Дурдом. Часть 2. Глава 5. Дормидонт и все-все-все

 Незаметное дневное наблюдение и бессонное ночное бдение частично реабилитировали обитателей палаты в глазах Ивана Ивановича. По крайней мере, обитатели палаты не создавали впечатление бешеных придурков, готовых при первом же удобном случае наброситься на новичка и, если не съесть, то, по крайней мере, покусать. На второй день его словно прорвало и к вечеру он уже порядком надоел соседям своими рассказами о потерянной памяти, реанимации и прочих вынужденных приключениях.

 Выяснилось, что все жильцы палаты, а их было трое, совершенно нормальные люди, и они даже сперва побаивались угрюмо настороженного Ивана Ивановича, ожидая от него буйства или других нежелательных проявлений болезни души. Живут они здесь еще со времен застоя и были тогда не столько психически нездоровыми, сколько политическими заключенными.

 Дело в том, что в ту пору считалось очень модным некоторых не вписывающихся в изгибы партийной линии граждан – всевозможных народных целителей, наблюдателей летающих тарелок, анекдотчиков либо просто любителей сосчитать медали на брежневской груди – отправлять на перевоспитание в психбольницы. Сажать их в тюрьмы вроде как было не за что, к тому же там и без того было некуда девать недобитых при Сталине врагов народа. А психушки – будто специально для этого и были созданы. Да и по логике событий: разве стал бы нормальный человек в эпоху праздничного расцветания страны вдруг портить себе и всем возвышенное настроение своим дурацким отношением к действительности, отвлекать массы от перманентного строительства коммунизма? Попадались, конечно, люди, прекрасно осознающие, какой они поднимают шухер своим таким поведением – крикуны, клеветники и политические проститутки. Они – гордый взгляд и поза Гамлета – так прямо и говорили: “Ну что?! Теперь в дурдом меня будете сажать?”. “Будем, будем!” – радостно кивали головами переодетые чекисты. И сажали. Но в большинстве своем опальный люд, точно дитя, не ведал, что творил. Вроде ничего такого и не отмочил – а уже “скорая помощь” под окном: “Так на чем, вы говорите, Брежнев – на батарейках или от розетки? Ах, пошутили? А по ночам не уписиваетесь?..” С началом разгула демократии невинно пострадавших стали пачками возвращать домой. Дело поставили на такую широкую ногу, что часто на каждый десяток политпсихов попадались один-два психа настоящих и их потом приходилось с большим скандалом вылавливать и зашуровывать обратно. Однако спустя некоторое время процесс повальной реабилитации несколько замедлился. Страна, которая, как и раньше, продолжала интенсивно рожать героев труда и олимпийских чемпионов, вдруг освоила выпуск новой продукции и начала в массовом порядке шлепать собственных настоящих олигофренов и шизофреников. Сказывались полная неразрешимых проблем горькая жизнь переходного периода от коммунизма обратно к капитализму и истерзанная, измученная техническим прогрессом экология. Казалось бы, это должно было повлечь за собой еще более поспешное выселение жертв политического недоумия для освобождения ценных койко-мест, но все случилось как раз наоборот. Чтобы не допустить случайного попадания больных на свободу, весьма перенасыщенную такими же слабыми на голову бедолагами, изобретатели от психиатрии усложнили процесс реабилитации. Теперь обитателю дурдома для того, чтобы доказать, что он действительно не идиот, приходилось проходить несколько комиссий, что растягивалось как минимум на год. А дальше стало еще хуже. Широкомасштабная замена псевдобольных настоящими придурками вызвала серьезное замешательство среди медицинского персонала. Переодетые в санитаров милиционеры отказывались работать с непривычным и непредсказуемым контингентом и толпами уходили в коммерцию и теневую экономику. Некоторые врачи принялись спешно упаковывать чемоданы в Израиль. Остальные – кто куда, но тоже упаковывали чемоданы. Стало не до политических.

 Рассказывают такой случай.

 Каждые полгода в больницу приезжала комиссия и спрашивала одного подающего надежды пациента:

 – Как вы думаете, если человеку оторвать ухо, он будет видеть? – Будет, – радовался тот, – будет!

 – А если и второе ухо оторвать, – не унималась кровожадная комиссия, – тогда будет видеть?

 – Нет, – вздыхал пациент, – не будет.

