогаров ехал, а поезд стучал. Толмогаров снова ехал, а поезд снова стучал. Толмогарову хотелось сдохнуть, а поезд продолжал стучать и простучал бы так же равнодушно по толмогаровским костям и даже на полтакта не прервался бы. Стук-стук. Тыдым-тыдым.
Толмогаров вздохнул и пошел спать.

Утро скакнуло в вагон, как ребенок с только что сорванной ромашкой, которую он срочно тычет в лицо усталой спящей матери. Солнце вскочило и принялось за свои обязанности: осветило весь мир, не взирая на то, грязный он или нет, бомбардируют его или пока оставляют в покое.

Солнечный луч деловито обежал купе и прыгнул в глаза Толмогарову.

Толмогаров энтузиазма окружающей среды не разделял. Его мировоззренческое похмелье, как и похмелье обыкновенное, физического характера, по утрам особенно обострялось. Состояние души Толмогарова можно было определить как «хреновое» (синонимический ряд можно продолжить в сторону неприличных слов и так далее: нецензурные, цензурные только в современных театральных постановках, цензурные только в печати, и т.д.) НО суть от этого не менялась: Толмогаров был на автопилоте, и ему было хреново.

Естественно, ночью ему снилась какая-то гадость: голубые (в семантике 21 века) медведи, кривые елки, а также вагон –сортир – бордель - ресторан со вчерашней женщиной-трансвеститом в главной роли. Обычная солянка из вчерашних впечатлений, перемешанных, как варенье с кетчупом и оттого явно вызывающий рвоту. Толмогаров неохотно встал, натянул брюки и прибыл на вокзал.

Однако в электричке его настроение изменилось.

По обеим сторонам вагона прыгала в глаза земля: худо-бедно обработанная, с посадками картошки, огурцов и несколькими листьями хрена. «Земля!» – хотелось крикнуть Толмогарову.

Все сущее из земли произошло и в землю да возвратится.

Сидя на ветке «Москва – Петушки», как пьяный вдрабадан Веничка, или на ветке «Москва – Гребешки, Васюки, Утюги, Матюги», и проч., невольно задаешься вопросом о смысле бытия несущихся мимо дачников, везущих с собой котов, рассаду, тыкающуюся почему-то прямо тебе в лицо, злую собаку, которая непременно лает на весь вагон, оправдывая соответствующую табличку. Они же везут одежу для работы фасона «а ля Яковлев - Грозный – Бунша», и пр., и пр., и пр. Баба Нюра, баба Катя, баба Лида (изредка лишь попадаются деды, перенесшие войну, но воюющие ныне с инфарктами – бичом капитализма) – все в «синеньких платочках» от тети Шульженко и все с большими корзинами и разговорами о скудных пенсиях.

Все едут недалеко – каждый до своей «Платформы 1185 км», имя которым в России – Легион. И где-нибудь километра за три от этого серого куска бетона, изображающего платформу, и безликой надписи с указанием километра находится маленький петушинский рай бабушки Тони: запыленный участок размером три на четыре, как фотография в серый документ. Озабоченно вздыхая и покачивая головой, волоча на себе заполонявшие весь проход поезда вещи, бредет старушка по запыленной земле, на ощупь ступая по знакомой тропине.

Там, за голубой деревенской речкой, чье существование более осмысленно, чем вся жизнь нас, вместе взятых – там ждет ее большое поле, где «есть разгуляться где на воле». Там, за белыми березами и кучей мусора, упаковок из-под сигарет, там бабу Маню ждут ее дети: девочка – редиска и мальчик укроп, близнецы-кабачки и королева картошка, - любимица, бабушкин хлеб. И не видит будто бы баба Маня, что не по здоровью выбрала она себе кумиров, что пора бы ей перестать поклоняться им, ибо наклоны в ее-то годы более чем вредны, а стук в голове совсем не похож на стук в пустую квартиру ее живущих в столице или Бог ведает где детей.

Сын в Майами, внук в тюрьме –
Помолитесь обо мне… -

Аксиома баб маниной жизни.

Но продолжает она кланяться своим зеленым детям, точно каким-то языческим божкам, и несет десятилитровое ведро, полное зеленой тинистой мути из прудка размером метр на метр, олицетворяющем в ее Вселенной мировой океан. На планете у бабы Риты всегда царит порядок. В этом плане она как маленький принц, который каждое утро чистил вулканы: грядки – страны у нее всегда прополоты, дабы не проросли семена раздора. Баба Вера – чистейший автократ, потому как регулярно проводит этнические чистки в своей маленькой оккупированной Вселенной.

Баба Нюра делает все, что от нее зависит, чтобы держать свою Вселенную в порядке: поливает, полет, рыхлит, копает, но… Как и Бог, баба Сима не успевает везде. И, приехав в очередной раз, она видит, что в ее маленькую Вселенную ворвались джинны без совести, но с энергией, которую некуда деть. И пропала клубника, и был стон по всей земле, и поскакали Карна и Жля по маленькой бабушкиной Вселенной… И тогда бежит баба Лена к грядкам и просит затоптанный помидор: «Ты встань, пробудись, мой сердечный друг!». Но молчит ее маленький зеленый ребенок, и нет ему больше места в ее маленькой Вселенной.
И тогда едет баба Надя в иссохшем местном автобусе, трясущемся, как ее старушечья голова, прижимает к груди клочок редиса и жалуется на нонешнюю жизнь таким же, как она. Те трясут важно в ответ головами…

Никогда русские не перестанут сажать картошку. Ибо привязанность эта к земле – в мозжечке, в двадцати веках сеятеля – крестьянина, в крови убитого кулака и в шершавой ручке огородной тяпки. Атавизм, нелепый обрубок сего – от широких полей, от совместного сбора ягод, грибов, от праздника урожая - редуцировался до пыльного участка размером с фотографию в метровом эквиваленте, где, как член импотента, робко пытается встать помидор, с трудом держась за привязанную палочку. Богатыри – не мы.

Но все равно, наедаясь пестицидов, хлорбуцидов и прочей дребедени, земля благодарит всех баб Нюр за хилый полив, за не докусанные комарами, изрубленные руки мягкостью почвы, окружающей скромный черный ящик. Ибо все вышедшее из земли в землю да возвратится. Ибо только ради этого бьем мы ей поклоны на своих огородах. И ныне, и присно, и во веки веков. Аминь.

                О банке молока.

Есть люди, которые для тебя почти ничего не значат. Не играют они в твоей жизни никакой ощутимой роли: ты в них не влюблен, они не являются твоими alter ego. Даже парой слов с ними не успеваешь переброситься… И все же возникает здесь некий парадокс: пока эти люди живут, ты ощущаешь, что эта планета еще животворяща, что она вертится…

Десять лет я открываю калитку и прохожу в старый дворик, где за стенкой на мои шаги отзывается местный одноголовый Цербер, заливаясь лаем. Десять лет я прохожу на веранду, закрываю за собой дверь, которая скрипит одним и тем же скрипом, беру банку, накрываю ее крышкой и выхожу.

На дворе в это время уже темно и светят звезды.

И тут появляется она. Открывает дверь:
- Накинь проволочину на калитку, как пойдешь, доченька! А то собаки бегают…

Десять лет она просит меня об одном и том же. И я замыкаю калитку и иду по темной улице одна.

Когда мне было четырнадцать, я подходила каждый вечер к этому дому и сочиняла на ходу стихи, которые я могла бы написать своему кумиру тех лет – смешному, неказистому, такому же мало понимающему в жизни, как и я на тот момент, человеку, который казался мне Буддой. Я молилась, мечтала о чем-то, философствовала, сочиняла, дожидаясь, пока старушка подоит корову.

Каждый вечер я приходила, и все повторялась, но одна составляющая этой суммы не была величиной constanta – я сама. Если сосчитать все дни в году и прикинуть, сколько раз я приходила к этой двери, то вышло бы наверняка больше тысячи: я плакала, сердилась, грустила. Пела и разговаривала сама с собой, а со мной говорило время.

