Дурдом. Часть 2. Глава 8. Окно в Европу

 Вовочка ошибался, считая, что встреченный неожиданно прямо на работе отца “пиджак” по причине своей глубокой задумчивости не обратил на него никакого внимания. Невозмутимо-равнодушное выражение лица “пиджака” (в течение времени выработавшееся само по себе от частого общения с психами, не каждому из которых можно было доверять свои эмоции) попросту ввело его в заблуждение. На самом же деле Иван Иванович прекрасно его заметил и успел прекрасно его разглядеть. Но, увы, подлая, своенравная память ровным счетом ничего не подшепнула ему. Неуловимое ощущение чего-то неясного – то ощущение, которое, возможно, и называется интуицией, – во время встречи лишь раз ужалило его, как оса, – но сразу и пропало, угасло, затушенное бесцветным мраком беспамятства.

 Только на следующее утро, во время прогулки, он вновь почему-то вспомнил мальчика в коридоре – испугавшегося, принявшего его, видимо, за разгуливавшего буйного психа: с такой щетиной, тем более в таком заведении, можно кого угодно напугать. И вдруг оса опять ужалила его – и оставила вместо жала какой-то зуд, странное впечатление, что мальчик этот – не случайный встречный, а кто-то, с кем однажды он уже имел какую-то связь... Такие мысли рождаются в головах маньяков, склонных видеть в случайном событии знамение к Поступку с большой буквы – величина и направленность которого определяется глубиной и направленностью их мании. Конечно же, Иван Иванович не мог не понимать этого – и он понимал, и боялся своих странных, маниакальных мыслей, и отчаянно сопротивлялся им, и гнал их прочь.

 Охваченный небывалой доныне тоской – в последние дни ему вообще часто было не по себе, – он привычно, не глядя под ноги прогуливался вдоль забора по извилистой тропинке, протоптанной в траве психами при исследовании забора на предмет его съедобности. Эти утренние и вечерние несколько медленных кругов по периметру двора давно превратились для него в обязательный ежедневный моцион, и когда из-за дождя или по какой-то иной причине прогулка отменялась, он, словно не находя себе места, подолгу ходил из конца в конец коридора, замкнувшись в себе и почти не реагируя даже на способного растормошить покойника Дормидонта. Трудно представить, какой тяжелой депрессией могла бы обернуться для него отмена ежедневных прогулок. И так же нелегко сказать наверняка, почему так важны стали для него эти коротенькие прогулки, это его бесцельное, однообразное хождение вдоль забора. Может быть, такая ходьба, именно без всякой цели, действовала на него гипнотически, усмиряя переполнившее душу отчаяние и хотя бы на короткое время развеивая тоску. Так лишенный свободы волк целыми днями напролет бродит по кругу в ненавистной, не поддающейся ни зубам, ни когтям клетке. Иван Иванович не раз задумывался над подобной аналогией, и, хотя понимал, что, в принципе, в любой момент, в отличие от плененного для увеселения праздных зевак зверя, он легко может добиться вожделенной собственной свободы, ему от этого отнюдь не становилось легче. Настоящая свобода была теперь для него такой же чуждой и безрадостной, как и эта “добровольная” больничная неволя...

 В этот раз его прогулка не имела ничего общего с обычным вялым променадом флегматичного, разленившегося от вынужденного безделья пациента. Тоска и отчаяние, то и дело сменявшиеся вспышками злобного раздражения, страха перед будущим, жалости к себе и одновременно злости к своей беспомощности, то беспредельно угнетали его, то вновь делали возбужденным, и иногда он даже взмахивал руками, энергично кивал головой, утверждая что-то для самого себя. В такт мыслям и шаг его то ускорялся, то замедлялся, а в целом он шел все быстрее и быстрее, и на шестом кругу его “прогулка” стала уже столь стремительной, что если бы не его больничное одеяние, со стороны можно было бы подумать, будто это яростный поклонник “Бахуса” за пять минут до закрытия магазина торопится воплотить в жизнь ускользающее заветное свое желание. Его состояние знаменовало собой начало психоза. Но по здешним понятиям такой психоз был вполне обыденным явлением, и в поведении Ивана Ивановича не существовало ничего экстраординарного, а если бы и существовало – в психбольнице неукоснительно соблюдалось разумное правило: по возможности не замечать чужих “заскоков”, и вряд ли поэтому кто-нибудь рискнул бы обратить на него драгоценнейшее свое внимание. Здесь каждый был поглощен почти исключительно созерцанием самого себя, что, несомненно, было занятием самым наиважнейшим и, что тоже немаловажно, безопасным. Поэтому никто не бросал даже мимолетного взгляда в сторону размахивающего руками Ивана Ивановича. И он сам ни на кого не обращал внимания. И вообще ни на что не обращал внимания. Он всецело был занят своими бурными мыслями. И шел “на автопилоте”.

