Дурдом. Часть 2. Глава 11. Еще один день

 С виду добродушный, толстый и пушистый сибирский кот со странным для кошачьего мужчины именем Матильда представлял собой в действительности подлинное, как говорится, исчадие ада. Может быть, причиной его крайней раздражительности и свирепости было именно это обидное женское прозвище, по ошибке навязанное неразборчивым хозяином, когда Матильда был еще младенцем и в связи с этим не мог как следует проконтролировать ситуацию. Но вполне возможно, что настроение коту просто-напросто непрерывно портила навязчивая идея, будто хозяин бессовестно наживает миллионы, экономя на его, кошачьем, питании.
 
 Давние обитатели психбольницы давно познали мерзостный характер животного и уже не приставали к нему. Матильда отыгрывался на новичках. На тех, кто еще не подозревал, что естественное желание почесать пушистого красавца за ушком непременно заканчивалось укушенным пальцем, а попытка его (красавца) погладить – старательно исцарапанной рукой. Следы бывалых общений с Матильдой носила почти половина психушечных пациентов, а у некоторых, не особенно понятливых, таких следов было по два и более комплектов. Понятно, что столь крутой котейка не должен был бы пользоваться особой любовью дурдомовцев, а Пряхин, который однажды наступил коту на хвост и которому затем пришлось зашивать ногу, должен был вообще ненавидеть его всеми фибрами своей души. И тем не менее Матильду любили. Все до одного. Матильда был знамением.

 С периодичностью один раз в два месяца кот уверенно, вразвалку входил в дверь отделения, и известие о его появлении быстро облетало палаты, и обитатели их дружно высыпали в коридор и радовались в предвкушении предстоящего удовольствия. А через минуту после кота появлялся его хозяин – человек, чья профессия в относительно стародавние времена совмещала в себе целое множество различных, несовместимых с современно точки зрения профессий и занятий, вплоть до пускания крови страдающим “грудной жабой” и снабжения милых женщин гадючьим ядом для лечения неверных мужей. Сейчас такие специалисты занимаются гораздо более узконаправленной деятельностью. Их называют парикмахерами.

 Неизвестно почему, но день стрижки считался у психов настоящим праздником.


 Уже процедуру окультуривания головы прошел Пряхин, и для него праздник закончился, и он, сильно расстроенный, потопал в палату, сопровождаемый злорадными взглядами тех, для кого праздник никогда и не начинался, – сгрудившихся в молчаливую кучку лысых. За Пряхиным последовали Жорик, Шарик, Аллыйя Аллыйяев и недавно поступивший молодой человек, называвший себя то Бобом Диланом, то Яном Гилланом.

 Несколько лет назад Боб или Ян уже провел в дурдоме что-то около года – он представлял себя русским разведчиком, ждущим отправки в Англию с некоей секретной миссией (содержание которой он, как истинный конспиратор, так и не выдал). В тот раз его легенда была такова: молодой английский миллионер, живущий на широкую ногу, активно увлекающийся спортом, играющий в казино, волочащийся за красивыми женщинами... Этот последний пункт его легенды оказался подлинным наказанием для окружающих. Войдя в роль, псевдо-Боб постепенно принялся волочиться не только за отдельно взятыми красивыми женщинами, что для физически здорового мужчины было бы вполне естественным, но, что называется, за всеми подряд: за старухами, а после за мужчинами и даже – за самыми ближайшими родственниками. Врачам, несмотря на все их старание, не удалось вылечить его полностью, но удалось радикально умерить его сексуальный пыл. Бобу Дилану-Гиллану внушили мысль, что в связи с крупным перерасходом сметы управление разведки внесло некоторые изменения в его разведческую легенду: по-прежнему он будет работать в Англии, но теперь уже должен будет изображать не прожигателя жизни, а, наоборот, слепого нищего, просящего подаяние на улице Бейкер-стрит. Нельзя сказать, что бедный Боб запрыгал от радости, услышав “новый приказ Центра”, но врачам поверил и стал вести себя как нельзя более благопристойно. К сожалению, лечебный эффект оказался палкой о двух концах. Выйдя из больницы и потеряв “связь с Центром”, Боб вдруг догадался самостоятельно совершенствовать и развивать свою шпионскую легенду, причем все время в одном и том же направлении. В течение трех или четырех лет он перепробовал быть: безногим инвалидом детства, престарелым паралитиком, опустившимся алкоголиком, просто человеком, тяжело больным энурезом, – и каждая такая выдумка, надо отдать должное актерскому таланту несчастного, удавалась ему на славу. Наконец Боб попробовал совместить в себе все свои изобретения одновременно – и этого родственники выдержать уже не смогли...

 Облизывая окровавленный палец, Боб ругал парикмахера за его “психопатическое чудовище”.

 – Лучше бы, – возмущался он, – ты держал ньюфаундленда, или водолаза, или волкодава. Тогда б к нему просто никто не подходил. Или, может, ты специально таскаешь сюда этого человеконенавистника? Может, ты специально над всеми нами издеваешься?

 – А ты не лезь! – парировал цирюльник привычно.

 – Не лезь... Чего ж он тебя самого не грызет? Ходит вокруг за тобой. То туда пойдет, то сюда пойдет... Тебя, небось, любит. Дрессированный, что ли, против других?