Сейчас, как в некоем магическом ритуале, хотя все во мне уже много раз перевернулось с тех пор, как я в первый раз накрыла крышкой стеклянную банку с теплым парным молоком, – сейчас я снова повторяю эти действия и опять слышу этот голос:

- Доченька, накинь калитку, как пойдешь!

Я не знаю, сколько раз в году я теперь вижу ее саму, ведь не всегда она выходит проводить меня, но я слышу ее голос. Я не думаю о ней чаще, чем когда прохожу мимо дома, где всегда заливается ее смешная собака, которая спустя десять лет до сих пор делает вид, что не помнит моего запаха. Но мне почему-то очень хочется, чтобы всегда, когда мой мир подвергается сотрясению и я расстаюсь с теми, кому пыталась отдать часть своей материи, на месте стоял ее дом, ее стеклянные банки с теплым молоком. Чтобы скрипела дверь, лаяла собака, и она просила меня закрыть калитку.

«И гортань проржавела, металл не вечен…» Всем нам предстоит нести венки за кем-то до тех пор, пока их не понесут за нами. Существует большая вероятность того, что мне предстоит это делать раньше, чем ей.

И сейчас я представляю, как пойду под дождем за ней и буду провожать…нет, не ее саму, а свои слезы, свои мечты, радости и ее вечное:

- Доченька, замкни калитку, а то собаки бегают…

Я знаю, что дело не в ней, а в существовании параллельных миров, один из которых движется линейно и необратимо, а другой статичен. Пересечение этих линий дает эффект повторяемости и в то же время осознание неотвратимости, неизбежности произошедших в тебе изменений. И красный домик с уютной верандой, машущий тебе платком из сизого дыма, и банка с парным молоком – это лишь смотровая площадка, которая кажется одинаковой, если идешь по лестнице вверх, извиваясь от боли на каждом витке.

Я знаю, что дело не в ней и не в ее десять лет повторяющейся просьбе. Я знаю. Но, возвращаясь каждый раз после долгого перерыва к вечерним прогулкам, к ее дому, неся в старой авоське теплую банку, в которую вложена частица ее души как обломок мирового космоса, у меня всякий раз выступает слеза на глазу при мысли, что она еще жива, а значит, планета вертится, ибо есть еще один из тех столпов, на котором держится наша вера и умение жить.


                Письмо о войне.

Не везде на планете есть земля, потому что существуют большие города, и в городских джунглях скачут обезьяны – карманники, колибри - проститутки и гориллы – организаторы убийств. И потому помнит Толмогаров, сидя на жесткой скамье электрички, что есть на свете песня войны.

Песни леса пою сегодня,
Сегодня началась война,
Смеюсь и работаю сегодня,
Когда все смотрят в телеэкран,

…вперив две зеленые гляделки в голубую стенку деревянной коробки. Сегодня война. Сегодня стреляют. Сегодня тучи репортеров бегают там с микрофонами и спрашивают у лежащего с отрубленными ногами: «Как вы себя чувствуете?», сегодня над тем самым Багдадом, в котором «все спокойно», летают тучами самолеты и бомбят, бомбят, бомбят, пока не выбросят все бомбы. Миллионы людей по всему миру смотрят на этот театр абсурда и не могут понять: а где лысая певица? То бишь где этот самое растреклятое ядерное оружие?
Разрушения и смерть – софиты телекамер. Кажется, современный представитель древнейшей профессии, встретив Косую, и у нее спросил бы, как она себя чувствует и какой марки у нее коса. А в конце пошел бы слоган: «Покупайте косу марки «Сони», и вас не придется убивать дважды!»

Два мужчины с телеэкрана, уставившись друг на друга через призмы телекамер, с пяти лет не наигравшись в солдатики, кидаются друг в друга бомбами, как замызганные мальчишки комками грязи. Но сейчас они другие! Мистер Суперэго в Суперносках, живущий в Суперстране, чье тщеславие измеряется в ядерных боеголовках, посылает бомбы со своего континента, как открытки к Рождеству: «С приветом, Буш!» (по советским меркам он точно с приветом, но не в этом суть). Увы, ответных поздравлений не дождаться, только лишь обещание приехать на Рождество и положить презент под рождественскую зеленую хрустящую елку.

Однако, о причинах…Кому, впрочем, они интересны? Хроника с места событий, все в режиме реального времени, есть раненые (к сожалению, пока только раненые, слышится некоторое разочарование) – оставайтесь с нами. Главное, оставайтесь с нами. Пока бомбят, пока режут, бьют, колют, уничтожают - оставайтесь с нами. Пока идет военная операция, которую многие не хотят называть войной – оставайтесь с нами. Пока не постучатся в ваш дом косой фирмы «Сони», которой не нужно убивать дважды – до сей поры оставайтесь с нами. А развлечения найдутся всегда.

               
                Письмо о демократии.

Толмогаров - истинный гражданин своей страны. И потому, когда бьют, колют, режут и задерживают пенсии, что в современном мире равноценно, Толмогаров мечтает о футболе и о рыбалке. И потому я пишу ему письмо о демократии .

«Действительно, иногда на рыбалке мы выпиваем больше, чем нужно человеку для того, чтобы верить, что он совершенно трезвый. Но это был не тот случай. Поэтому я уверен, что видел у дуба именно корову с крыльями, а не какого-то тушканчика. Хотя кто из нас был в тот момент больше похож на дуб, деревянный или я, не знаю.

Конечно, я слегка ошалел: возле озера, корова, зимой, в одних крыльях – ужас какой! Но ей, кажется, не до меня было, не до зимы и не до крыльев. Она смотрела куда-то вдаль своими большими грустными глазами и медленно задумчиво жевала. Что она там видела? Ведь не скрюченных же у лунок рыбаков!

Я тогда подумал, что все-таки много выпил. Протер глаза. Поморгал. Бесполезно. Корова не исчезала. Она стояла себе на снегу, помахивала крыльями и пронзительно смотрела вдаль.

- Слушай, - сказал я, Ты чё, может, и говорить умеешь?

- Не-а, - медленно протянула она, не глядя на меня, - не умею.

Я замолчал и задумался.

- Дерьмовая же у нас демократия, - сказал я наконец, - Даже корову научить разговаривать не могут.

- Дерьмовая, - согласилась она, повернулась и посмотрела на меня, - Ты пить бросай.

- Чего?

- Пить бросай.

- Да ты что! Я же немножко, для души!..

- Для души – не для души, - сказала она, - а воняет, - и, взмахнув крыльями, поплыла к лесу.

Я долго смотрел ей вслед, потом достал из ящика одну пойманную рыбину и внимательно посмотрел на нее.

- Ну, что, дурак, допрыгался? – спросила она.

«Допрыгался!» - подумал я и заплакал.

- Ты пить бросай, - сказала рыбина.

Я ее схватил и закинул в кусты. Пусть там проповедует здоровый образ жизни!

- У нас демократия! – заорал я, - Хочу – пью, хочу – не пью! Пошли вы все!

Вытер слезу и пошел домой.

- Ты пить бросай, - посочувствовала жена, когда я ей рассказал, - А то ты в следующий раз у дуба Путина увидишь.

- У нас демократия! – заорал я на нее и выругался матом.

Ночью мне снилась корова с крыльями. Она была в бикини с говорящей рыбиной в зубах».

Помочь ему не помогли, но посоветовали попробовать героин.

 
                Письмо о проблесках.

Солнце садилось над горою. Сумрачными казались лучи его, и черным становилось все вокруг, прощаясь с остатками дня.

На горе стоял старик, и лицо его, обрамленное длинными седыми волосами, было задумчиво. Белые одежды его трепал вечерний ветер. За спиной его стояли люди: старые, молодые, высокие и не очень, в длинных развевающихся одеждах, все разные, но все с одинаковым выражением удивления на лицах и расширенными зрачками, лучистый блеск которых был обращен вниз.