 Но, конечно, когда человек ни на что не обращает внимания, это только ему так кажется, что он ничегошеньки не видит и не слышит. Это его чисто субъективное впечатление. На самом деле, когда Иван Иванович маршировал под забором, пребывая как бы в лунатическом сне, глаза его, как и полагается, исправно глядели по сторонам и все виденное прекрасно отображалось вверх ногами на сетчатке и шло куда надо дальше, не достигая, правда, высших уровней сознания и поэтому не отражаясь в нем как “объективная реальность, данная в ощущениях”, а только лишь оставляя робкие, хлипкие следы, почти миражи. Старая акация, пышная амброзия высотой в человеческий рост, идущая неизвестно откуда и куда металлическая труба, заляпанные серой побелкой щербины в стене, широкий пень с не успевшей еще потемнеть поверхностью распила, еще закрашенные щербины в стене и еще одна акация... – все это в привычном порядке возникало пред его затуманенным взором и мчалось, ускользало назад, не успевая завладеть отвлеченным его вниманием – труба, пень, яма, мох, акация...

 Вдруг Иван Иванович остановился и рассеянно огляделся. В неизменном, давно изученном со всеми подробностями окружающем пространстве промелькнуло что-то такое, что не хотело вписываться в привычные рамки. Он принялся разглядывать все вокруг, раздраженно перебегая глазами с одного предмета на другой, но никак не улавливая, что же привлекло его внимание, прервало его монотонную ходьбу. Понадобилось совершить еще один круг, чтобы, очутившись в том же самом месте, вновь ощутить неуловимое нарушение обычного порядка. И наконец он увидел то, что представляло собой это неожиданное нарушение.

 В заборе на высоте полутора метров виднелось крохотное сквозное отверстие почти правильной круглой формы, диаметром с пятикопеечную монетку. О происхождении отверстия можно было только догадываться. То ли оно представляло собой такой своеобразный дефект кирпича, то ли через это место когда-нибудь забор пронзала водопроводная либо газовая труба, то ли кто-то однажды просверлил его, чтобы в неведомых шпионских целях поглядывать на территорию больницы... Во всяком случае, ровные края отверстия почти наверняка свидетельствовали об искусственном – нарочном – его происхождении.

 На лицо Ивана Ивановича – приблизившегося к дыре почему-то крадучись, словно к осторожной, пугливой птице, что могла от одного его неловкого движения вспорхнуть и навсегда улететь, – упал тоненький луч света. Необыкновенного света!.. Собственно, свет-то был, по большому счету, самым что ни на есть обыкновенным, но все же извергался он на этот раз не из оплеванной мухами лампочки, что висела в палате, и не из тоскливого, плененного высоким забором психушечного неба, а из самого настоящего вольного мира. Вольного мира, недоступного теперь, ставшего чужим теперь мира... Вслед за тем он ощутил и веющий из дыры слабый ветерок – совершенно не похожий на тот убийственный сквознячище, что проистекает из выбитой форточки в общественном туалете на первом этаже, и пронизывает насквозь все помещения больницы, и стал уже, кажется, непременным атрибутом повседневной больничной жизни, – нет, из дыры в стене веял совершенно другой ветерок. Он нес с собой гул неизведанных дорог, шепот таинственных лесов, ворчание бескрайних морей, дымное дыхание костров, возженных далекими кочевыми цыганскими таборами... Прижавшись разгоряченной щекой к прохладному кирпичу, Иван Иванович вдруг увидел... вопреки своей полной готовности к ставшим привычными пакостным сюрпризам судьбы – все же не красную рожу плотника больничного морга, а, как это ни странно, деревья, складывающиеся в лес – настоящий лес! – с шишками, с тропами, с дуплами – все как полагается! Ему даже на миг показалось, будто в глубине леса, среди стволов могучих дубов и хлипких березок, промелькнул слон. Но он не стал раздумывать над реальностью своего видения. Совершенно сросшись с больницей, сначала с одной, а теперь с другой, он почти уже начал забывать, как выглядит эта жизнь, существующая за забором – кипящая энергией, восторженная собственным великим смыслом. И теперь, через эту крошечную дыру, настоящая жизнь вновь явилась к нему. И ему от этого стало слишком хорошо. Неожиданно, необычно хорошо!..

 Он не помнил, сколько времени простоял у забора. В эти минуты, или часы, он словно жил в ином временном измерении. В психушке начался и закончился обед, пациенты получили клизмы и смирительные рубашки, прошел, незамеченный им, короткий “заячий” дождик... Настал час вечерней уже прогулки. На накрытую деревянной крышкой бочку, стоявшую посреди двора, взгромоздился ласковый санитар. Никто не замечал прильнувшего к забору, замершего в глубоком счастье несчастного человека.