 Его отпускали, писали в карточке “диагноз подтвердился” и уезжали. Так продолжалось три года. Наконец через три года комиссия не выдержала, и, всплеснув руками, воскликнула:

 – Ну какое же, вашу мать, скажите, у-у-уши могут имеют отношение к глаза-а-ам!

 – Как какое? – удивился пациент. – Если уши оторвать, ведь шапка же на глаза сползет!

 Этот маленький эпизод дает хорошее представление об уровне комиссий и тестов, ими применяемых.

 Новые знакомые Ивана Ивановича были из числа тех, кто не знал, за что страдает. Один из них был арестован во время Первомайской демонстрации, когда из толпы вдруг кто-то гаркнул прямо у него над ухом: “Долой Рабиновича!”. Милиция приняла его за того крикуна. Другого изолировали спустя два года за то, что он нес транспарант, где было написано: “Да здравствует Рабинович!”. Хотя никакого Рабиновича он тогда знать не знал, а транспарант (фанерку с надписью) нашел на улице и тащил домой для хозяйственных нужд. Третий Иван Ивановичев сосед по палате на вопрос: “За что сюда попал?” – только пожал плечами: “Черт его знает! Я – Рабинович”.

 Так же они не знали и когда наступит их реабилитация. Во всяком случае, меньше всего они надеялись на комиссии, зато с превеликой радостью читали и перечитывали до дыр невесть как попадавшие в больницу газетные вырезки о все более ухудшающемся финансовом положении “психоневрологического ГУЛАГА”. Появление таких заметок, без всяких сомнений, знаменовало собой скорый развал лечебно-усмирительной системы с последующим выпуском всех политических на свободу без всяких заседаний и собеседований.

 Всего в больнице их было около полутора десятка человек – тех, кто в действительности некогда попал сюда отнюдь не по медицинским показаниям. Но если говорить откровенно, длительная изоляция в переполненной идиотизмом среде в большей или меньшей мере на каждого из них уже оказала пагубное свое влияние, и политичность любого из них была скорее ненарочной фальшью, затянувшейся игрой взрослых людей, выучивших однажды свои роли, и старательно исполняющих их, и искренне верящих в них. Их политичность давно перестала отражать их отношение к тому, что находилось за пределами пленившего их заведения, и не редкостью было, когда кто-то из них вдруг объявлял себя молодым Володей Ульяновым, или самодержавцем Николаем-II, или даже посланцем Иисуса – в зависимости от конкретного восприятия им в данный момент политической ситуации в стране.

 А вообще в психбольнице постоянно или почти постоянно обитало до трехсот человек, представлявших собой практически все великое многообразие вариантов душевных аномалий. Помимо них, в неврологическом отделении лечились от всевозможных, не связанных с умственными, расстройств вроде тиков, дерганий и прочих нервных аномалий еще около тридцати пациентов. И было еще наркологическое отделение – там отдыхали от домашних скандалов алкоголики и наркоманы. С обитателями этих двух отделений психи практически не поддерживали никаких отношений в связи с трудностью туда доступа и, главное, большой текучестью там народа.

 Большинство пациентов имели полную свободу передвижений в пределах своего коридора. В принципе, они могли попасть и на другие этажи, но каждый из них понимал, что делать это не стоит по многим причинам: во-первых, вряд ли кого прельщала возможность столкнуться в незнакомом коридоре с кем-нибудь из местных буйных; во-вторых, за нарушение установленного режима могло последовать наказание; в-третьих, большинство пациентов вполне были удовлетворены санаторным своим положением и не находили нужным устаивать себе какие-либо дополнительные экскурсии и посещения. Многие больные, сгруппированные в палатах в соответствии с общностью интересов, то бишь общностью мании, вообще почти никогда не высовывались за пределы своих жилищ, находя истинную радость лишь в общении друг с другом.

 Наконец, еще одна часть обитателей то получала относительную свободу, то сидела запертой на ключ – в зависимости от спадов и подъемов в протекании недуга, а некоторые, совсем безнадежные в этом отношении, жили взаперти постоянно.

 Два раза в день, в случае подобающей погоды, всем, кроме буйных, полагалась прогулка во дворе – под неусыпным (теоретически) санитарским надзором. Двор и был единственным местом контакта обитателей разных этажей, отделений, групп, представляющих в силу особенностей их психических расстройств свои неординарные взгляды на жизнь, а также – местом встречи содержащихся отдельно мужчин и женщин.