Старец впереди тоже смотрел туда. Он раньше всех почувствовал запах гари. Восемь старейшин, заметив складку между бровями старца, опустились и подняли медленно ковчег. Так и стояли они, освещенные заходящим солнцем, развевающие волосы по ветру, молча глядящие на пирующих и танцующих внизу безумцев.

И садилось солнце, и в его багровом свете блестел огромный золотой бык, отражая в себе искривленные лица и тела танцующих.

Три месяца прошло, как угнетенный народ ушел из Египта. И вот они пируют, и молятся Золотому тельцу, и небо безмолвно, и танец их безумен. И вино в их глазах, и вино в их бокалах, в их движениях и мысли.

Но тут старик заговорил, и звук его голоса пронесся над пирующими, как раскаты грома:

- Где Аарон?
Танцующие остановились.

Тогда Девять начали медленно спускаться с горы вместе в ковчегом завета.
С лица танцующих сбегали безмятежность и хмель, уступая место ужасу. И они побежали прочь, узнав старца.

- Убить отступников! Гнев Господень да падет на вас!

Да падут все отступники, и пали они: три тысячи человек было убито в ту ночь.

«Господи, что за хрень может привидеться под кайфом!» - возмутился наркоман Уткин, в мозгу которого в наркотическом сне всплыла эта картина.
Озабоченно покрутив головой, он отправился к друзьям за очередной дозой.


                Искусство – частное письмо,
                отправленное по неизвестному адресу.
                Б. Поплавский.

                Письмо из империи.

Я пишу из империи, чьи концы опускаются под воду… Все, кроме меня, всегда правы, потому что благоразумны. Я пишу много и подолгу. Стол скоро лопнет: у него будет несварение деревянного желудка. Я беру старые рукописи, переворачиваю другой стороной и пишу на них новые тексты, потому что старые уже устарели. Сизифу и не снилось, но суть не в этом.

Я пишу из империи. «Нет, - вы скажете, – теперь уже все по-другому». Да, верно. Лети, кораблик, чей кормщик Вова! Но, увы, в конечном счете совпадение имен может дать совпадение биографий, и тогда «Я пишу из империи». А на самом деле ничего особенно не изменилось. По-другому, но не по-дружески. По-другому: бьют по другим.

Сидя в империи, я одновременно сижу на стуле и высовываюсь в окно, откуда торчит мне навстречу финский залив. Все в этом мире замерзает, даже память. Возвращаются все, кроме лучших друзей… А иначе не будет, прости, дуралей!

Я пишу из империи, потому что еще не ушел в бизнес. Бизнес – это как монастырь, туда тоже нужно уйти. Сходить последний раз в церковь, просто так. Обрить голову, отречься от всех человеческих помыслов – и уйти в бизнес.

Я пишу из империи. Здесь одиноко. Каждый день, не прощаясь, уходят тысячи. Намного меньше приходит, не здороваясь. Все как-то не складывается. В стране, где поэтом можешь ты не быть, но идиотом быть обязан, вообще отсутствует арифметическое действие сложения.

 Умножение и деление строго приписаны к одним и тем же иксам и игрекам: одни все время приумножают, другие только и делают, что на всех делятся. Нуль на десять равно нуль, но все равно делится надо. А на нуль делить нельзя! Делите на всех! Делите поровну! Делите разумное, доброе, млечное!

Собери из осколков себя и пришли мне в розовой коробочке с пожеланием счастья, и я напишу об этом. Но нет! Не стоит: эта книга, скорее всего, даже не выйдет в печать. Машинка прожует ее и выплюнет обратно, там ведь нет всего того, что любят теперешние наши по-читатели.

Я пишу из империи, одиночество мое, возведенное в абсолютную степень, становится почему-то минусовой величиной. Я веду диалог со своей тенью, которая, обогнав меня и мое больное сердце, примчавшись на всех парах на небо, оставила меня здесь.

Я пишу из империи сам себе в Тимбукту, от фонтана к фонтану, от церкви к церкви шагая по ступеням древнего Рима. Вчера беседовал с Тиберием, оказалось, что он глупее, чем я о нем думал. Цезарь, с которым мы встречались позавчера, вообще не говорил ничего похожего на «И ты, Брут!». Разве что «Иди ты, Брут!», но, как оказалось, он вообще не помнит этой фразы, ибо человеческая память – это всего лишь старый рваный чемодан.

Эпоха маразматизма начинается с трех лет, когда ты уже в этом возрасте начинаешь становиться обломком, теряя волосы, глаголы и суффиксы. Когда-то в детстве, возможно, я видел черную бабочку (мой отец очень любил бабочек), но забыл, какие у нее были пятнышки на крыльях и были ли они вообще. Следовательно, две минуты своей жизни я вот так запросто оставил на чай Небытию, как оставил на чай всю последующую жизнь. Слава богу, что еще существует бумага! Но потому, что я не помню, я вечный обломок и пишу из империи.

Я взбиваю подушку мычащим «ты!», но она, естественно, молчит, похожая в темноте на спящее привидение.

Полю Элюар, которого я видел на прошлой неделе, сказал мне, что, пока существует насильственная смерть, поэт должен умирать первым. Я готов. Но боюсь, что теперь в этом нет особой необходимости.

Я пишу из империи, где многие прижились и прекрасно здравствуют и поныне, и от них не приходят письма туда, куда строчу свои послания я . Послания, пока есть в горле влага, не без приюта. Скрипи, перо, что называется, зависай компьютер, лети, минута.

Век кончился, и все, кто мог лететь… «Тяжело дышать…Давит….» – сказал я себе когда-то, веря в звезду пленительного счастья. Звезда была, а пленительного счастья не было, но суть не в этом.

Я пишу из империи триста лет, а должно быть, уже целую тысячу, exegi себе каменные monumentumы, к которым периодически зарастает народная тропа. Я сплю на скамейках и не верю в бога, пью воздух отчаянья и жру хлеб изгнанья, потому что не всем доступно стремление к Абсолюту. С юных лет я мечтаю о смерти и веду диалоги с ней. К сожалению, ее нельзя пригласить в ток-шоу на телевидение, потому что она обычно слишком занята.

Однако мы с ней на ты, и, тем не менее, когда мы наконец встречаемся после долгого заочного общения, все удивляются, как рано я навострил лыжи из пространства горизонтального в пространство вертикальное. Начинают рыться, искать дневники, которые (наивная душа!) писал исключительно для себя, и не ради общественности, выкапывают, выдирают с руками у наследников письма… Вот и заводи после этого детей со всякими прекрасными музами! Конечно, нет ничего глупее, чем читать письма только тем, кому они предназначались!

Но моих писем из Империи в Тимбукту не найдет никто. Я старался их прятать так, что двести лет буду кормить толпу наивных почитателей, уверенных, что буква «Б.» В малозначимом тексте *** года означает имя новой возлюбленной, а не описку автора.

О, а сколько всего обо мне напишут, боже ж ты мой! Столько я, как ни старался, не успел написать за всю свою жизнь! «Поэт и коми-пермятские литературные песни», «Поэт и литературно-мифологические реминисценции, основанные на энгельско - марксистских текстах и вульгарном материализме Фейербаха»! Названия этих работ все больше убеждают меня в том, что самая лучшая на земле книга – это «Колобок»: на нее не написано никаких критических статей (хотя можно было бы рассмотреть образ колобка в контексте мифологической традиции солнца – Ярилы у древних славян). Бедное непонятное животное Колобок заставляет плакать нас гораздо больше, чем любой метафизический Левиафан сознания. Я бы поставил памятник Колобку, расписавшись рядом в своем бессилии и желании увидеть старушку-косую еще до своего рождения либо во время оного. Вся бумага на этой планете по сути своей является туалетной: если хоть один счастливец догадался вытереть причинное место твоими стихами, считай, что тебя на этом свете вообще не было.