 Не замечал его и Степан Талалаев, родной брательник Анатолия Талалаева, – обыкновенный прохожий, топавший по ту сторону забора нетвердым шагом в направлении химического завода. Он шел и негромко исполнял на губах мотив знаменитой арии о Тореадоре: “Пам пам парам пам, пам парам парам!..” Такое у него было превосходное настроение, не уступавшее, быть может, даже возвышенному настроению Ивана Ивановича. Он чувствовал себя могучим и гордым. Могучим, как выпитая им совсем недавно бутылочка отечественного портвейна, и гордым, как бутылка заграничного ликера “Кампучия”, которая была ему не по карману. И он думал только о хорошем и совсем почти не думал о всяких возможных близких лесных опасностях и мифических лесных же потусторонних силах. А может, и вовсе ни о чем не думал. Просто шел себе и шел.

 И вдруг услышал:

 – Э-э-э-эй!.. – голос Ивана Ивановича, произнесшего это “Э-э-э-эй!”, от долгого молчания был глухим и каким-то замогильным. Нехорошим таким был его голос.

 Прохожий, конечно, от неожиданности шарахнулся в сторону, стал путаться в высокой траве, разбиваться об деревья. Песню перестал играть. А Иван Иванович, потеряв его из поля зрения, забеспокоился, наскоро прокашлялся и, едва не касаясь кирпича губами, позвал, сам не зная зачем:

 – Эй! Где вы, а?

 Тут прохожий понял наконец, в чем дело, вернулся к забору, отыскал дыру и... с королевской щедростью обложил ее такими словами и словосочетаниями, что невидимый ему Иван Иванович мигом вышел из своего гиперпространства в пространство обыкновенное. А очнувшись, выступил, так сказать, со встречным докладом – откуда и память взялась! Мужской разговор, экспрессивность которого в значительной мере усиливалась осознанием физической безопасности разделенных забором собеседников, длился полчаса и закончился полным техническим поражением Степана Талалаева, который не имел, в отличие от Ивана Ивановича, столь безграничной свободы во времени и по истечении одного часа вступил, к величайшему своему сожалению, в жесткий цейтнот. Впрочем, в душе он не сдался, и моральный дух продолжать увлекательный плюрализм не утратил, и перед тем, как бежать дальше по своему неотложному делу, прямо поклялся в дырку, что в самое ближайшее время обязательно вернется для дальнейшей серьезной конференции в том же ключе.

 А Иван Иванович после его ухода, дабы впредь не шокировать прохожих, решил расширить отверстие до таких размеров, чтобы и его тоже было хорошо видно. Промучившись довольно долго и не добившись сколько-нибудь заметного результата, он поначалу было отчаялся, но затем, озаренный блистательной идеей, решил проблему следующим оригинальным способом: он отбил штукатурку так, чтобы образовалось пятно из красного кирпича размером со сковороду, и сообщил (по большому секрету) одному из самых ярых организаторов кампании по употреблению забора вовнутрь об якобы обнаруженном им этом нечерством месте – радостная весть разнеслась с быстротой молнии, и совсем скоро в широкую амбразуру уже можно было свободно просунуть голову; оставалось лишь, отослав на минуту обжор по ложной наводке в противоположный конец двора, быстренько вымазать дыру изнутри заранее заготовленной смесью из остатков извести, мела и цемента и прискорбно объявить, что теперь уж, увы и ах, заборчик окончательно испортился. Навсегда. В этих технических хлопотах незаметно пролетел весь остаток времени, отпущенного, в соответствии с распорядком дня, на вечернюю прогулку.

 В палате Иван Иванович с нетерпением дожидался следующего дня, даже ночью почти не мог уснуть и только и думал, что своем неожиданном открытии, которое возымело для него значение... это только здесь, на бумаге, выглядит так банально – “дырка в заборе”, на самом же деле для того, чтобы понять, чем стала для него эта “дырка”, надо, по крайней мере, хотя бы на пару месяцев угодить в эту ловушку, которая в народе называется дурдомом, а лучше загреметь туда на год, а еще лучше – неизвестно на какой срок, с реальной перспективой прокуковать там всю свою драгоценную жизнь, – и дойти до того припадочного состояния, когда хочется волком выть от отчаяния и хочется сутками не вставать с постели, и биться головой о каменную стену, и грызть забор, – словом, дойти до такого критического состояния, когда собственная жизнь начинает казаться лишь бессмысленной, тяжелой обузой... Только тогда, задыхаясь от безысходности, мечась в плену безмолвных кирпичных стен, в отчаянии присягая то Богу, то дьяволу и едва сдерживая себя, чтобы не сунуть несчастную голову в спасительную петлю, – только тогда можно по-настоящему оценить эту малопоэтичную “дыру”, принявшую значение, ни много ни мало, окна в мир – в мир, где царствует свобода, в мир... на который осталось возможным только лишь посмотреть издалека...