 – Не любит, – добродушно отвечал цирюльник, быстро щелкая ножницами, – и не дрессированный. А ходит – так он уха ждет... Ну, кто следующий, граждане диссиденты?..


 Все пациенты обожали болтать с парикмахером, особенно когда он начинал заниматься именно их шевелюрами. Иван Иванович молча занял высокий табурет, временно служивший парикмахерским креслом, молча отсидел положенное количество минут, молча покинул наполненный возбужденным людом “зал”. Раньше он коротко подстригался и зачесывал волосы назад – промелькнула у него такая мысль. Чтобы записать ее в тетрадь, нужно было идти в палату, но он только на мгновение заколебался и остался стоять в коридоре. Вновь его начала одолевать хандра, вновь его душа жаждала одиночества и покоя. Здесь, в коридоре, хоть и было довольно оживленно по причине “праздника”, однако пациенты сновали взад-вперед занятые своими мыслями и никому не было дела до прислонившегося к стене одинокого человека. В палате же, где каждый сидел или лежал томимый бездельем, существовала большая вероятность, что кто-нибудь начнет приставать с разговором; поэтому лучшей возможностью побыть одному было стоять вот так в коридоре, не обращая внимания на галдеж. И особенно сейчас, когда увезли на побывку домой прилипчивого Дормидонта.

 Бряцая свинцовым брелоком со связкой ключей, мимо прошел санитар – открывать дверь во двор. Коридор зашевелился, еще больше загудел. Возле выхода стало быстро образовываться столпотворение из особо нетерпеливых.

 Когда-то и Иван Иванович точно так же толкался у двери, ожидая, когда она распахнется под могучим натиском страждущих. Когда-то, совсем недавно, он тоже выходил в коридор задолго до нужного часа и нервно бродил там, а последние несколько минут до появления санитара стоял застыв возле заветной двери, как будто от того, выйдет он на минуту раньше или позже, зависела, ни мало ни много, его жизнь. Сейчас он спокойно стоял в стороне, наблюдая, как человеческий поток переливается из одной клетки в другую, разве что немного более просторную. Гул в коридоре, достигший пика громкости в тот момент, когда в замке поворачивался ключ, быстро шел на убыль.

 В отделении не осталось никого, кроме Ивана Ивановича и Хакимова, только что вышедшего из палаты.

 Руслан Хакимов был пациентом особенным. Не то слово – особенным. Во-первых, в его исключительном личном распоряжении находилась целая палата, в которой было бы не тесно и пятерым, и жил он в ней первоначально в гордом одиночестве. Во-вторых, жил он в гордом одиночестве не больше месяца, а после к нему подселилась его семья: супруга и десятилетняя дочь. В-третьих, вместе с хакимовской семьей примчали две грузовые машины с мебелью, которой Хакимов и обставил свою палату, выбросив в коридор пошлые казенные тумбочки, табуретки и кровати. А в-четвертых, Хакимов проживал то в больнице, то не в больнице, то с семьей, то без семьи, то ночевала одна только семья без него, – одним словом, создавалось такое впечатление, что загадочное хакимовское семейство пользуется дурдомом, так сказать, чисто по своему усмотрению, когда оно само того захочет. Разумеется, уже один этот факт приводил всех в большое удивление и служил поводом для возникновения немалого количества различных сплетен, касающихся этого фривольного семейства, причем одна сплетня была нелепее другой. Сам же Хакимов ни одну из этих выдумок и не поддерживал, и не опровергал. Он упорно уклонялся от разговоров о собственной персоне, да и вообще от любых разговоров с кем бы то ни было. Иван Иванович был, пожалуй, единственным из пациентов, у кого с Хакимовым завязались более-менее приятельские взаимоотношения; возможно, так произошло потому, что Иван Иванович, зацикленный на своей болячке, никогда не пытался Хакимова ни о чем расспрашивать. А Ивану Ивановичу нравилась в необщительном знакомом именно его уверенность в себе – уверенность человека, умеющего ценить и, если нужно, защищать свою свободу. Доводилось Ивану Ивановичу бывать и в апартаментах Хакимова, особенно часто в первые дни их знакомства. Но потом, когда к Хакимову переехала семья, он почти перестал бывать там. А затем их встречи стали еще более редкими: новый знакомый все чаще и чаще надолго куда-то исчезал, а обставленная импортной мебелью его шикарная палата стояла запертой на ключ.

 Встретившись у выхода, они молча поздоровались за руку и не спеша пошли рядом по дорожке, пересекающей двор.