Я пишу из империи, которая не меняется. Я пишу куском камня, потом палочкой, потом пером, потом ручкой, наконец – о чудо! – я щелкаю мышью, и ее мышья беготня, растревожив меня вконец, неуловимо напоминает скрип пера лет двести назад, может, чуть меньше, когда мне лень было бриться. Увы, я не автор Колобка, да если бы и был им, то пришлось бы признать свое полное бессилие перед фактом, что ребенок, забывая, какие крапинки были на красивой бабочке, забывает и то, как он плакал над участью бедного колобка. Вырастая, он рубит топором не только бабушек, дающих деньги в рост, но и целые миллионы. «Колобка» сочинили давно, но в том веке, в котором я кончился, было две больших войны и два усатых дяденьки. Все это говорит о том, что письмо из империи пора заканчивать, ибо содержание его можно изложить гораздо более кратко:

Смерть, смерть, смерть.


                Творчество

Эх, раззудись, рука, разойдись плечо, хочу рассказать вам сказочку!

Скучно жить на этом свете, господа!

Он по улице шел, был безумно влюблен, а она не любила его, он поделать не мог ничего.

Берез была белая под моим окном, точно серебром, а шпиль адмиралтейства целился прямо в небо, как будто хотел проткнуть его насквозь. В интернете сегодня плохая погода. Мышь замерзла, а на следующей неделе обещали еще большие морозы, все виндоусы могут покрыться узорами в виде обнаженных женских грудей.

Прохожий, проходи!

Пробегий, пробегай!

Как грустно жить, когда твоя девушка уже давно не девушка, а веки слипаются, и даже все утехи ХХI века не избавят тебя от ноющей боли в искусственном послеоперационном сердце!
Как грустно жить, когда в телевизоре много-много петухов самых разных пород и расцветок, кукарекающих на разные голоса, и ни одной серой, незаметной птицы!

Как грустно жить, когда не живешь.

Вокруг сплошная бессюжетица, все сюжеты перемешались, перетрахались между собой: губы спели «бобеоби», Евгений = Онегин, причем написали уже 142 продолжения (на самом деле точно не знаю, сколько). Даже афоризмы лень дочитывать до конца, и так все понятно.
Он шел по улице. В голове его крутились похожие мысли, хотя он все равно был ноль. Один из 6 миллиардов. Молодой и мертвый.

Розами уже усыпан твой последний путь, ты уже видишь, как тебя похоронят.

«Бюджет России максимально прозрачен» – так сказал наш президент, и то же он сказал бы о твоей жизни. Она прозрачна насквозь, потому что ты видишь ее насквозь.

Страстная пятница. Голгофа.

Расстрел.

Около 142 тысяч человек погибло при атомном взрыве в городе Хиросима.

Однажды вечером он тихо скончался в своей постели.

Тихон бросился на труп Катерины. Актер удавился.

Груда тел. И ты тоже – только тело. Ты – ноль. Нулей 6 миллиардов, и их количество растет. Все написали, обо всем рассказали, не спросили тебя, забыли, что ты существуешь.

И даже «Я помню чудное мгновенье» написали!

Не позарастали стежки дорожки, вытоптали их.

Звезды, плечи, встречи –один ряд.

Чума, нацист, рецидивист, танкист – другой ряд.

Поля, луга, река, просторы, родные узоры – третий ряд.

Так поди же, попляши!

Медом намазаны банковские двери, только там повторяться не грех!

Эх, куда же ты суешься со своей сказочкой?

Давайте так: «он шел по улице и думал о ней…»

Засунь свою банальность в…(хотя уже и маты открыли на ниве литературы)

О чем еще не писали? Что еще не показали по телевизору? Совокупляющуюся с Джулией Робертс Мадонну? Ах, оставьте!This is a road to hell.

Прометей добыл людям огонь, рисковал жизнью, сучонок, а они все спалили и кукуют теперь.

Люблю тебя, Петра творенье!

Люблю тебя, козла говоренье!

С такими развеселыми мыслями шел я по улице и проклинал себя за то, что хожу по ней каждый день. Я ничего не могу явить, так пусть из горящего куста мне явится ГОЛОССС!!!
В голове его крутились Пушкин, Достоевский, малевич (намалевал, бессовестный, своих квадратиков!), Церителли, Томас Элиот и небольшой кусочек из «Чумы» Камю. Но это была только малая толика. Все забито, все лифты до отказа, пора уходить из Египта.
Адище города! Добужинский, свинья, глядит из близлежащей лужи и ехидно улыбается розовыми ушами.

Пушкин – великий поэт России. Или великий штамп?

Проплывают облака…Бесконечность судеб облака…Все легко, что касается звуков…Для рыбы льдины – те же облака, но как бы опрокинутые навзничь.
Построй текст. Построй тещу. Построй дом. «Когда дом построен, приходит смерть» (Томас Манн).

Смерть в ХХI веке…Думаете, она белая с косой? Черта с два! У нее всегда в руке сотовый телефон – прямая связь с Богом – протезы и костыли из пластика, а в глазах – контактные линзы. С кем она контактирует? Не знаю. По сравнению с ней все, конечно, дураки. Из одежды на ней ничего нет, сейчас это модно и эротично. Неужели никто еще не трахнулся со смертью? Откройте книгу рекордов Гиннеса, занесите это туда! Что? Нет должного уважения? Продолжительность жизни выросла, поэтому ее не уважают. К тому же своей смертью никто не умирает, о тебе обязательно позаботится какой-нибудь террорист. В то же время концентрированность жизни упала. Хлеб сжимают роботы. А ты сиди и думай, как бы не повториться.

Завидуй ребенку! Чистый лист его глаз, он еще не знает, что все, что он делает – дубли!
Продублируй себя в детях. Это все, что тебе остается.

Как холодны общественные воды, пароход позабыл природу, взять милости у нее – наша задача, тихо хлопают крыльями дачи, нас расклеили, распаяли, мы в такие шагали дали, что не очень-то и пройдешь, все слова твои – только ложь, суесловие и безделье…Человек, где твое рожденье?

Идущий по улице вдруг остановился и увидел НОВОЕ…

Никому ничего не сказал (написанное только тень того, что дышит внутри).

Отогрей НОВОЕ внутри, как в ладонях озябшую птицу, это образ тебе пригодится, из забывших тебя можно составить город. Как неуютен этот холод, я снова смазал карту будня, я написал «Лолита», «Рудин»…

- Оставь, ты чокнулся, герой!

- Молчи, читатель, рот закрой!

Он шел по улице, и мозг болтался внутри, жуя бесконечную жвачку – основной продукт ХХI века, только НОВОЕ вдруг озарило его и заставило дышать глубоко – глубоко!

Глубже, чем Марианская впадина!

Глубже, чем Гаврош на баррикадах!

Твори себя! Крутись в бесконечной цепочке перевоплощений, и нигде не спрашивай: почему?

Не ищи концов: земля кругла.

Не строй теорий: они всегда квадратны, у них есть углы и границы.

Дыши, пока дышится, люби, пока любится.
Ты безграничен!

P. S. И никогда не задавай вопросов.


                Письмо ребенка.

Толмогарову не удалось продублировать себя в детях. Но, если бы его ребенок родился, он тоже писал бы письма в Тимбукту:

«Когда я вырасту большая-большая, я женюсь на папе. Когда папа много пьет, мама плачет. Но если папы долго нет, она тоже плачет.

А у нас есть котенок, он пушистый - пушистый, и не ест «Вискас», который по телевизору, а ест только колбасу, а колбасы у нас нету, поэтому он от нас убежал. Мама говорит, что он, может, еще вернется, а мне кажется, он обиделся, что у нас колбаса кончилась, и совсем убежал к другим ребятам. Валька говорит, что у них всегда в холодильнике колбаса лежит и много всего вкусного.

Дядя Витя мне вчера телефон дал подержать который «дибильный» называется. Он пикает и с кнопочками. Я в него разговаривала с мамой, а мама не узнала меня, а потом обрадовалась.
 