 Таким образом, возможность напороться где-то в коридоре на какого-нибудь маньяка-убийцу начисто исключалась. Во всяком случае, вероятность встретить его на вечерних улицах города была ничуть не меньшей, а может быть, даже и большей. Причем здесь эта ничтожная вероятность в основном состояла не в том, что какой-нибудь прыткий Чикатило вдруг сумеет вырваться на свободу, а только лишь в том, что, в принципе, опасным мог неожиданно стать кто-либо просто из окружающих – из тех, чья болезнь, не желая останавливаться на достигнутом, продолжала прогрессировать.

 Что же касается жизни здесь вообще – в смысле ее, так сказать, радостной и неповторимой красы, – то, как и в любой обыкновенной больнице, житуха здесь была, прямо говоря, ужасно серая и безликая и больше походила не на жизнь, а на какую-то вялотекущую шизофрению. Главным и, пожалуй, единственным ее удовольствием была упомянутая прогулка во дворе. Да еще иногда – газеты, таинственным образом время от времени добываемые политическими. Телевизор по известным уже причинам добровольно не смотрел никто.

 Да! Еще был радиоприемник. Он стоял в палате, где жили “Эдисон”, “Попов” (изобретатель радио) и... “Штирлиц”. Приемник, выпущенный еще в 1939 году, даже и в прекрасные времена своей молодости работал чрезвычайно неустойчиво и тихо. Теперь же он совершенно уже перестал годиться в качестве средства массовой информации и тем более для увеселительных целей, поскольку слушать его можно было лишь прижав ухо вплотную к громкоговорителю. К тому же, проработав полтора или два часа, он обычно вновь надолго замолкал, и тогда Эдисон с Поповым в очередной, двухсотый, раз переворачивали его вверх ногами, и вскрывали его ненадежное чрево, и неделями занимались реанимацией, ковыряясь в его болезненной железной душе. Сказать по справедливости, оба они – и Эдисон, и Попов, – несмотря на ужасную свою болезнь, были и в самом деле неплохими радиомеханиками, а у Попова даже имелось соответствующее университетское образование. Но все же оживить любимый агрегат раз и навсегда им не удавалось по чисто объективным причинам: в связи с глубокой его ветхостью и отсутствием не только нужных деталей, но даже обыкновенного паяльника. Именно поэтому руководство больницы смело закрывало глаза на некоторое, быть может, несоблюдение режимных инструкций, считая, что работающий полчаса в месяц приемник – лучше, чем три праздношатающихся по больнице шизофреника.
 Что касается Штирлица (позже он по страшному секрету признался Ивану Ивановичу, что настоящая его фамилия – Исаев), то он, будучи первоначально помещенным в одну палату с Джеймсом Бондом и двумя братьями Индианами Джонсонами, и узнав, что в двадцать девятой палате есть настоящий радиоприемник, устроил большую истерику и, несмотря на принятые санитарами всесторонние меры, все-таки добился, чтобы его туда перевели: Штирлицу нужна была рация. Впрочем, от этого больница только выиграла, поскольку едва оживленный с большими стараниями аппарат, не дай бог, начинал звучать чуть громче комариного писка, Штирлиц немедленно подлетал к коварному устройству и глушил его кулаком: конспирация! Удивительно, но Эдисон с Поповым к этим избиениям своего детища (вплоть до убийства) относились совершенно спокойно: им не нужен был работающий радиоприемник – их занимал сам ремонтный процесс.

 Все это Иван Иванович узнавал постепенно, главным образом от малоразговорчивых соседей по койке. С их же помощью он со временем познакомился и с остальными политическими – кроме тех, конечно, что уже сидели под замком. Дальнейшее же расширение круга знакомств и изучение прочих обитателей больницы значительно замедлилось, потому что знакомиться напрямую, не через кого-то, по неписаным больничным правилам не полагалось, а политические, из гордости, почти не поддерживали больше ни с кем отношений.

 Главный прорыв в области знакомств произошел у Ивана Ивановича лишь долгое время спустя – с приходом в палату нового пациента с редким по нынешним временам именем – Дормидонт.