 Утренняя прогулка начинается в одиннадцать часов.

 В одиннадцать ноль две Иван Иванович уже стоял, просунув голову в свою амбразуру.

 Дорожка, отделявшая лес от забора, была пустынна. Обычные часы пик движения по ней приходились на раннее утро да на 5-6 часов вечера: в это время спешили на работу или еще больше спешили с работы домой доблестные труженики химического завода. Но даже и тогда о движении по дорожке можно было говорить лишь со значительной натяжкой, поскольку основной маршрут передвижения граждан проходил по другой дороге – асфальтированной, – протянувшейся параллельно этой с противоположной стороны больничного комплекса. По той, главной, дороге ходил также и заводской маршрутный автобус. А еще дальше, за не слишком широкой лесопосадкой, пролегала широкая и шумная автострада. В силу этих причин, в смысле возможности участвовать, хотя бы косвенно, в бурной наружной жизни Ивану Ивановичу не очень повезло. Панорама, которую можно было наблюдать сквозь прорубленное им “окно в Европу”, отнюдь не блистала динамизмом: немногочисленные работяги (все больше стремящиеся скрыться от чужих глаз несуны и выпивохи), да редкие влюбленные парочки (забредшие гулять подальше от падких на едкие сплетни городских бабушек), да еще дети (бывающие везде и всегда, без всяких смыслов и закономерностей) – это был и весь немногочисленный контингент граждан, не гнушавшихся клубить пыль (либо, в дождливую пору, месить грязь) на этой тихенькой узенькой дорожке, стыдливо укрывавшейся в зарослях бурьяна в стороне от более благопристойных путей.

 Иван Иванович долго прождал появления на горизонте какой-нибудь живой души и, устав ждать, двинулся по обычному маршруту вдоль забора. Старческое поскрипывание лесных деревьев и далекое кваканье невидимых за лесом земноводных, так тронувшие его вчера, уже не слишком сильно волновали его. И никаких дымов от костров бродячих цыган он тоже больше не чуял. Теперь, когда прошла вчерашняя эйфория, душа его хотела другого. Теперь она жаждала... всего-то настоящего живого общения с человеком. С нормальным, психически здоровым, человеком. Каждый раз, оказавшись напротив “окна в Европу”, он задерживался, внимательно осматривая окрестности – насколько это возможно было сделать, – и отправлялся дальше, удостоверившись, что горизонт, увы, все так же пуст. Видимо, день выдался совсем неудачным для общения с миром. Шли минута за минутой, пролетели полчаса, затем так же незаметно еще с четверть часа, неумолимо приближалось время, когда нужно будет снова возвращаться в опостылевшую берлогу. Иван Иванович совсем отчаялся. Даже стал подумывать о том, что неплохо было бы еще попробовать “организовать дырку” в другом месте забора – там, откуда непрерывно доносился приглушенный шум автомагистрали, или хотя бы в том заборе, что отделял их двор от двора городской больницы: все-таки там осталось столько знакомых. Несомненно, даже это было бы лучше, чем совсем ничего... До окончания прогулки оставалось, по прикидке, не больше чем полчаса. Приунывший “ловец душ” в который уже раз очутился возле дыры и, как мог далеко, высунулся наружу.

 По дорожке быстрым шагом шла девчушка лет десяти. Одна без мамы. Из ее рук с дикой тоской таращился по сторонам крошечный серый котенок, тоже без мамы.

 В мгновение ока Иван Иванович разглядел, что маленькая путница одета в розовое платьице в желтую полоску с пышными, сотворенными из множества складок рукавами, что на ногах ее высокие, почти до самых колен, розовые же гольфы и сандалии – голубые, с крупными блестящими пряжками и белыми кожаными “бабочками” на носках. Волосы девочки сходились в толстую косу, болтавшуюся из стороны в сторону в одном такте с тощим хвостом котенка. И последняя деталь, больше всего вызвавшая удивление Ивана Ивановича: девочка непрерывно улыбалась. Казалось, радостная улыбка прямо застыла на ее лице.

 Она уже находилась совсем близко, а он все еще никак не мог придумать, о чем бы с ней заговорить. Кажется, чего уж проще – заговорить с ребенком. Взрослые при общении с детьми мало подвержены каким бы то ни было стеснениям. Некоторые так прямо, без предисловий, к незнакомым детям и обращаются: “Эй, а ну брысь с дороги!”. Или же: “Что зенки вылупил, малой? Не видишь – занято”. Но так, конечно, поступают хамы. Обычно можно услышать такое: “Как тебя зовут, мальчик?.. Петя?.. Ну вот, Петя, и чеши отсюда. Нечего смотреть, как дяди из бутылки водичку разливают...” А женщины, те вообще с ходу как начнут трепаться: а где твоя мама? а чего ты плачешь? а палец в рот не суй! а посмотри не туда, а туда! – прямо диву даешься, когда слышишь, как своим собственным детям те же мамы потом отвечают нечто вроде: “Замолчи, не видишь, я с тетей разговариваю!”. Одним словом, для взрослого нет ничего более простого, чем поговорить с ребенком, особенно если этот ребенок – чужой.