Дядя Витя сказал, что когда он женится на маме, у меня тоже будет такой телефон и машина красивая. Только я не хочу, чтобы он женился на маме, потому что я люблю папу, хотя его и все время нету.

Моя мама хорошая. Она хорошо шьет. Она сшила мне юбку и кофточку с цветочками. Мама сказала, что цветочки голубые и глаза у меня тоже голубые, так что я буду в кофточке как принцесса.

А еще мне скучно без бабушки. Мама сказала, она уехала далеко и не скоро приедет, так что я обиделась. Мама сказал, что бабушка уехала в ТЕМБУКТУ, это такое место, где живут бабушки и еще ангелы. Ангелы – они такие как люди, только у них еще крылья есть и они еще все про всех знают.

Мама говорит, что в ТЕМБУКТУ бабушке хорошо, потому что там тихо и Бог есть. А Валька мне не верит, что бабушки живут в Тембукту, она говорит, что когда я буду старая, меня положат в маленький ящик черный, который гроб называется. А потом, Валька говорит, меня повезут на тележке на кладбище, только я туда не хочу, потому что там земля холодная и в нее зарывают.

Мама говорит, то сама бы тоже в ТЕМБУКТУ поехала, потому что папа, когда пьяный приходит, маму бьет очень. Я просила его - просила, а он не слушает и все равно дерется.

Дорогой Бог! Сделай, пожалуйста, так, чтобы бабушка из ТЕМБУКТУ к нам в отпуск приезжала и чтобы папа маму больше не бил! А еще пусть пушистик вернется, а то я его все равно жду.

И еще, пожалуйста, дорогой Бог, скажи Вальке, что никого в землю не зарывают, а то она надо мной смеется очень. А я обещаю себя вести хорошо-хорошо и маму слушаться всегда буду».


                Письмо о библиотеке.

Когда-то давно Толмогаров читал книгу о Заратустре. Книга была в такой нелепой обложке, такая затертая, как вылинявший мех. Читать было муторно, и он не дочитал. А зря.

Однажды Заратустра встал, собрался, натянул штаны и пошел в библиотеку. В библиотеке он взял Ницше, Шопенгауэра, Пушкина и Дарью Донцову. Когда он вернулся домой, в благоустроенную московскую квартиру, то сел читать. Но за окном щебетали звери и ревели птицы, ели собак и хоронили с почетом свиней, разводились мужчина и женщина и женились мужчина и мужчина.

И тогда Заратустра понял, что мир перевернулся.

И он встал, плюнул трижды через левое плечо, перекрестился 2+3 перстами и сотворил намаз. А после пошел он в мир, чтобы рассказать людям про свою библиотеку.
И покурил он хороших сигарет, и принял душ, и гель его был хорошей английский фирмы, но какой, не скажу, ибо то будет уже реклама.

И побрился Заратустра фирменным станком, и надел хороший костюм, спустился на лифте с высокого этажа, откуда, однако, не было видно Бога, и поехал на метро к людям. Ибо каков мир, таков и Заратустра.

Приехав же на площадь, Заратустра взял микрофон и стал рассказывать людям о своей библиотеке.

И говорил он: «Сказано же было одним чудиком с бакенбардами, что дано нам в жизни только одно – жизнь:

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь! На что ты нам дана?
Или бури завываньем
Ты, мой друг, утомлена?

Но транжирим мы свой дар, и kill его, ибо забываем, что весь мир наш есть библиотека.

Реалии же этого мира – люди, птицы, ветки деревьев, реки и соборы – есть книги в этой библиотеке. И потому величайшее из всех умений в жизни - это умение читать.

Ибо все мы – почитатели этого мира, но не все мы прочитываем его. Почитатели суть те, кто почитывает, читатели – те, кто читает.

Так приди же в эту библиотеку, возьми с полки книгу – ту, до которой можешь дотянуться, и прочти ее. Ибо все люди есть книги, и все разные: есть человек длиной в сто страниц, есть длиной в два тома, а есть многотомники, которые не успеваешь прочитать за всю жизнь.

Помни, что ты свободен, как воздух. У тебя есть выбор. Ты можешь взять эту книгу и прочесть ее за один день, можешь прочесть за десять, и, если найдешь в этой книге себя, то да забьет в твоей жизни свадебный фонтан, ибо ты можешь сделать эту книгу своей.

И обложки у книг, как одежда людей, могут говорить много, а могут не говорить ничего.
 
Старые, потрепанные книги – это пессимисты и старые душой, крикливые в мягкой обложке- это умные люди с глупым сердцем. Сборники сказок – это книги детей, приключения – тома юношей и подростков. И только, становясь взрослым, каждый начинает писать свою книгу, переставая читать сказки и приключения тех, кто никогда не жил на этом свете. И у одних получается она длиной в несколько листов, и название ее – опыт, и содержание ее – полезные советы.

У других же, которые любят читать, получается длинная и интересная книга, и название ее – мудрость. Содержание же ее – полет чайки и плач ребенка, улыбка собаки и песня растущего куста, теплота асфальта под солнцем и звук своего дверного звонка. Каждый пишет свою книгу, читая другие души и выписывая из них любимые строки.

В чужой книге ты не поймешь всего, ибо нельзя прочитать другого человека полностью. В одной книге ты возьмешь для себя главу, в другой – абзац, в третьей – строчку, но не пугайся этого, ибо иногда одна строка может изменить весь мир.

Когда будешь писать свою книгу, не старайся стать многотомным собранием сочинений. В нашем супермаркете стоит девяностотомник сочинений писателя Льва Толстого, но никто не покупает его и не хочет прочесть, ибо содержание его можно было изложить короче. Все количественное в этом мире должно переходить в качественное. Поэтому переписывай в своей книге строки, главы, строфы, пока они не станут глубже, точнее и богаче. А встречая что-то новое, загляни в свою книгу и прочти об этом то, что уже написал. Ибо в небесной канцелярии знают, что повторенье – мать ученья, и заставляют тебя повторять. Когда вступаешь во второй брак, выезжаешь со второй платформы, переходишь второй мост - помни об этом".

Так говорил Заратустра, и вот как слушали его: восемьдесят процентов сочли, что он чокнутый, десять процентов потребовало, чтобы вызвали милицию («Take him to Pilate!» - кричали они), из оставшихся десяти процентов почти все тихо повернулись и пошли прочь, потому что внутри них шевелилось что-то не совсем удобное. И только один человек остался на площади, подошел к Заратустре и остатками русского языка поблагодарил его.

Заратустра достал электронный органайзер и записал его электронный адрес, но при последней сезонной чистке на Рамблере ящик этого человека пропал, и больше Заратустра о нем ничего не слышал. Звон мобильника напомнил ему о том, что он должен зарабатывать себе на жизнь, а не трепаться бесплатно по пустякам. С тех пор Заратустра перестал читать так же, как и Толмогаров.

Остались только кости.

                Письмо о костях.

Лежат кости в сырой земле. Земля сырая – и кости сырые. Земля высохнет – и кости высохнут. Лежат цветочки сверху – а нам, костям, от этого ни тепло ни холодно. Шуршат листья над оградой – а мы ничего не слышим.

Давеча приходили одни: памятник разбили, оградку отвинтили. Нам хоть и все равно, а зачем они это сделали, мы не знаем и потому интересно нам, костям, почему так происходит. Мы тут, под землей, давно лежим, и никто про нас не знает. Давеча проходили еще одни, которые часто приходят, и цветы опять приносили свежие, а нам-то все равно запаха не слышно, так мы и не радовались особо, только жалко было, что они такие живые цветы выбросили. Они же помрут, и даже костей не останется.

Мы тут, в земле, так давно лежим, что даже не помним, когда нас зарыли-то. Когда-то черви приползали, грызли все чего-то, а теперь все больше мимо ползают, все по своим червивым делам, как будто нас, костей, и не существует вовсе.