 Однажды его привезли в машине “скорой помощи”. Затем о нем ничего не было слышно. И вот ночью Ивана Ивановича разбудил страшный вопль, доносившийся откуда-то с четвертого этажа, где в свое время дебютировал и сам Иван Иванович, а утром в палате появился новый жилец. В отличие от некоторых, он необыкновенно быстро освоился на новом месте и уже к обеду был всем, как родной. По крайней мере, он так считал. Совершенно не понимая, почему попал в больницу, Дормидонт искренне верил, что это ненадолго.

 – Вы знаете, за что меня сюда привезли? – пожаловался он, когда Иван Иванович объяснил, что кроме них здесь полно нормальных людей и когда-то кто-то за это безобразие ответит. – Они меня привезли за то, что я! обожаю! бараньи! котлеты!!! – При последних словах Дормидонт даже стал немного подпрыгивать от восторга.

 – Неужели? – удивился Иван Иванович. – Неужели дошло до того, что человека сажают в дурдом только за то, что он любит котлеты? Я, например, тоже люблю бараньи котлеты.

 – Правда?! – воскликнул новичок. Он заговорщически подхватил Ивана Ивановича под локоть и увлек в угол комнаты. – Когда нас выпустят, я приглашаю вас... тебя в гости посмотреть на мою коллекцию бараньих котлет!

 Иван Иванович осторожно высвободил руку, пообещав обязательно увидеть коллекцию.

 Дормидонт оказался настоящим шизиком, безопасным для окружающих, но доводящим родственников порой до белого каления (Иван Иванович не поленился сбегать к главврачу). Нет, Дормидонт не думал, будто он Алла Борисовна Пугачева, Лошадь Пржевальского или, на худой конец, Картина “Утро в сосновом лесу”. Он просто упрямо не понимал некоторых очевидных для здорового человека вещей.

 Однажды, к примеру, вернувшись после недельной побывки дома, Дормидонт полдня провел как на иголках, не мог ни сидеть, ни стоять на одном месте, и вот, дождавшись, когда в палате никого, кроме Ивана Ивановича, не было, глотая слова от возбуждения, поделился “секретной тайной”. В этот раз родственники возили его в Ленинград на прием к известному профессору-психиатру. И там они ночевали в гостинице...

 – Не перебивай! – горячо шептал Ивану Ивановичу Дормидонт. Говорю, дрянь гостиница. Зато там была, представляешь, такая кнопка: нажимаешь ее – приходит красивая девушка и спрашивает: “Что вам угодно?”. Ну, там сигареты, лимонад, газету... Когда никого не было, я ее раз двадцать вызывал. Так вот я, – Дормидонт сделал многозначительную паузу, – ее, – Дормидонт наклонился к самому уху Ивана Ивановича, – привез, – Дормидонт говорил одними губами, почти беззвучно, – с собой! – закончил он громко и торжественно.

 – Как – с собой?! – обалдел Иван Иванович. – Кого? Девушку?

 – Да не-е-ет, кнопку! – Дормидонт захихикал и погрозил пальцем. – Скажешь тоже. Куда же я ее спрячу? Кнопку привез, кнопку!

 Он выковырял ее из бездонного кармана штанов и водрузил на тумбочку. Из кнопки, как усы, торчали два проводка.

 – Фокус-покус! – радостно произнес владелец бесценной вещицы. – Хочу пива! – и нажал на кнопку.

 Скрипнув пружиной, открылась входная дверь.

 В палату вошел Рабинович. Кнопка вмиг исчезла в кармане.

 Дормидонт, обиженный гадким поступком кнопки, сердито засопел. Рабинович повертелся у тумбочки и вышел. Чудо-кнопка снова появилась на столе.

 – Смотри! – палец Дормидонта уверенно уткнулся в красный кружок. Возникла тишина, нарушаемая нетерпеливым сопением. Девушка все не появлялась.

 Палец снова ткнулся в кнопку. В оконное стекло несколько раз звонко ударилась башкой неутомимая в своей тупости муха. Раздраженный нерасторопностью кнопочной девицы, палец принялся часто-часто энергично тыкать в кнопку.

 Наконец Дормидонт поднес кнопку близко к глазам, покрутил ее, подергал провода, дунул в щелочку и, еще пару раз вызвав девушку, повернулся к Ивану Ивановичу.