 А Иван Иванович самым идиотским образом продолжал молчать. Все разумные и неразумные предлоги завязать разговор, которые при подобном случае были бы уместны, вдруг разом вылетели у него из головы, и он с великой тоской смотрел на быстро приближающуюся девочку – первого, по сути, человека из далекой потусторонузаборной жизни (если, конечно не считать вечернюю спонтанную ссору с неизвестно кем) – и отчаянно терял момент. Вот на платье улыбчивой незнакомки стало возможным разглядеть тонкую кружевную ленту, окантовывающую ворот, вот уж косичка и спичечный хвост зверя стали болтаться так близко, что стало слышно частое жалобное мяуканье вконец измученного любовным тисканьем животного. Наконец она поравнялась с совершенно уже расстроенным Иваном Ивановичем. И только тут заметила словно выросший прямо из кирпича живой барельеф.

 Однако, вопреки его опасениям, путница ничуть не испугалась торчащей из забора незнакомой физиономии. Она даже, казалось, вовсе и не удивилась своей столь необычной находке. Как ни в чем не бывало она продолжала улыбаться, и только коса ее перестала болтаться по сторонам.

 – Здрасте, – маленькая незнакомка оказалась на редкость хорошо воспитанной девочкой.

 – Здрасте! – выдохнул Иван Иванович и, тотчас опомнившись, поправился: – Здравствуй, малышка. – И, видя, что она, отдав, так сказать, положенную дань правилам хорошего тона, собирается незамедлительно топать дальше, поспешно добавил самым идиотским образом первое, что взбрело в голову: – Что, котеночка несешь?

 – Несу, – еще сильнее улыбнулась девочка и, приостановившись, выставила животное вперед, чтобы его было лучше видно. – Это мой котенок.

 – Как же его зовут? – мгновенно нашелся Иван Иванович.

 – А, Мурзик, – сообщила девочка и, будучи не в силах скрывать свою радость, не удержалась, чтобы не поделиться ею с Иваном Ивановичем: – Это его теперь зовут Мурзик, а как раньше – я не знаю. Я его только недавно нашла там, возле будки. Теперь будет у меня жить. – Она повернула котенка к себе мордой и задала ему риторический вопрос: – Будешь жить у меня, Мурзик? – Мурзик согласительно промолчал.

 – Ну, а тебя как зовут? – продолжал приставать Иван Иванович.

 – Вообще-то, Анюта. Но обычно все называют – Нюрка. Хотя мне и не очень нравится. Особенно когда дразнят: Нюра – дур... нет, не скажу как.

 – И не надо говорить, – засмеялся Иван Иванович. – Я дразниться не буду.

 – Это хорошо, что не будете, – серьезно заметила Нюрка, – а то у нас, например, во дворе все мальчишки такие дураки – только и знают, что по-всякому дразнятся. Особенно Сашка, один такой... Ну, я пошла. До свиданья.

 – А ты куда идешь-то, далеко?

 – А, не далеко. К маме иду в больницу. Мурзика показывать.

 – Красивый у тебя котик... Не боишься блохами заразиться? или лишаем?

 – Что вы! Он не заразный. Я его в луже купала.

 – Ну, тогда, конечно, все в порядке!

 – Ага, до свидания!

 Девочка отошла на несколько шагов. Но Иван Иванович снова ее окликнул:

 – Слушай, Нюрочка!

 – А? – обернулась та, и ее коса, подскочив, описала в воздухе широкий полукруг.

 – А скажи... что это ты все так улыбаешься? Даже сзади видно.

 – Это я не улыбаюсь. Это мне бабушка косичку туго заплела. Мне уже говорили.

 – Вот как... – Иван Иванович собирался еще что-то сказать, но вдруг, разом забыв об улыбчивой Нюрке, встревоженно замер, глядя в противоположную сторону.

 Оттуда приближался... вчерашний задиристый прохожий.

 Ивану Ивановичу так не хотелось портить теплое впечатление от первого своего опыта общения с внешним миром в лице девочки Нюры, что первой мыслью его было – спрятаться. И, может быть, он бы так и поступил. Но, как это часто бывает, инертная плоть его не поспела за относительно быстрым полетом мысли, и пока он стоял окаменевший, взвешивая все “за” и “против” и силясь наконец принять окончательное решение, принимать стало уже нечего: Степан Талалаев увидел его и шел теперь, не сводя с него глаз.