Мы, кости, в общем-то, дружно живем. Самая большая, мама-кость, правда, говорит, что она нам не мама, а сестра, да только мы ей не верим. Это ж смешно скрипеть: какая ж она сестра, ежели она нас в три раза больше! А мама еще все какие-то небылицы рассказывает: будто бы земля раньше была не черная, а голубая, и видно было далеко-далеко, вода была не холодная, как в дожде, а теплая и ласковая.

А еще, мама скрипела, сухая вода бывает. Она такая белая и пушистая. А мы ей тоже не очень верим, потому как вода на то и вода, что она не сухая, а мокрая. А ежели она сухая, то это уже не вода, а что-то другое получается. Давеча крот проползал, так мы его про сухую белую воду спрашивали, а он слепой, так и не видит ничего, и все по своим кротовьим делам только ползает.

Мама проскрипела как-то, что много помнит, потому что она длинная и ее черви дольше ели, потому она даже имя свое знает – Писцовая. Недоразвитый-то наш спорит все с ней до такого громкого скрипа, что лягушки, мимо пришлепывающие, пугаются. Скрипит он все, что не «Писцовая», а «Бирцовая», а мама сердится, она ж длиннее и потому лучше знает, и мы согласные все с ней: «Писцовая» на слух скрипит лучшее как-то, чем «Бирцовая». Так «скрип – скрип» : «Пис-цоваая», тихонько и даже ласково как-то, не то, что Бирцовая: «Биирр-цовая» – грубо скрипит, как будто ты не кость, а балка железная из тех свай, что на реке возле нашего кладбища стоят.

Кости лежат, и прорастает в них разум, родившийся от сырой земли и от обжигающего холода вокруг, мочит их дождь, и они прорастают, ибо близок уже день, когда встанут они и заплачут за грехи наши по всей Земле.

Мама скрипела еще, будто бы раньше мы все едины были, в одном куске. Не могли ни выпасть, ни отвалиться друг от друга. А потом был Авокалиисус, и тогда мы по кускам отдельным развалилися и не собрать теперича никого. А еще мы раньше были теплые и живые, как те цветы, которые сейчас там наверху насмерть замерзают. Недоразвитый, кстати, тоже скрипел что-то насчет такого. Мы его Недоразвитым зовем, потому как он явно ущербный какой-то: что ж это за кость, которая не длинная, а круглая, и еще с дырками какими-то внутри! Смешно скрипеть, ей-богу! Мы его все недоразвитым зовем за его такое глупое и несуразное науке строение. Мы вот скрипим себе спокойно и скрипим, а он вечно влезает во все и отдыхать мешает.

Писцовая говорит, что нам потом будет еще один Авокалиисус, и тогда мы все улетим на небо. А Небо – оно высоко-высоко, и как мы, простые кости, туда долетим, я не знаю. И еще думаю я: вдруг после этого Авокалиисуса еще один будет, а потом еще, и не полетим мы тогда никуда, а будем только лежать и скрипеть. А Небо будет там без нас, такое большое и светлое, что даже Писцовая потрескивает так жалобно-жалобно, когда про Небо скрипит, и даже Недоразвитый с ней не спорит…

Холодно нам тут, костям. Бывает, дождь пройдет – и все на нас, все на нас. А капли из дождя сырые-сырые, мокрые-мокрые, насквозь пробирает… И никуда не спрячешься, что самое обидное…

Давеча вот, помню, девушка приходила: тут, из-под земли, особо не видно ничего, только тепло чувствуется, когда кто-то по земле ходит. Она такая теплая была, живая-живая, и волосы у нее длинные-длинные (лягушки вчера наквакали). Писцовая сказала, что у нее тоже будет Авокалиисус. А я сказало, что это несправедливо как-то уж очень…

Дождь – это, конечно, плохо, чего уж скрипеть! Слишком уж он холодный.

Кости спали. Без сандалий крался нищий в мертвый город. Снова матери рыдали, снова кости жалит холод…

Мы лежим себе, никого не трогаем, и тихо тут все так, слышно, как трава наверху растет.
Давеча у соседа крота в семье прибавление было: кротенок маленький. Подрастет, будет тоже мимо ползать – все веселее как-то.

Иногда, конечно, мокро бывает, когда дождь. Мама Писцовая иной раз скрипит: « Костьми ляжем, лишь бы дождя не было!». Только мы костьми не ложимся, то есть ложимся, конечно, а дождь все равно идет. Мокро нам. А все-таки знаю я и все кости знают, что Бог где-то есть и потому про нас он помнит и тепло иногда посылает.

Мама Писцовая говорит, что Бог – это большая кость: такая ровная и красивая, и свет от нее идет. И тепло по всему свету.

И потому хоть и холодно тут нам, да только бы дожить до Неба, и чтобы Авокалиисус мимо прошел, а нам то и любо.

                Письмо о саде.

Белая бумага тянется вдаль, точно поле, устланное белым снегом. В этом белом цвете - все цвета радуги, и неизвестно, какой выберет твоя петляющая в лабиринте мысли душа. Все исчезает из рассудка в воронке беспамятства, отрываясь и уходя в подсознание, откуда его можно извлечь посредством ручки и бумаги. Ручка пляшет по бумаге, приглашая тебя на белый танец. Но что? Какой цвет выбрать? Что писать?

Бегает в лабиринте сознания, как Минотавр, неясная, проявляющаяся постепенно мысль, и не поспевает за ней ручка, выписывающая свои кренделя по танцплощадке – листу бумаги. Да здравствует ручка! Сколько твоих сестер прошло через мои пальцы, не оставив за собой следа, не выслушав моей благодарности за cвой труд и навсегда упокоившись в мусорном ведре! Бедняжки натурально пошли по рукам, а ведь их миссия на земле священна.

Колпачок твой уникален, как Лох – Несское чудовище. Поэты и прочие чувствительные натуры скромно грызут его, пока ты пастой выводишь на белом листе плоды их мечтательных душ. Скупой откручивает его, дабы посмотреть, есть ли еще порох в пороховницах, то бишь не закончилась ли еще твоя недорогая, по восемьдесят копеек, паста, - словом, твой колпачок – самый приятный в обращении головной убор, какой только может быть.

Но руки прочь от колпачка и пасты, мысли мои только о тебе! Ты стройна, как кипарис.

Некоторые бездушные люди пичкают твое тело пастами, запихивая в тебя до десяти штук, и тогда ты горько охаешь в руке пишущего. Не об этих пузатых несчастных говорю я теперь, и не о золотых ручках бизнесменов, проживающих в футлярах возле Кремля, я говорю о тебе, простая подруга творца, маленький посредник между небом и землей, между бесконечностью и листом бумаги. Жизнь твоя коротка, но судьба твоя - счастливая судьба, ибо ты оставляешь после себя исписанные языком неба страницы, без которых все в мире умирает, как случайно брошенный звук.

Так разреши пригласить тебя на вальс, дорогая подруга!

Вообще мне пришла в голову занятная теория. Слово «ручка» женского рода, потому большинство талантливых писателей – мужчины, женщинам же она, видимо, не дается. В эпоху компьютеризации книги формируются без помощи ручки. Слово «компьютер» мужского рода, поэтому привет, Толстая, привет, Петрушевская, здравствуй, Улицкая, и Hello, миссис Роулинг!

Подождем и посмотрим, на чем будут писать еще лет через пятьдесят.

Мне жаль беднягу Толмогарова, но я ничего не могу для него сделать. Присядь, Толмогаров..Или без всяких “при-“, просто сядь, иначе рискуешь услышать о себе что-то новое, не особенно приятное. Откуда? От верблюда. Шучу, шучу. У тебя есть среди абонентов дяденька по имени Бог? Нет? А у Моисея был… Вроде техника уже до такого дошла, а с Богом связаться не могут… Тоже мне, связь третьего тысячелетия! Хотя…

Знаешь, когда до Бога кто-нибудь дозвонится по сотовому, с помощью телепортации, телемастурбации или еще какой-нибудь теле- - так вот, в тот момент что-то на земле рухнет. Скорее всего, это будет сама Земля.