 – Она стесняется. Нужно, чтобы я один... – в голосе его слышалась такая надежда, что Иван Иванович, не тратя время не бесплодные попытки его переубедить, встал и направился к двери. Но не успел он дойти до нее, как дверь сама широко распахнулась и в палату один за другим вошли трое остальных ее обитателей. Дормидонт, сверкнув глазами, отправился экспериментировать в туалет.

 Вернулся он только к ужину, уже без кнопки, и больше о ней не вспоминал.

 По неизвестной причине Дормидонт проникся необыкновенной любовью к Ивану Ивановичу и с первых же дней повадился повсюду его сопровождать и постоянно старался ему во всем помогать, даже если это был такой пустяк, как застегивание халата. Иван Иванович же поначалу избегал его навязчивой дружбы, но постепенно привык к нему и даже скучал, когда Дормидонт отсутствовал (родственники иногда забирали его на несколько дней).

 Наибольшее огорчение Дормидонту доставляла болезнь друга. Особенно его расстраивало то, что в данном случае он ничем не мог ему помочь.

 – Вот если б понос или хотя б мигрень. У тебя не болит голова? Дормидонт считал себя хорошим специалистом по болезням – специалистом, познавшим тайны врачевания не по изгаженным тараканами учебникам и сонным конспектам, а в процессе самой непосредственной практики.

 – Почти нет такой болезни, которой я не переболел! – любил хвастаться он.

 – Скажете тоже! – смеялись те, кто его не знал. – Ведь есть такие недуги, после которых либо умирают, либо сходят с ума.

 – Знаю, знаю. Я и этим болел! – счастливо потирал он руки, и видно было, что собирать болезни ему было так же интересно, как и котлеты...

 С приходом Дормидонта у Ивана Ивановича стали появляться знакомые и среди других шизиков. Оказалось, что с шизиками иметь дело даже приятнее, чем с политическими. Политические, за исключением, пожалуй, одного только Рабиновича, всегда держались как-то слишком гордо и отчужденно. Сперва Иван Иванович даже вообразил, что виною тому – он сам, что он лично давно уже свихнулся, и все, кроме него, это видят. Потом он убедился, что политические даже друг с другом обходятся так же холодно, как и с другими больными. Впрочем, с остальными они вообще почти ни как не обходились. Хотя, как во всяком правиле, бывали и исключения: некоторые из политических умудрялись настолько вжиться в окружающую обстановку, что мало уже чем отличались от настоящих психов, а у кое-кого из них даже подтверждался соответствующий диагноз.

 Во всех случаях промежуточным звеном в новых знакомствах был не признающий коммуникативных барьеров Дормидонт. Не замечая свои и чужие недостатки, он с одержимостью коллекционера расширял и укреплял связи. Он запросто ходил по всем палатам и часто таскал за собой Ивана Ивановича – это притом, что ходить в гости в психбольнице, в общем-то, не рекомендовалось: можно было запросто, как минимум, получить тапочкой по физиономии. Но, наверное, Дормидонт обладал неким редким даром располагать к себе других. Во всяком случае, никогда не бывало, чтобы из-за его неурочного прихода в чью-то палату возникали какие-нибудь нежелательные эксцессы.


 Наибольшей любовью Дормидонта, после, конечно, Ивана Ивановича, пользовался пациент соседней палаты Аллыйя Аллыйяев, к которому Дормидонт (а с ним и Иван Иванович) заходил особенно часто. Был этот пациент интересен не глубиной своей болезни, ибо чем глубже болезнь, тем, наоборот, короче получался разговор, а собственным происхождением: он был чукчей. И не просто чукчей, а очень разговорчивым, много знающим чукчей. Просто ходячей чукотской энциклопедией. Бывало, сойдется человек десять в палате, а он как начнет травить, перемешивая прожитое с выдуманным... До полуночи тарахтит – не остановится, и до того интересно, что психи сидят – рты пооткрывали. Но ровно в полночь: “Всо, цукца спать пола!” – и замолкает на самом интересном. Хоть режь. Резали, не помогает.

 “Я в эту больницу как попала? – задавал Аллыйя Аллыйяев вопрос и сам отвечал на него: – Неплавильно попала. Сли мы с отцом по тайге. Ягоды кусали. Вдлуг отец хватат лузье – бах! – медведя убил. “Скура, – говолит, – жир, мяса!” Идем дальсе. Видим – олешка безыт. Отец хватат лузье, – бах! – “Скура, мяса, рога!” Опять идем. Навстлечу геолог. Отец – бах! “Соль, списьки, водка, патлоны. Уцись, сын!” А тут из-за суглоба появляца целая экспедиция! “Кто нашего геолога убил? Чукча убил?” Отец говолит: “Нет, он сама застлелилсь”. Не повелили... А с ним заодно и меня заблали...”