 Однако, как оказалось, у Талалаева и в мыслях не было возобновлять досадно прерванную вчера “беседу”. Он, возможно, за более важными делами уже и забыл о ней. Или не хотел вспоминать. Во всяком случае, увидев Ивана Ивановича, он тотчас расцвел как майская роза, и когда, с большим трудом скорректировав курс, стал подходить к забору, лицо его могло бы послужить хрестоматийным примером изображения предела доброжелательности и дружелюбия. Избыток распрекраснейшего настроения так выпирал из него, что он просто горел от нетерпения немедленно им поделиться. Спеша осуществить благородный замысел, он начал говорить на ходу, еще издалека, забыв поздороваться. Он сказал:

 – Я тебе признаюсь, Серега, я тебя лучше всех пони-понимаю, на предмет этого забора. В см-смысле, что я сам люблю полную нз-нзи-нзизависимость... Вот ты же любишь нзизависимость? А я люблю нзи-нз... Давай пять! – Он энергично потряс просунутую в дыру руку Ивана Ивановича и продолжал говорить, не отпуская ее и не смущаясь, что теперь приходится, собственно, с одной этой рукой и разговаривать, поскольку голова и рука Ивана Ивановича одновременно в дыру не проходили. Он сказал руке: – А все оттого, что меня тоже одн-однажды немножко тоже посадили. Тогда я и п-понял, что такое св... настоящая свобода. Но не в больницу посадили, как тебя – больница это лафа, а понару... натуральному – почти в тюрягу. В кэ-пэ-зэ! Ты не сидел в кэ-пэ-зэ? Нет? А я сидел. В натуре, да...

 Речь Степана Талалаева была немного сбивчива: как видно, ему было чрезвычайно трудно одновременно и говорить, и соображать, о чем же, собственно, только что был разговор. Но информация насильно перла из него, и он ничего не мог с этим поделать. Иван Иванович слушал его, не перебивая, да и не слишком удобно было перебивать, высунув руку в дыру и заглядывая туда одним глазом.