И вот горькое настоящее: Толмогаров зовет, ждет – небеса молчат. В 40-е годы Борхерт выпрямился в окопе и заорал (это было после того, как бомбой убило его друга, смешного,доброго парня с веснушками):

- Где ты, Господи? Мы искали тебя везде, в каждой расщелине, мы ждали, когда ты прекратишь убивать нас! А ты молчишь! Молчишь!

Тебя нет, нет, нет! Если приходит девочка пяти лет и рассказывает, как ее изнасиловали на улице пьяные подростки, если в гитлеровской Германии горела лампа под абажуром из человеческой кожи, то – тебя нет! Если я пишу эти строки, не прибитая молнией, если в газетах в рубрике “Полезные советы” напечатано о том, как надежней убить и где найти десять человек и три козы для сеанса одновременного секса, то – тебя нет!

Где твой мобильный, как дозвониться, как достучаться до тебя?

Есть маленькая надежда. Как с Ним поговорить? Иди в лес. Да, именно в тот. Гарантирую результат? Ну, что ты, Толмогарик, конечно же, нет. Не потому, что гарантирована только твоя смерть, а потому, что тот лес недостаточно чист для такого разговора. Но может тебе и повезет. Остальное ты и сам знаешь.

Вот и Толмогарову ты, Господи, не помогаешь, а он ведь завял совсем. Открою тебе тайну – по восточному гороскопу Толмогаров - Петух. Ну, что, теперь тебе все его поступки понятны? Ему даже составил гороскоп Александр Зараев по моей личной просьбе. Да-да.
 
Зараев сказал, что жить Толмогаров будет несчастливо и долго, либо счастливо и недолго, а потом ему ПАмпуш на Твербуле поставят. Я в это верю, но не совсем. Думаю, надо еще к Тамаре Глобе обратиться, чтобы уж наверняка.

Человек, человек? Откуда берешь ты свое начало и где ты заканчиваешься? Шумит листвой ветер в листьях, играя в прятки с дождем, шебуршатся белки в кронах деревьев, и ты тоже продолжаешь жить даже после того, как узнаешь о своей бесполезности. Там, за лесом, за рекой Стикс твой вечный приют, твой покой и твоя безмятежность, там миллионы ручьев бегут по сочной траве и пахнет свежестью только что отгремевшего дождя. Там Толмогарову снится сон, что он отдохнет.

Ждет тебя твой paradisus , твоя вера и твоя мечта. Там птицы, райские птицы, в оперенье которых тысячи капель дождя играют всеми цветами радуги, поют свои мелодии на сочиненные тобой во сне стихи. Вот они приносят в клювах твои детские рисунки, и тебе и смешно и грустно видеть когда-то нарисованную тобой шестиглазую корову, замок с тремя окнами и котенка, который давно убежал от тебя и твоих умерших родителей куда-то в Тимбукту.

 Вот одна птица садится на фиолетовое дерево на уровне твоих глазниц, наклоняет на бок голову, косит одним глазом и внезапно заговаривает с тобой голосом умершей матери…

А вот и она сама: ей чуть за двадцать, как было, когда она первый раз взяла тебя на руки, и она кричит тебе:

- Ах ты, чертов сукин сын, что же тебе там не сиделось!

И перед тобой мелькают на раз-два-три яркие картины неба, моря и волшебной мирной тишины, которую ничто не способно нарушить. И чем громче был гром снарядов в твоей жизни, тем тише будет в этом саду, тем зеленее фрукты на деревьях. И чем больше била тебя мать в детстве (чем попало: ремнем, кочергой, ладонью, разрывая тебе лицо в кровь), тем ласковее она обнимет тебя за зеленой рекой, за фиолетовым деревом, в стране вечного солнца и вечной любви. Ибо только страдающим распахивает свои крылья навстречу сияющий свет, и только узревший холодную седую зиму знает, что такое вечное солнце.

Когда-то давно Толмогаров назвал эту женщину Гэтсби. Он сам не знал, что это значит, причем здесь Фитцжеральд, но с тех пор так и прозывал ее для себя: Великая Гэтсби, и много раз рисовал, представляя гордый профиль и ироничную улыбку, стройное тело, облаченное в легкую дымку.

И вот, где-то во сне, бредет он по зеленой траве, в которой тонет нога, и ждет все равно чего-то.

И это случилось.

В зелени трав, посредине поля, стоит окрикнувшая Толмогарова женщина. Она в сияющем белом платье, раскрывает навстречу ему объятия, и Толмогаров узнает ее. Это Гэтсби: с распущенными по плечам волосами пшеничного цвета, с ярко-голубыми глазами, со светящимся от радости лицом.

А, может, это мать Толмогарова? Но почему тогда у нее такое лицо, почему оно так сияет? Мать Толмогарова была холодна и с мужем, и с сыном, она ни разу не обняла робкого ребенка, разве же это она?

И все-таки это мать! Взгляните, как она радостно бежит навстречу ему, как пшеничные волосы, словно волны, обмывают ее плечи, как струится белое платье, пока она ласково повторяет на бегу:

- Мой маленький, мой бедный, мой маленький, мой бедный…

И какие теплые-теплые, как хлеб, у нее руки!

- Маленький, - шепчет она на ухо плачущему Толмогарову, - маленький мой ребенок, мой самый прекрасный на свете ребенок! - и еще тише. - Андрей…

И он прижимается к своей Гэтсби, – Боже мой! – как первоклашка к своей классной первого сентября, он не видит сейчас пятен ни на лице ее, ни на одежде, да, видно, их никогда не было ни на том свете, ни на этом:

- Мой маленький ребенок… Мой малыш…

Боже мой, как она плачет! Гэтсби плачет! Поглядите, какие у нее слезы: чистые, как сто ключей, нежные, как свет свечей, тихие, как зов любви, ясные, как цвет зари!

И не остается ничего важнее ее ни в каких мирах, ни на земле, ни на небе, только поют птицы о наших делах где-то там, за лесом, за полем, за ветром, за зноем, там, куда наша усталая душа улетает набираться сил темными осенними ночами. И зелены деревья, и разговорчивы рыбы, и незыблемы законы, и верны души. Но нет ничего звонче ее голоса, светлее ее волос и нежнее ее рук. И она прекраснее всех.

Ибо она суть Гэтсби. Гэтсби est.


                Последнее письмо.

Сегодня утром Толмогаров приехал в деревню.

Деревня, где придется скучать Толмогарову, была прелестный уголок. Здесь друг невинных наслаждений благословить бы небо мог.

Небо, действительно, было такое синее, что хотелось вырвать у какой-нибудь блондинки с похожими глазами радужную оболочку и сравнить цвет. Причем победило бы небо, даже если бы у блондинки были бы очень длинные ноги…

А трава…Господи, какая сочная в этой деревне трава! Толмогаров на секунду пожалел, что он не корова. Тонкие полоски травы как будто выстрелили из земли яркими языками и теперь раскачиваются из стороны в сторону.

Но все это, конечно, ненужная проза жизни.

И тем не менее Толмогаров почувствовал себя счастливым. Петухи, орущие на разные лады, в его сознании под воздействием солнечного света и ветра преобразились в райских птиц и теперь распевали внутри него что-то радостное и светлое.

Как вдруг Толмогарову захотелось жить!

Все было такое красивое кругом: спал ковыль, равнина, дорогая, полынь, теплынь…
 
Толмогаров снял пиджак и накинул его на чемодан. Он шел к приятелю Ваньке так, как будто там ждал его кто-то другой, незнакомый ему, мудрый, верный, седой. И перед длинной дорогой, оглянувшись на железнодорожное полотно, он увидел убегающие от действительности в Тимбукту рельсы. Утреннее солнце молча освещало их, провожая, желая доброго пути. И тогда колыбельной песней зазвучало в нем последнее письмо от Гэтсби:

«Пробиваясь сквозь утро, посмотри на небо. Пусть этот взгляд будет иной природы, чем взгляд в холодильник. Пусть в твоих глазах, как в зеркале, отразится Вселенная.