 Чукча вытаскивал из замызганного подобия рюкзака курительную трубку и принимался ее разжигать. Трубка слабо тлела, распространяя убийственное зловоние и часто потухая. Чукча, фиолетовый от напряжения, терпеливо сосал погрызенный мундштук. Вдруг из трубки, как из жерла вулкана вырывался полуметровый столб пламени, ярко осветив изнывающих в ожидании слушателей. Чукча неторопливо делал несколько затяжек, косясь на входную дверь. И действительно, дверь вскоре распахивалась, впуская запыхавшегося санитара с огнетушителем. Опрыскав чукчу с головы до ног пузырящейся пеной, санитар так же поспешно убегал по своим санитарским делам, а рассказчик, бережно спрятав турбореактивную трубку в рюкзак, продолжал воспоминания.

 “Моя отец луцце всех стлеляет. Его все уважат! Кто за машиной в Москву ездила? Однако, отец ездила. Меня с собой блала...

 Был у нас у всех один лотелейный билет. Экспедиция подалила. А следующая экспедиция пливезла газету. Смотлим – сыглал наш билет. Смотлим – машину выиглал. Смотлим – “Волга” называеца. Почитала шаман газету и говолит: “Однако, надо в Москву ехать. Железного оленя “Волгу” забилать. И смотлите, говолит, “Волгу” только челного цвета белите: белую на снегу не видно, шибко много авалиев будет. А не будет челных – возмите деньгами; написано, сто так мозно”.

 Ехали мы ехали, лызами ехали, собачкой ехали, олешкой ехали, вездеплоходом ехали, поездом ехали... Плиехали. Больсой голод Москва, люди много, яланги до неба много, улицы больсые, а снега нету – лызы плохо едут. Плишлось сесть в такси. Ехали-ехали, плиехали. Сколько? – сплашиваем. Таксиста говолит: “Тли пятьдесят”. Отец говолит: “Ты, таксиста, не смотли, что я чукча, меня не обманешь. Я много-много лет назад узе ездила на шахматном олене. Говоли плавду, сколько?” – “Ладно, – испугалась таксиста, – тли двадцать пять!” “То-то зе. Делзы: лаз “двадцать пять”, два “двадцать пять”, тли “двадцать пять”. Ничего не сказала таксиста, дазе смеяться пелестала. Поняла, однако, сто нас не обманешь.

 Плисли мы в лотелейное уплавление. Так и так, андавайте нам сто полозено. Там говолят: челные “Волги” концились. “Как, концились?” “Так и концились, лотелея-то два года назад пловодилась. За это влемя не только челные, а и белые узе концились”... Взяли мы деньгами, посли ногами-ногами на вокзалу. Плисли поздно вечелом. В кассе говолят: “Билетов нет, плиходите челез неделю”. Отец хотела на поезд так садиться, не пускают – так. Плислось деньгами тлатить, чум покупать. Посли в магазин – нет чумов, длугой магазин – нет чумов, третий магазин – нет чумов. Купили палоцки, тляпоцки, постлоили возле вокзалы ялангу. Только хотели жить – милиция плибезала: “Нельзя здесь дома стлоить”. – “Где же нам жить, однако?” – “В гостинице надо жить. А это отсюда убилайте”. Посли с гостиницу. Взяли комнату. Поставили там ялангу. Зывем. Холосо! Только больно кусать хоцца. Один день плосол, длугой плосол. Совсем кусать хоцца. Однако, надо охоту делать. Посли покупать лузье. Один магазин, длугой магазин – нет лузья. Посмотлели, сто длугие делают. Тозе накупили псено, макалоны – такая гадость! Мы тогда не знали, сто их нада в водицка валить. Так и зыли-зыли целую неделю. Одназды я высел из яланги, хозу по комнатам. Визу – кнопка на стенке. Назал. Смотлю – отклывается двель, однако, и входит зенсина: “Сто вы хотели?”. (Иван Иванович покосился на Дормидонта.) Вдлуг зенсина как вытасит глаза! Как побезыт! Однако, глупая зенсина. Тут плиходит больсой нацальник, спласывает: “Сто это вы тут поставили?” “Как, сто? – говолим. – Ялангу поставили. Зывем”. “Где-ж вы, целти, в туалет-то ходите?” “Как, где? – говолим. – За ялангой, однако”. Тут нацальник заклицал, залугался, стоб мы уходили. А зенсина смеялась сильно... Ну, делать нецего, посли на вокзал. Ходим туда-сюда. Пока ходили, ялангу насу сперли. огда отец посол в кассу: “Так и так, оцень надо два билета. Совсем плохо нам здесь, ялангу вот и ту сперли”.