 Сегодня во дворе было необычно суетно. Продолжалось нечто вроде добровольно-принудительного субботника, длившегося вот уже третий день подряд. Позавчера дружными совместными усилиями больных под руководством санитаров был освежен (то бишь густо обляпан свежими белилами) забор; обе вчерашние прогулки целиком ушли на выкорчевывание шести престарелых пней и одного столба (столб затем пришлось вкопать обратно). Теперь происходила генеральная уборка, в смысле ликвидация последствий предыдущих двух дней субботника. Двор кишел озабоченными пациентами, почти каждый из которых находился при деле. Правда, мусора, с которым велась сегодняшняя отчаянная борьба, все же становилось не меньше, а вроде бы даже и больше. Секрет заключался в том, что мусор лишь старательно перетаскивался с места на место и в целом все равно оставался в пределах двора. Впрочем, лишь немногие умудрились заметить это, и еще меньшее количество людей понимали причину происходящего. Но у тех, кто понимал, и в мыслях не возникало открыть глаза остальным: что им было дела до остальных? Сами эти умники – а в их числе были, в частности, все евреи, – конечно, не участвовали в бессмысленной работе. Но санитары не оказывали давления на них, поскольку настоящей целью мероприятия было лечение трудотерапией, а тем, кто сумел-таки заглянуть за ширму, скрывающую эту цель, пользы от трудотерапии уже никакой не было. Из ста с лишним пациентов женского и мужского отделений отлынивали от “субботника” не больше пятнадцати человек.

 На дорожку из кустов вышел Жорик и двинулся навстречу, оттопырив руку с зажатым в ней концом длинной веревки, волочившейся сзади по траве. Иван Иванович с Хакимовым отступили в сторону: Жорик уверенно топал посредине дорожки, не собираясь их обходить.

 – Ты что это за собой веревку тянешь? – с напускной веселостью произнес Иван Иванович. При всей своей услужливости Жорик редко удосуживался внимания других, а если на него и обращали внимание, то лишь затем, чтобы в очередной раз использовать в качестве “мальчика на побегушках”. После истории с часами Иван Иванович стал чувствовать к этому ребенку-переростку особую симпатию и старался при каждой встрече рассеять тоску его одиночества хотя бы парой слов.

 Жорик покосился назад и, очевидно, увидел там вовсе не то, что ожидал увидеть, а, наоборот, нечто весьма для него неожиданное, и причем нехорошее. Выражение довольства на его лице сменилось выражением удивления и затем растерянности.

 – А что же мне ее, впереди толкать? – буркнул он и быстро пошел дальше.

 – Вот что значит обостренное чувство изъязвленного самолюбия, – прокомментировал поведение Жорика Иван Иванович, когда они с Хакимовым снова двинулись по тропке.

 – В смысле?

 – У Жорика наверняка что-то было привязано к веревке и оторвалось, но ему показалось стыдным признать неудачу, как сделал бы взрослый, и он притворился, будто ничего не произошло.

 Действительно, Жорик проделал широкий полукруг и, очутившись возле кустов, принялся медленно “гулять”, разглядывая траву.

 – И среди взрослых достаточно экспонатов, готовых потерять большее, лишь бы не выставить напоказ свой промах, – заметил Хакимов и, сделав длинную паузу, продолжал: – А иногда это правило, от которого нельзя отступать. В бизнесе, например, когда демонстрация крушения хоть какого-то малозначимого начинания может повлечь за собой потерю новых, более выгодных, контрактов. Можно потратить целые годы на создание нужного имиджа и всего за час разрушить его мелким промахом. Тут уж приходится маскировать неудачи не из-за всяких там амбиций, а следую практическому расчету. Имидж штука тонкая.

 Иван Иванович с любопытством покосился на Хакимова: это был первый случай, когда между ними зашел разговор на такую тему.

 – Каким же должен быть имидж бизнесмена? Самовлюбленный индюк?

 – Не индюк даже, – не понял его иронию Хакимов. – Индюк – это мелко. Павлин! Большой, ослепительный, уверенный в своих силах павлин! Невозмутимость и улыбка до ушей, даже если вокруг землетрясение.

 – А не слишком это?

 – Не слишком. Жизнь заставляет. Излишество и необходимость – антонимы.

 Иван Иванович хотел добавить еще одно замечание, но, сомневаясь, не воспримет ли Хакимов это на свой счет, нерешительно замолчал. И все же не выдержал:

 – Может быть, не так уж тяжело им часто улыбаться, точно дурачкам? При таком-то интеллекте?

 – А что интеллект?

 – Да что... – уже сконфуженно продолжал Иван Иванович. – Умственные способности многих нынешних наших нуворишей, как известно, давно стали притчей во языцех. Разве я не прав?

 – Почему же?.. – проговорил Хакимов задумчиво. Строго говоря, есть в ваших словах и доля правды. И доля заблуждения есть... Это, случайно, не обо мне речь?

 – Думаю, к вам это не относится.

 – А о ком?

 – Ни о ком. Мои знакомые теперь вы сами видите кто.

 – А вот у меня как раз есть довольно много знакомых бизнесменов, владеющих достаточно неплохим капиталом, среди них есть и очень близкие знакомые, и в числе очень хороших знакомых – два бывших профессора, преподававших в университете, и еще бывшие работники управленческих аппаратов крупных бывших государственных предприятий, да и другие, чего там перечислять. Широкий кругозор, понимание политической ситуации, умение шевелить мозгами – основа успеха в бизнесе, особенно в крупном бизнесе. Это... в этом я могу уверять вас со всей ответственностью. Но, как в любой семье не без урода, так и здесь. Существует ведь, понимаете, большое множество путей, которыми капитал может попадать в случайные руки. Это как раз те случаи, которые вы, очевидно, имели в виду. Но... жизнь все расставляет на свои места. Деньги, которые достаются слишком легко, так же легко и покидают их незаслуженного владельца. К счастью, не испаряются бесследно, а просто меняют, вульгарно говоря, карман. Деньги любят тех, кто знает им цену, тех, кто умеет их действительно заработать. И вообще, их не так уж сложно заиметь – гораздо труднее их затем не потерять. Вы не представляете, до чего легко потерять деньги. Одна ошибка... к тому же есть немало сволочей... Да что там говорить.