Я не верю в чудеса, потому что пишу с того света. Из ниоткуда в куда, сверху вниз. Хотя понятия верха и низа здесь так же условны, как и любые другие. Жаль, что отсюда никто не возвращается, чтобы рассказать живущим о том, что их ждет. Как ты думаешь, сыне, с чем это связано? Я отвечу тебе: просто нечего рассказывать.

Свет, свет, свет - и никаких киловатт за электричество! Все миры в этой Вселенной - разные проекции одного и того же. Приведи пример! Что? Очередь за хлебом? А то как же, есть. Но только это не очередь и не за хлебом, а в остальном почти то же самое. Международная выставка собак? А то как же, имеется. Не-международная, не-выставка, не-собак.

Сочиняя тебе письмо, я подумала, что оно не дойдет. Ты, наивный, думаешь, что Тимбукту – это там, где нахожусь я? Нет, мой дорогой. Я скажу тебе, что такое Тимбукту. Вы, читающие эти строки, сидящие у телевизора, летающие на воздушных бормашинах, слушайте меня! Я расскажу вам то, о чем неизвестно во Вселенной! Истина, господа, товарищи, мистеры и прочие одинокие души, в том, что Тимбукту НЕТ ВООБЩЕ!

Тимбукту, мои дорогие, это всегда там, где нас нет: мертвые думают, что Тимбукту – это мир живых, а живые – что это мир мертвых. В этом смысле и те, и другие пишут письма из Тимбукту в Тимбукту. Напиши письмо самому себе, как делаю это я: тогда у него больше всего шансов дойти до адресата.

Заковав себя в цепи безраздельного одиночества, прекрати выть, ибо такова всеобщая судьба человечества, особенно сейчас. Повторяясь бессчетное множество раз, глядя на мир одинаковыми фасеточными глазами, по сути своей каждый живет в этом мире один. Открывая глаза, ты всегда боишься, что за ночь планета скушала атомную бомбу и теперь тебя встретят «и жучки, и паучки», and nothing else. По сути дела, так и происходит. Каждый день нас становится все больше, и никто не знает, чем это все кончится.

Единственное, что надежно в этом мире – это твое не-рождение. Поэтому с Днем не-рожденья тебя! Динамика происходящего мнима. Оглянись и послушай, что реально изменилось в мире с твоего рождения. Угадал? Что изменилось в тебе?

Не случайно маленькому ребенку скучно жить на этой планете: рано или поздно ему приходит в голову мысль переместиться в вертикальное пространство, чтобы посмотреть, что там находится и вяжет ли там умершая недавно бабушка шерстяные носки, отмахиваясь от дико скачущих сивок – бурок облаков. Наивный ребенок, уверен, что там некий дяденька с длинной-длинной бородой (дедушка Бог) катается на лошадках, смотрит сквозь бинокль на большой шарик внизу и мирно беседует с умершей бабушкой.

Как звук, доносящийся сверху, могу заверить тебя, что это не так. Наверху тебя ожидает та же темнота, что и внизу.

Мой наивный смешной мальчик! Истина-то вся в том, что нет ни тебя, ни меня, ни верха, ни низа, ни внутреннего, ни внешнего! Каждый имеет право на своего бога, как на свой сорт жвачки. В этом недостаток всех религий, мой юный друг, ибо каждая из них монополизирует Бога. Между тем как… Что такое Бог? Бог – это нож, которым режут ягненка, Бог – это сурепка в поле под ветром, Бог – это кирпич, падающий тебе на голову. Бог – это все, чего ты не ждешь. Бог – это все, что от тебя не зависит, в том числе и ты сам.

Ты спросишь, что такое церковь. Я отвечу тебе. Церковь – это большой фотоальбом с фотографиями всех родственников Бога в фас, профиль и в полный рост. Когда-то маленьким ребенком я пришла в церковь, дернула мать за рукав и спросила, где Бог. Я пришла с ним знакомиться, а его даже на фотографии не было! Он поступил так, как всегда поступает хозяин фотоальбома: на вопрос, почему на фотографиях его нет, хозяин мнется и мямлит:

“Да я как-то…” и идет ставить чай с булочками…

Поэтому церковь – это дом, где кто-то когда-то его видел. С тех пор его объявили в розыск (“Ищут пожарные, ищет милиция!”), но никак не могут найти. Вроде бы вчера еще был здесь, кто-то его точно видел, вот, даже икона плачет, на Пасху обещал зайти – все-таки сына прославляют, не у каждого папаши такие дети – ан нет, не видно дедушки Бога, хотя появляется на какой-то миг у коммуны ощущение, что он где-то здесь, как дух давно умершего вдруг да проглянет в давно покинутом доме. Потому вся жизнь превращается в поиски Бога, прогулки по божьим местам, аналогично прогулкам по Пушкинским. Только кто-то ищет его внутри, а кто-то снаружи.

В конечном итоге его не может быть в этом фотоальбоме, потому что он фотографировал.

Фотографировал все, в том числе и этот текст.

Если ты не понял меня, мой мальчик, то я все равно рада. Пиши мне по адресу, который я оставила выше.

Не здесь, еще выше, дорогой. Вот здесь.

Ибо твой адресат – ты сам”.

Прослушав это письмо, Толмогаров медленно пошел туда, откуда я его мысленно вызвала. Он побрел в Тимбукту, забирая с собой виртуальных героев моих и чужих писем.

Когда человек творит, он уходит в Тимбукту. Неважно, что он делает: готовит еду, пишет стихи, а у кого-то, между прочим, прекрасно получаются занятия любовью с дорогим человеком. Но вкладывание себя без остатка куда-то есть высшее существование материи. И чем нерациональнее становится то, что ты делаешь, тем больше значение имеет оно на специальных весах где-то там, в Тимбукту.

Гэтсби писала Толмогарову, что Тимбукту не существует. Но, если не существует Тимбукту, то не существует и Гэтсби. А кто тогда писал это письмо?

И потому, друзья, пишите письма. Ибо важнейшим из всех искусств для нас является письмо.


(2002– 2003).


Рецензии
Одобряю.
В отдельности каждый мной прочитанный кусок.
Написано небанально.
Но в целом текст очень велик для неструктуированного текста.
Прочитать его добровольно можно только по просьбе автора.
Разбейте его на рассказы, на главки, на субтексты.
Уберите предисловие, объявляющее Вакш текст заведомо вторичным (если изотите это обощначить - уаказите ненавязчиво в тексте в виде человека, читающего Иностранку за 2001 год или цитирующего что-то...

Если Вы не хзотите продемонстрировать к читателю толику уважения и внимания, он (массово) не будет Вас читать.
И Вам останется (каки мне, вт одщем) упиваться собственной избранностью, гениальностью и непонятостью.
Не отпирайтесь, я прочел - и констатирую: упиваетесь.

Scriptor   04.11.2005 22:34     Заявить о нарушении
Перечел текст - много ошибок, перепечатываю исправленный


Одобряю.
В отдельности каждый мной прочитанный кусок.
Написано небанально.
Но в целом текст очень велик для неструктурированного текста.
Прочитать его добровольно можно только по просьбе автора.
Разбейте его на рассказы, на главки, на субтексты.
Уберите предисловие, объявляющее Ваш текст заведомо вторичным (если хотите это обозначить - укажите ненавязчиво в тексте - в виде человека, читающего Иностранку за 2001 год или цитирующего что-то...)
Если Вы не хотите продемонстрировать читателю толику уважения и внимания, он (массово) не будет Вас читать.
И Вам останется (как и мне, в общем) упиваться собственной избранностью, гениальностью и непонятостью.
Не отпирайтесь, я прочел - и констатирую: упиваетесь.

Scriptor   04.11.2005 22:36   Заявить о нарушении