 Однако, дали нам билеты. Оцень мы тогда обладовались. Плиехали назад. Соблали всех. Отец говолит: “Эх, нету челных “Волгов”, не хватило. Деньгами взяли. Вот вам, длузья, васы пятьдесят копеек”. Покацали все головами: “Больсе не будем в лотелеи иглать. Плибыль пятьдесят копеек, а убытков поцти тлиста лублей”...

 Оцень так нам не понлавилось в Москве: чумов нет (чукча начал загибать пальцы), олень нет, лужье нет, лызы не едут, дазе какать нельзя. Как там люди зывут?!”

 Чукча делал долгую паузу, затем глубокомысленно добавлял: “Однако” – и снова надолго замолкал. Слушатели, немного подождав, начинали расходиться.


 Аллыйя Аллыйяев был самой разговорчивой личностью в дурдоме, но не самой яркой. Самой яркой личностью был, пожалуй, Шарик – человек, мнивший себя каким угодно биологическим видом, но только не гомо сапиенсом. Чаще всего он считал себя собакой (в самом прямом, а не в ругательном значении этого слова). Вторым по частоте животным, в которого Жорик любил “перевоплощаться”, был кот. Далее по степени убывания частоты следовали: конь, бык, горный козел, слон, орангутанг и совсем уж редкие жираф, павлин и “змей”. Примечательно, что при любых метаморфозах псевдоним больного – Шарик – оставался неизменным.

 Что явилось непосредственным толчком к возникновению у Шарика столь удивительной мании, покрыто мраком неизвестности. Сам Шарик на вопросы о том, когда у него появилась мысль, что он пес, отвечал, что “еще тогда, когда был щенком”. То есть человеком, в его представлении, он никогда и не был. А то, что, будучи собакой или кошкой, он разговаривал не на собачьем или кошачьем языке, а на обыкновенном человеческом, – это Шарика совершенно не смущало и не наводило ни на какие размышления.

 Зато Шариково поведение порой не только смущало и наводило на различные размышления врачей и санитаров, но иногда прямо-таки доводило их до белого каления. Не возникало почти никаких проблем, когда Шарик-“змей” целыми днями неподвижно лежал на полу, “греясь на солнышке”, или когда Шарик-павлин величественно и гордо ходил по палате с торчащим сзади из штанов пучком разноцветных лоскутов материи и бумажных полос, или когда Шарик-конь носился взад-вперед по коридору, старательно копируя различные вариации лошадиного бега. Даже Шарика в обычном его, псином, состоянии можно было терпеть, потому что он не кусался, а когда на него надевали намордник – то есть завязывали рот полотенцем (против чего он никогда не возражал), – то он и не лаял. Беда начиналась, когда во дворе психбольницы заводился горный козел – и бегал вскачь по высокому забору, рискуя сломать шею и себе, и всякому, кто окажется внизу. В помещении же, где, к его несчастью, не было забора, горный козел обычно превращался в орангутанга – и ловкое это животное прыгало по подоконникам и висело на дверях, и ладно бы только прыгало и висело, но еще оно часто спотыкалось, срывалось и падало, травмируя себя и других и превращая размеренную больничную жизнь в балаган и кавардак. Шарика-быка и Шарика-слона, как правило, сразу же запирали в отдельной комнате до обратного превращения его в пса или кота, поэтому в этих амплуа наблюдать его было практически невозможно.

 В оправдание Шарика следует заметить, что в душе он был все же незлобивым и безобидным существом, он никогда не превращался, например, во льва или в крокодила и если и доставлял кому-нибудь неприятность, то только абсолютно непреднамеренно.