 – А вы сами как?.. – не зная, зачем и неожиданно для самого себя спросил Иван Иванович. Но останавливаться уже было поздно. – Вам ведь тоже, насколько я понимаю, не приходится занимать десятку за неделю до получки? Извините, конечно, если я слишком любопытствую.

 – Как я заработал деньги? – Хакимов, казалось, уже знал, что прозвучит этот вопрос, и ничуть не смутился. – А очень просто заработал. Начал с десяти копеек. Купил два грязных яблока, помыл, продал за пятнадцать копеек. Потом на эти деньги купил три яблока, помыл и так далее.

 – А потом?

 – Потом? Потом умерла моя бабушка в Австралии и оставила в наследство миллион долларов! – Хакимов, засмеявшись, дружески положил руку Ивану Ивановичу на плечо: – Я, конечно, шучу. У меня не такой ошеломительный капитал, чтобы его нельзя было заработать честным путем. Все, что я имею, я получил именно честным трудом, поверьте мне, и заработал не за один день.

 Иван Иванович, задумавшись, молча двинулся вперед и, дойдя до конца дорожки, машинально свернул на тропку, протоптанную вдоль забора. Хакимов шел сзади: в этом месте тропка была слишком узка для двоих.

 – Но почему в таком случае, – начал опять Иван Иванович, – распространено так много историй именно о нуворишах-идиотах? Почему-то складывается впечатление, что таких – большинство.

 – А их и в самом деле большинство, – согласился Хакимов. Смотря кого вы считаете нуворишами, смотря на каком уровне вы устанавливаете планку, разделяющего человека с капиталом и человека... имеющего обыкновенный, почти средний, достаток. Вероятно, вы слышали о таких “бизнесменах” в кавычках, как один мой бывший одноклассник. В школе он был не просто двоечником, а, другими словами не скажешь, рекордсменом среди двоечников. И вот я его как-то встречаю: он уже ездит на “вольвочке”, в салоне музыка орет, сидят две девки двухметрового роста, видимо для большего шика. Как же так, спрашиваю его, ты же до конца школы так и не выучил таблицу умножения, как ты смог так устроиться?! Он рассказывает: “Беру тысячу баксов, еду в Польшу, покупаю шмотки, продаю здесь на базаре за три тысячи. Посчитал разницу? Вот на эти два процента я и живу”. И даже слово “проценты” произносит с ударением на “о”... Такой бизнес не бывает долгим. Это случайный бизнес. В его основе лежит несчастье наших с вами сограждан, оказавшихся в изоляции от цивилизованных западных рынков. Отсюда и такой доход. Но это “левые” деньги: не заработанные с помощью головы, хотя, не спорю, раздобытые с определенным трудом. Я неоднократно становился свидетелем тому, как такие случайные, как вы говорите, нувориши прогорают, точно дрова в костре: вспыхнул и погас. Понимаете, труд без мозгов, без стратегии – ничто. Никакая удача не заменит светлую голову.

 – Согласен. Это как в анекдоте про негра и золотую рыбку.

 – Что?

 – Как негр поймал золотую рыбку, а она пообещала исполнить ему три желания. Негр тут же говорит: “Первое – хочу стать белым, второе – хочу, чтобы у меня на коленях всегда сидели женщины, третье – хочу, чтобы рядом всегда текла прохладная вода”. И превратился в унитаз в женском туалете.

 Они оба рассмеялись, испугав смехом стоявшего к ним спиной коротышку с лопатой в руке. Вздрогнув, тот недовольно покосился на них и перешел на другую сторону неглубокой ямы, только что выкопанной им самим же. Другой пациент, тоже с лопатой, теперь эту яму... закапывал. Вдоль забора виднелось с дюжину таких свежезакопанных ям.

 – Как дела, Игорек? – кивнул Иван Иванович коротышке. – Что это ты только выроешь, как второй уже засыпает?

 – Вовсе я не второй, – оторвавшись от занятия, размазывая по лицу грязь и пот, живо отозвался напарник Игорька, только успевшего за это время флегматично открыть рот. – Я – третий. Второго забрали носить носилки. Он должен был втыкать деревья.

 Хакимов, менее, чем Иван Иванович, привычный к местному мыслительному фольклору, на миг оторопел, хлебнул ртом воздуха и сказал совсем не то, что думал сказать:

 – Как это... кто же сажает деревья не весной, а осенью?

 – Мы сажаем! – ответили нью-мичуринцы почти в один голос.

 Иван Иванович, уже не раз до этого удостоверившийся, что возражать в подобных случаях совершенно бесполезно, потянул собеседника за рукав.

 – Вот и образец труда без мыслительной деятельности.