 – ...Моя жена, – продолжал Талалаев, – когда была бере-ребеменная, попала под пули. Какой-то лухварюга, чеканутый, устроил пальбу прямо на улице, в Биробиждане, а мы там как-раз шли, и две пули попали прямо в жену. В живот. Такая ситуа-ция. Ранило ее, в общем. В больнице пули вынимать побоялися. Просветили живот фруло... флуро... фл... тьфу, зараза!.. ре-регненом, говорят – рожай! Ну, она и родила – мальчичка и девку. Кольку и Оленьку... Слушаешь? Ага, ну-ну... А потом – ты, Серега, сам не поверишь, что было потом. Слушай сюда. Потом сидел я с женой дома, когда прибегает Олька – им обоим уже по двенцацать было, – прибегает и кричит: “Я сейчас пс-пс-попсисяла, и у меня мамина пуля выпала!”. Мы, конечно, об-бр-браадовались: слава богу! Только у Кольки теперь пуля осталась. Когда через сколько-то дней тоже сидим, Колька заметается. “Пуля!” – говорит, а сам весь так дрожит, как цуцик, аж зубами цокотит. “Что, – его спрашиваем, тоже, слава богу, и у тебя она выпала?” А он отвечает: “Не то чтобы выпала, а я только что писял возле забора и, кажется, соседа застрелил, нечаянно”. – “Как т-так, – спр-спрашиваем, – застрелил?” – “А так, сквозь забор и застрелил. Лежит там”. Ну, конечно, мы подыспу-дыспугалися. Сидим тихо вчетвером. Я еще говорю, что надо бы пойти щас к Федору – брату соседа – мирно поговорить, все узнать. Может, и живой сосед наш? Как вдруг вбегает этот Федор сам. Вбг-вбегает, хв-хавтает меня за грудки и – толк меня, толк! Это ты, говорит, подлюга, мол, поганая, сына подговорил! Ну, я вижу, что объясняться особенно уже некогда, вижу, что убивают меня прямо на дому, – и как дал ему по к-кумполу. Чтоб остыл. И только, значит, все такое заварилось – хлоп, милиция приезжает... Следователь потом все спрашивал: что ж мы, мол, не могли разобраться между собой без суда? А мы, говорю, как раз и хотели сами разобраться, так приехала мл-млиция и нас раб-забрала. В общем, засудили. Но не за убитого соседа, а за его сволочного бр-брательника, падлу Федора: я ему в бою нос с-свернул нечи-нечаянно. Телесные пр-пререждения... А какие, если подумать, телесные эти пререждения, когда ему носяку за пять минут бесплатно на место вст-вставили, а он мне, собака, рубашку пополам пр-порвал и на штанах, собака, надорвал халошу... Так еще, прикинь, на суде и теща моя подключилась, говорит, что я и ее тоже убить грозился. “Его, говорит, нужно от общества излолировать!” – это меня! Ни ума ни фантазии. Это я однажд-жды в сарае искал пилу, не нашел и кричу оттудова жене: “Где наша старая пила?”. А теща как усл-слышала, вск-какивает и – трах меня по голове лоп-лопатой! “Я, говорит, тебе, изверг, покажу – “старая пила”, я, может, в два раза здр-здроровее тебя, алкоголика!” А я сдуру взял и ляпнул: что ж вы, мол, маманя, лопату портите, я же не про вас гов-говорил; я вас, откр-кровенно сказать, вообще в гробу видал в белых тапочках, а не то чтобы спц-специцально вас по сараям иск-искать. Вот это она тогда прямо зак-кипела и зашипы-шипыпела, и запомнила, а на суде раскв-кавакалась, как жаба. В общем, чуть не пос-садили меня натурально в тюрягу. Повезло с х-хрошим адвок-катом: такую речь загы-загнул, аж я сам заплакал. “Вы, говрит, пс-псмотрите, кого тут сажать! Это же алкль-кльголик. У него же и на му-намуху рука не пднимется. Он, когда пьяный, у него вбще руки не пднимаются. Он, пьяный, лежит, как сви-свинья, и даже не шельвелится. А пьяный он все время, кгда не на работе, и даже когда на рабо-работе. Так что не наблдается от него никакой сц-сци-ссиальной опаснсти. А псдить его – так он же нам всю тюрьму изн-изнутри мр-морально разложит”... Ну, насч-счет, что я всегда пьяный, он мл-малось хв-хватил, но что млдец, то млдец – обижаться не пр-прх-прходится... Такая, Срега, ст-история... Теперь теща уже и по-ипомерла уже теперь. Сама. Дети вырсли. Оленька вон в Москве, пс-псисьма пишт. Сначала мы с спр-сспругой волновались: ну-ка куда поперло ее, юная дв-двевушка же еще – а там, в Мскве, сплшные сбл-соблазмы, и бандитизм там же, в Мскве. Но уже успк-пкоилися: Оленька напсала, что состоит под ндзором милиции. Не без прсмотра, зн-значит... А Колька тоже ничего. Начальником здле-зделался. В Саратове жвет. Кабнет, как полж-полжожено. Начальник пхронного бюро. В детстве хотел мзыкантом ст-стать, в трубу учился дуть. Даже в абс-сбс-асерб... в абсервтории учился. Но не судьба. Теперь в Сратове живет он...

 – Что, музыкальных способностей не оказалось? – наконец-то высвободив руку и просунув в дыру голову, ввернул словечко молчавший все это время Иван Иванович.

 – Ты что – не окз-оказалося! – возмутился собеседник. – Да он сп... с пяти метров св-свечку задувал! А ты гвришь, не оказлалося. Распр-рапрзе-рапре-сделение, понимаешь, досталось ему плхое такое рапследеление после абсреватории – в пхронную км-команду. Вот и бросил нафик музыку... В прошлм гду я ездил к нему. Захжу к нему, а он на мш-мшишинке что-то там печтатает... печтатает. Спрашиваю: что это ты сам печта-печтатешь, секртарша, что ли, у тебя зблела? – “Нет, гврит, не заблела, она прсто замуж выш-шишла”. – “За музыканта какого-нибудь?” интерсуюсь. “Да за меня!”... Вот как. Дж-джаже не напс-ненапсал, прзит, что женился... Прзит... Так что дт-дтидей больше нет. Только жн-жена осталась... прст-прстуствует жена. Еще бр-бртан... Толька, бртан. И я зд-дзесь. И мы дз... дз... и мы дз... здз...

 Словесный поток Талалаева превратился в мелководную, испещренную многочисленными порогами речку, затем в чахлый ручеек и наконец совсем иссяк. Сам Талалаев постоял еще немного молча, держась за качающийся, будто под воздействием яростного шторма, забор. Потом, тщательно и с видимым трудом настроив вестибулярный аппарат на требуемый курс, отправился, не прощаясь, по дороге, поднимая шаркающими ногами пыль и часто спотыкаясь о невидимые препятствия...