 Хакимов все еще не мог прийти в себя. Оглядываясь на Игорька, уже приступившего к выкапыванию следующей ямы, он проговорил на ходу:

 – А я в ответ на ваш анекдот как раз собирался рассказать про французского палача какого-то там века, который шел домой с мешком, а в мешке что-то сильно шевелилось. На вопрос соседа, что это там шевелится, палач ответил: “Так, ничего особенного, халтурку на дом взял”. Это тоже о трудолюбии.

 – Ну, в сообразительности ему тоже не откажешь.

 – А вы знаете, – словно размышляя вслух, неторопливо заговорил Хакимов, – любой народ ведь – и по праву – считает себя очень неглупым народом. Даже когда одна за другой совершаются какие бы то ни было глупости, обязательно находится им оправдание, всякие объективные причины. Конечно, негоже заниматься самобичеванием и подрывать национальную гордость, но не кажется вам, что в нашей странной стране глупцов почему-то на порядок больше, чем в любом другом государстве? В процентном соотношении, конечно.

 – Весьма маловероятно, – ответил Иван Иванович не задумываясь. – Вряд ли сколько-нибудь сильно различаются усредненный мозг русского, француза или, скажем, англичанина. А дурость наша – от лени.

 – Легендарная русская лень?

 – Вот именно. Оттого у нас все и делается через пень-колоду, что делается по минимуму необходимости, можно сказать, на авось. И думается тоже по минимуму. Я вспоминаю, мне как-то довелось побывать в монастыре, и когда зашел разговор об их настоятеле, оказалось, настоятель целыми днями сидит в своей келье, у окна, и, как нам сказали, “размышляет о жизни”. А что он делает по выходным? – поинтересовался кто-то. “Просто сидит”, – отвечают. Короче говоря, человек имеет возможность ровным счетом ничего не делать и использует ее вовсю. Это ли не вершина лени?

 – Удивительно, что мы еще не вымерли, как мамонты.

 – Ну что вы! В критической ситуации у нас откуда что и берется. В той больнице рассказывали: ловили двое рыбу в запрещенном месте, а тут инспектор рыбнадзора; один сразу же бросился бежать, инспектор, конечно, за ним, через три километра догнал-таки и хотел составлять протокол, а тот вдруг показывает разрешение на ловлю, инспектор ошарашен: почему убегал, раз есть разрешение? – а потому, оказывается, что у его товарища нет разрешения! Ну в какой еще стране могло такое произойти?!

 – А ни в какой другой цивилизованной стране не пытаются ловить рыбу там, где это запрещено. Та хитрость, про которую вам рассказывали, попросту порождение наплевательского отношения к законам и, вообще, разгильдяйства. Разгильдяйство невозможно ничем оправдать. Я приведу пример. В Филадельфии прошлым летом проходил чемпионат по нетрадиционным видам соревнований; в частности, соревновались, кто дольше продержится под водой. Я сам там присутствовал, – конечно, в качестве зрителя. Было много участников из разных стран, а победил, представьте себе, какой-то русский – больше десяти минут там что-то продержался. Всплыл прямо синий как баклажан. Помогли ему выбраться из воды, дали кислород; налетели журналисты, принялись выпытывать, сколько лет он тренировался, по какой методике и тому подобное. А он отдышался – и прямо по-русски матом на всех! Какие там, говорит, еще тренировки! Он, оказывается, трусами за какую-то трубу зацепился, чуть не утонул. Так вот, его рекорд не засчитали! Засчитали рекорд канадца, имевшего гораздо более скромный результат. Спорт спортом, а безалаберщина есть безалаберщина.

 Хакимов остановился, глядя в сторону корпуса, приложив ладонь ко лбу козырьком. Иван Иванович, обернувшись, увидел бегущего к ним Рабиновича. Уже и до этого они оба обратили внимание, что Рабинович мотается от одного пациента к другому, тыча что-то каждому код нос и оживленно жестикулируя. Теперь, похоже, настала их очередь выслушивать очередную идею переустройства мира в лучшую (с точки зрения Рабиновича, конечно) сторону, которые тот выдавал порой по несколько штук за день.

 Не добежав немного, Рабинович перешел на шаг, пытаясь совладать с одышкой. Наконец, не сразу, смог говорить.

 – Вот! Будет война! – на одном дыхании выпалил он. – Не слышали еще? Мировые империалисты давно из зависти к нам подбиралися. А теперь науськивают головорезов... – Он снова задохнулся, теперь уже от волнения. – Когда начнется, все банковские средства будут заморожены, все газеты и журналы...

 – Какие головорезы?! – изумился Иван Иванович.

 – Какие банковские средства?! – побледнев, воскликнул Хакимов.

 – Вотоньки, – Рабинович церемонно выставил вперед скрученную в трубочку газету, – вот какие! Вот заварилася каша! Заварилася, так уже заварилася. Ну, теперь начнется. Товарищ Хрущев зря трепаться не станет. Раз сказал, что...

 – Что еще за Хрущев? – Хакимов выхватил газету, бегло оглядел полосу с крупным портретом Хрущева, и вдруг лицо его перестало быть напряженным, на губах промелькнуло некое подобие улыбки. Он повернул газету так, чтобы страницу видел Рабинович, и ткнул пальцем в верхний правый угол.

 – А вы дату видели? Год, я имею в виду.