 Напрасно Иван Иванович, не удовлетворенный совершенно столь односторонней беседой до боли в глазах продолжал всматриваться в сиротливый горизонт. Два человека подряд, тем более в разгар рабочего дня – в полдень, и так было слишком много для этой третьестепенной, мало кому известной дороги. Оставалось лишь терпеливо ждать до вечера, а если и вечер окажется несчастливым в смысле общения с миром, ничего не останется, как, наверное, устраивать “окно” в каком-нибудь другом месте – и надеяться, что эта своеобразная его творческая деятельность не привлечет внимания неласковых по долгу своей службы санитаров. Хотя надежда эта... все-таки одна дыра в заборе это просто дыра в заборе, а две дыры – это уже, по сути, система, это уже напоминает манию, это уже связано с опасностью навлечь на себя беду в виде принудительного лечения от этой квази-мании, а главное – с опасностью попасть под особый надзор санитаров и лишиться, может быть, возможности вообще подходить к забору, даже просто прогуливаться вдоль него. К тому же такое лечение, в силу его специфичности, может навлечь еще одну беду – опасность окончательно “залечить мозги” и в конечном итоге превратиться в настоящего теперь уже идиота. Случаев таких Иван Иванович знал уже предостаточно и с самых первых дней обитания здесь стал бояться, что сия горькая чаша вдруг коснется и его... Бесспорно, увлечение порчей забора – реальный риск. Но с другой стороны, риск – это всего лишь только риск. Ведь совсем не обязательно, что все должно закончиться столь печально. Ведь есть и определенный шанс, что никто не обратит внимания на его занятие, как не обращают внимания на бедного Шарика, когда он (правда, это бывает очень редко) бьется головой об дерево, воображая себя дятлом; или как не обращают внимания на больного с четвертой палаты, закопавшего в разных местах двора уже не один десяток копеечных монеток в надежде, что они “вырастут” в монеты большего достоинства. И потом, не больший ли риск просто сойти с ума от однообразного, безвылазного прозябания здесь, в этих проклятых опостылевших стенах, в этой ядовитой атмосфере, насыщенной беспредельным идиотизмом? Сколько времени понадобится для того, чтобы, общаясь сутки напролет с одними лишь идиотами, и самому деградировать в такого же, как и все они, идиота?.. Что опасней – попытаться хоть чуть-чуть высунуться за пределы этого дьявольского круга – всего только за одним глотком свежего, не отравленного невидимой заразой, воздуха – или так вот безвольно оставаться в смертоносном для души кругу, в удавке-петле, безропотно доверив свою судьбу воле призрачной фортуны? И не лучше ли тогда... просто решиться на то, о чем однажды мимоходом сказал подлец Растопыркин... Не стал ли уже давным-давно этот путь единственным выходом из намертво захлопнувшейся ловушки?..


 За спиной Ивана Ивановича стал быстро нарастать шум, сопутствующий всякий раз завершению прогулки. Шум был следствием активного нежелания некоторой части психов расставаться со двором. Изо дня в день происходил этот маленький стихийный бунт борцов за свободу, и всякий раз быстро подавлялся не терпящими подобных волеизъявлений санитарами. Но несмотря на следующие за бунтом обязательные лечебно-воспитательные мероприятия, ни одна прогулка все же не заканчивалась благополучно, – и что удивительно, в роли инициаторов продления любимого всеми удовольствия еще хотя бы на минуту выступали не одни и те же некие отъявленные хулиганы, а почти всегда разные пациенты, словно обязанность устраивать постпрогулочные беспорядки (и проводить остаток дня в мокрой смирительной рубашке) незримо передавалась по эстафете. Сейчас таких зачинщиков, судя по доносившимся возгласам, было необычно много – человек шесть, а то и десять. Это обещало продление прогулки еще, как минимум, минут на пять, и Иван Иванович не спешил расставаться с забором и все вглядывался и вглядывался в пустынную даль, надеясь неизвестно уже на какое чудо... С сожалением покинул дыру лишь тогда, когда двор, позади, наполнился совершенной тишиной. Повернулся, чтобы возвращаться в здание. И, вздрогнув, застыл.

 Перед ним, засунув руки в широко оттопырившиеся карманы брюк, стоял темноглазый невысокий мальчуган – тот, который два дня назад привнес столько смятения и путаницы в его и без того донельзя запутанные думы. Но сейчас в карих глазах мальчугана уже не было ни тени испуга, удивившего его при той, первой, встрече, – напротив, лицо паренька выражало такое спокойствие – свидетельство его железной решимости к чему-то, – что Ивану Ивановичу сделалось немного не по себе. Теперь он стал почти уверен, что все это не зря – и та встреча, и эта – и что существует нечто, что накрепко связывает его с этим настырным школяром. Даже лицо мальчугана стало вдруг казаться ему знакомым. Он внимательно вглядывался в это лицо – и в далеких уголках его расстроенного мозга начинали зарождаться бледные, едва различимые пока, но все же пробуждающие первые, пусть чахлые, ростки надежды, воспоминания...

 – Вы, наверное, и есть Иван Иванович? – заговорил мальчик первым. – А мне надо с вами поговорить. Меня звать Вова. Вова Круглов.


Рецензии