 Рабинович недоверчиво посмотрел туда, куда указывал чужой палец, взял газету в руки и близоруко поднес к глазам.

 – Так что, выходит, это старая газета?

 – Не то слово – старая. Древняя!

 – А-а... – протянул Рабинович с явным разочарованием. – То-то я смотрю, Хрущева вроде как и сняли уже, а теперь он опять оказался генсеком... Впрочем, я один черт и сам бы потом догадался. А как вы догадалися? – Рабинович живо повернулся к Ивану Ивановичу: – И вы тоже догадалися? А я эту газетку под телевизором нашел. Это, наверное, Розинштейн ее там прятал. Точно – Розинштейн, не Хаймович же...

 С трудом отвязавшись от болтуна, Иван Иванович увлек Хакимова подальше от Рабиновича, оставшегося стоять на месте, в который раз перечитывая газету, к вкопанной у края огорода некрашеной лавочке, единственной во дворе, и они уселись, наблюдая за Аллыйей Аллыйяевым и его постоянным соратником по огородничеству Федором Степановичем, старательно разравнивавшими граблями землю, которая, подлая, так и не дала в этом году урожая – если, конечно, не считать накопанное в первый день субботника ведро черных, полусгнивших картофелин – тех, что, собственно, и были посажены здесь в начале лета. Картофелины, никому не нужные, валялись рассыпанные на траве возле лавочки. В первое время, на протяжении двух или трех прогулок, всю эту гнилую мерзость ревностно охранял, сидя рядом на корточках, Шарик; потом то ли он перестал считать себя псом, то ли ему это занятие просто наскучило – “урожай” стал валяться бесхозным как символическое напоминание о том, что бывает, если в землю сажать картошку не сырую, а из столовой – сваренную в мундире.

 Иван Иванович восстанавливал в памяти предыдущий разговор с Хакимовым, прерванный Рабиновичем, стараясь припомнить, на чем они остановились. Однако продолжить беседу им, увы, было не суждено.

 – Пряхин идет. Давно не виделись. Что за человек занудный... – Хакимов произнес это поморщившись, будто от надкушенного лимона.

 – Служба такая, – пошутил Иван Иванович.

 – Будь он здоровым, цены бы ему не было благодаря его настойчивости, – ответил Хакимов серьезно.

 Бесценный Пряхин подошел к лавочке – не обращая внимания на сидевших, – сдул со свободной половины пыль и, водрузив на скрипнувшие доски большой полиэтиленовый пакет с отпечатанной на обеих сторонах фотографией девицы в милицейской форме, принялся его разбирать. Поймав на себе взгляды Ивана Ивановича и Хакимова (оба тотчас отвернулись), ухмыльнулся:

 – Донт ворри, бойз. У меня заслуженный отпуск в связи с повышением в звании. Так что, донт ворри, би хаппи...

 В пакете оказалась еда. Многочисленные сверточки и пакетики заняли почти все свободное пространство скамейки. Пряхин расставлял их аккуратно в два ряда, с равными промежутками между ними. Закончив, удовлетворенно оглядел “сервировку” и, протянув руку, нерешительно замер, не зная, с чего начать. Выбрав жестяную баночку рыбных консервов, взял ее, потряс ею возле уха, понажимал на ее крышку, попробовал на зуб ее металлический буртик, снова потряс ею перед ухом. Затем неспешно прочитал вслух все, что было на этикетке. Наконец вернул банку на скамейку, отступил на шаг – и громко, сердито выкрикнул:

 – Откройте, милиция!!!

 Разумеется, банка не отперлась в ту же секунду изнутри и рыбы не стали выходить из нее, маршируя, в колонну по четыре, как, вполне возможно, ожидал Пряхин. Он же, выждав еще немного, швырнул банку назад в пакет, а заодно и остальные две банки консервов и две банки сгущенки. После этого подозрительно покосился на торчащую среди прочих продуктов подобно баллистической ракете средней дальности бутылку лимонада, – похоже, она тоже не вполне внушала доверия, – взяв ее обеими руками, потряс, как перед этим консервы, возле уха, ознакомился с этикеткой, попробовал снять крышечку рукой, зубами и вдруг – с невиданной от него до си пор вежливостью обратился к безмолвному Хакимову:

 – Будьте добры, у вас не найдется открывачки?

 “Открывачки”, конечно, не нашлось. Хакимов принял бутылку и, опустив на горлышко ладонь, ловко откупорил ее с помощью золотого кольца-“печатки”. По всей видимости, ловкость, с какой Хакимов проделал эту манипуляцию, произвела на Пряхина впечатление подобное тому, которое производит искусство фокусника на пятилетнего ребенка: длительное время тот завороженно глядел то на бутылку, то на Хакимова – так что Иван Иванович начал опасаться, что Пряхин сейчас таки набросится на них, вообразив их какой-нибудь бандой, специализирующейся на проникновении в бутылки, а заодно в сейфы и квартиры. Но Пряхин действительно был в заслуженном отпуске. Забыв поблагодарить, он отвернулся и приступил к трапезе.

 Поедание хлеба, картошки, жареной камбалы, сухой колбасы и голландского сыра происходило без каких-либо непредвиденных эксцессов. Проблемы возникли вновь-таки с лимонадом. В гастрономическом гостинце, переданном Пряхину родственниками, обнаружилась предусмотрительно вложенная в пакет алюминиевая кружка. Сейчас она стояла на лавочке среди всего остального, но стояла кверху дном: так ее Пряхин извлек из пакета, так он ее и поставил. Теперь он медленно приподнял ее, держа осторожно, словно хрупкую вещь, за ручку, и недоуменно постучал по днищу пальцем.

 – Это как же из нее пить-то? Верх-то запаян...

 Он приподнял руку и взглянул на кружку снизу.

 – И дна тоже нет...

 Шло к тому, что кружка теперь последует прямиком вслед за непослушными консервами. Хакимов, пораженный недогадливостью Пряхина не менее, чем Пряхин – кружкой, не выдержал, выхватил посудину и, перевернув, водрузил на лавочку в правильном, пригодном для употребления, положении. Пряхин одарил кудесника благодарным взглядом. Менторское ледяное сердце его начинало понемногу оттаивать. Выпив весь лимонад и с довольным видом отрыгнув, Пряхин барским жестом обвел остатки пиршества и сказал:

 – Ешьте, гражданин Хакимов, угощайтесь, не стесняйтесь.

 Хакимов молча отрицательно мотнул головой.

 – Картошечку хоть возьмите, – не отставал Пряхин. – Берите-берите, это не какая-то там нитратная, а своя, собственного производства.

 – Скажите пожалуйста, своя! – вдруг раздался гундосый голос Федора Степановича. – Ты же, Пряхин, сам говорил, что у вас нету и никогда не было никакого огорода, что ты, мол, интеллигенция, а не вонючий колхозник. Ты ж сам меня колорадским жуком обзывал... – Федор Степанович давно следил блестящими, голодными глазами за пиршеством Пряхина, и чем дольше следил, тем больше его легкоранимая душа восставала против чавкающего, икающего, размазывающего ладонью жир по морде Пряхина. Он встрял с замечанием просто так, лишь бы сказать Пряхину хоть какую-нибудь гадость.

 Пряхин, высоко подняв подбородок, измерил оппонента презрительным взглядом и парировал:

 – У нас и нету огорода, деревня неумытая. И никогда не было! У нас, деревня, выделено свое семейное место на кладбище, возле бабушки Гали и дедушки Вали. А пока маманя сажает там картошку.

 Федор Степанович пошевелил ушами, акселируя полет мысли, но все равно не нашелся, что возразить и остался стоять с приоткрытым ртом. А его растерянный вид так понравился Пряхину, сердце которого все продолжало таять, так понравился, что Пряхин – невиданное дело! – заулыбался.

 – Ладно, деревня, давай тоже угощайся! – разрешил он.

 Дважды приглашение повторять не пришлось: Федор Степанович не отличался особой застенчивостью или болезненной скромностью. Он тотчас подсел к лавочке, а не приглашенный к барскому столу Аллыйя Аллыйяев продолжал один дограбливать огородик – но сильно ли он огорчился или вообще не огорчился, понять было невозможно: Аллыйя Аллыйяев умел очень хорошо скрывать свои чувства.

 Поскольку ни Иван Иванович, ни Хакимов так и не приступили к еде, а уминал за обе щеки халявное угощение один только Федор Степанович, Пряхин перенес на него все свое ходульное внимание и заботливо подставлял ему то сыр, то колбасу, то картошечку с кладбища, почти с нежностью приговаривая:

 – Это тебе, камараден, не в грязюке твоей ковыряться, деревня колхозная. Ты кушай, кушай, а чукча пускай сам ковыряется...

 – Я и кушаю, кушаю, – еле выговаривал с набитым ртом Федор Степанович. – Кушать, Пряхин, это, конечно, всегда хорошо. А в земле-матушке, между прочим, тоже хорошо ковыряться, даже интересно. Мы, Пряхин, два года назад с женой были по путевке в Болгарии на Золотых Песках. Лежим на пляжу – то жена меня закопает, то откопает, то я жену закопаю, то откопаю, то закопаю, то опять откопаю, то опять закопаю... Очень интересно. Следующим летом, если выпишут, тоже туда поеду, – может быть, опять откопаю ее, жену мою... Но это если выпишут.

 – Выпишут, выпишут, – чуть ли не с братской любовью заверял его Пряхин, – теперь местов нет, теперь часто выписывают. Вон даже Палача уже собираются выписывать. Хотя я б таких самолично расстреливал на месте.

 – Разве его выписывают? – не смог отказать себе в удовольствии покапризничать Федор Степанович. – Как же его станут выписывать, если только недавно на тестах он на вопрос “зимой и летом одним цветом?” опять, говорили, кричал: “Кровища!” Как же его выписывают?

 – Донт траст! Мало ли что говорят! Это он сначала так отвечал, что “кровища”, а потом уже начал правильно отвечать, начал отвечать, что “огурец”, – врал напропалую Пряхин. – Так что если уж Палачу повезло, то тебя тоже скоро выпишут. Сразу после меня.

 Болтовня нисколько не мешала Федору Степановичу поглощать пищу с олимпийской быстротой. Разделавшись с тем, что находилось на лавочке, он, совершенно уже обнаглев, полез в пакет и, побренчав банками, выудил оттуда еще селедку и маленький плавленый сырок. Когда и от сырка с селедкой остались лишь блестящая обертка и хвост с обсосанным хребтом, ненасытный Федор Степанович совершил еще одну, контрольную, вылазку в пакет, но теперь уже не нашел там ничего подходящего и даже вздохнул. Вытирая руки, вместо благодарности заметил:

 – Все у тебя, Пряхин, замечательное. Особенно селедка. Только салфетки у тебя, Пряхин, какие-то жирнючие. Ты что, в них масло заворачивал?

 – А ты руки блинами-то не вытирай.

 – Так это все блины?! – воскликнул Федор Степанович. Его неутомимые челюсти заработали с прежней быстротой.

 В тот момент, когда в дело пошел второй или третий образец кулинарного искусства Пряхинской матушки, электрический звонок, привинченный над входом в мужское отделение, вдруг дернулся, словно его ударили током, и, стреляя во все стороны штукатуркой, принялся издавать нечто похожее на свиное хрюканье. Во дворе сразу стало еще более шумно. Дежурный санитар, подвернул страницу в недочитанной книжке и нехотя слез с бочки. Наиболее исполнительная женская часть больничных обитателей потянулась “домой”.

 Пряхин поднялся с лавочки.

 С его лица быстро сходило благодушное выражение, оно опять начало делаться надменным и суровым. Федор Степанович, наблюдая за этой неожиданной метаморфозой, испуганно отодвинул остаток блинов от греха подальше, сверху бросил еще один, недоеденный, блин.

 Пряхин, не говоря ни слова, сгреб все в пакет. Одернул на себе одежду. Обеими руками ощупал свисающий с шеи на длинном шнурке свисток. Отошел на несколько шагов, поставил пакет на землю, четко развернулся, почти строевым шагом вернулся к лавочке, отдал честь. На мгновение вновь смягчившись, сказал, как бы оправдываясь:

 – Ну-с, уважаемые граждане, дружба – дружбой, а служба, как вы сами понимаете, – службой.

 Произнеся это, он вторично отдал честь и тоном, отбивающим всякую охоту возражать, рявкнул:

 – А ну, все трое, быстро предъявить личные документы! И ты, чукотка, в том числе!

 Аллыйя Аллыйяев плюнул в сторону грозного Пряхина и, взвалив грабли на плечо, пошел со двора...


 Вечером Ивана Ивановича в палате, как это часто стало бывать, навестил Сочинитель: пришел поделиться собственным впечатлением от новой партии свежесотворенных поэтических шедевров, большая часть которых была навеяна уходом лета.

 Вот что особенно запало Ивану Ивановичу в душу:


Жемчуг дождя рассыпается дробью по крышам,
С шумом стекаясь в один многоводный ручей.
Улица вымерла, сделалась шире и тише,
Лишь мокрый пес семенит – беспородный, ничей.

В зеркале луж растворяя свое отраженье,
Светит, как призрак, досрочно зажженный фонарь.
Тусклый и жалкий, он мнит в этом свете спасенье,
Мнит, что он рыцарь, отважный и гордый бунтарь.

Только, увы, слабый луч не сольется с другими,
Так же как пес не найдет больше ласку и кров:
Нити дождя, исторженные мраком над ними,
Их окружают кольцом нерушимых оков...



 После ухода Сочинителя Иван Иванович лежал глядя в одну точку до тех пор, пока не стало совсем темно.

 Закончился еще один день. День обыкновенный. Но для большинства больных день исключительный благодаря приходу парикмахера. С каким нетерпением ждали они этого дня – и все из-за каких-то пяти минут, проведенных на табурете под завистливыми взглядами товарищей. Но вот эти пять минут счастья позади, и весь день этот уже позади, а завтра опьянение счастливых минут изгладится в памяти и останется только одно – разочарование. И останется снова ждать. Ждать долго два месяца – два бесконечно длинных, тоскливых, однообразных месяца. А потом... потом опять все повторится. И будет повторяться бесконечно. И все эти дни каждый день будет похожим на предыдущий день, каждая ночь будет похожа на предыдущую ночь... каждый месяц – на прошедший месяц, каждый год – на прошлый год... Но люди, живущие здесь, не будут понимать этого. Они будут терпеливо ждать очередного появления парикмахера, и это мелкое событие в их жизни не будет казаться им мелочью. Вся их жизнь, весь смысл их существования останутся закольцованными этим ничтожным событием, глубину ничтожества которого они так и не уразумеют. Как никогда не уразумеют, что такое настоящая свобода. И что такое эта окруженная белым забором тюрьма для тех, чье преступление состоит лишь в том, что их логика отличается от логики большинства. Им не понять, что большинство всегда право. И всегда сильнее. И всегда стремится отторгнуть от себя инакомыслящих – этих несчастных, оказавшихся одинокими в своем понимании действительности и тем самым заслуживших к себе вечное презрение.


...Где-то вверху, выше туч, изнывая со скуки,
Праздное Солнце бесцельно роняет лучи...
Может ли Солнце понять одиночества муки
Тех, кто живут рядом с кем-то и все же – ничьи!


Рецензии