 Самым зловредным пациентом, в противовес Шарику, был, пожалуй, Палач – так он сам называл себя, так его (заочно) называли все, и никто (кроме, разумеется, медперсонала) не знал его настоящего имени. Палача всегда держали взаперти, в гордом одиночестве. Все, что дурдомовцы знали о Палаче, они знали лишь понаслышке; никто никогда не общался с ним лично. Лишь однажды Палачу чудом удалось вырваться из своей “камеры-одиночки” – по халатности санитара, забывшего запереть дверь. К счастью, Палач не успел как следует воспользоваться свободой; вместо того чтобы тихонечко пробраться в людное место – на первый этаж, например, или в отделение алкоголиков – и перевернуть там все вверх тормашками, он прямо на пороге своей палаты увлекся убиванием таракана, и, покуда барабанил по нему тапочкой и топтал его ногами, подоспели вызванные дежурным санитары.

 Палач содержался в остром мужском отделении: он был буйным. Главным же террористом первого этажа, где буйных не было, без сомнений, мог считаться человек по фамилии Пряхин. У Пряхина не наблюдалось садистских наклонностей, он не тяготел к совершению убийств и прочих беззаконий. Наоборот, Пряхин очень и очень сильно тяготел к тому, чтобы установить в больнице самую настоящую, самую полную, самую жесткую законность. Пряхин мнил себя милиционером. И поскольку в каждом человеке Пряхин заведомо видел в первую очередь нарушителя правопорядка – пусть даже всего лишь потенциального, – он откровенно и бескомпромиссно ненавидел всех и ко всем задирался. Тем не менее жил он вместе со всеми на первом этаже и, как ни странно это получается, особого беспокойства пациентам не доставлял. Дело состояло в том, что Пряхин был грозным лишь на словах и никогда его придирки не переходили границ пустой болтовни. Обычно Пряхина просто игнорировали, как игнорировали, к примеру, псевдо-Штирлица, следившего за всеми, прячась в кустах, и подслушивавшего разговоры, и, когда разговоры казались ему подозрительными (что бывало почти всегда), выскакивавшего из укрытия с воплем: “Руки вверх, ренегаты!”


 Таких свирепых личностей, как Пряхин или Палач, было еще два-три человека, не больше. Подавляющее большинство пациентов вели себя более чем спокойно. Шизофрении этих людей хватало лишь на то, чтобы тихонько занимать себя (или единомышленников, если таковые имелись), не беспокоя других. К слову, многие не только старались не беспокоить других, но и хронически не выносили, когда их самих кто-либо беспокоил. Некоторые охраняли свое конституционное “право на отдых”, не скупясь на мордотычины. Лишь домогательства Пряхина и иже с ним в большинстве случаев проходили безнаказанно, поскольку, видимо в силу их шизофренической неотвратимости, воспринимались так же, как привычно воспринимается монотонное жужжание мух в столовой.

 Некоторая часть пациентов, вроде Аллыйи Аллыйяева или Рабиновича, не чуралась общения, и вели они себя настолько естественно, что легкие изъяны их психики могли показаться несведущему человеку скорее каким-то недоразумением, чем действительно болезнью. Таким был Федор Степанович, очень приятный в общении человек, единственной странностью которого была неудержимая страсть ковыряться в земле: копать ямки, “строить города” из песка, хоронить мух и заниматься тому подобными чудачествами. Такими были три “Тамары” – трое мужчин, носившие одинаковые псевдонимы, считавшие себя женщинами, одевавшиеся в женские платья с подложенными на грудь тряпичными подушечками, строившие всем подряд (но не друг другу) “глазки” и особенно донимавшие врачей ежедневными горячими просьбами перевести их в женское отделение. Таким был Жорик, сорокалетний “ребенок”. Таким был Остап Заховайбатько, считавший себя тайным сыном знаменитого американского богача Рокфеллера и терпеливо дожидавшийся “папашиного” наследства (по поводу которого у него даже шли кулачные дебаты с Петькой Швондером, еще одним “незаконнорожденным сыном” давно канувшего в Лету заокеанского миллиардера). Таким был Вениамин Кузьмич, убежденный противник аксиомы о шарообразности родной планеты, еженощно привязывавший себя к кровати, чтобы “при наклоне Земли от удара кометы” не свалиться в открытый космос. Таким был лунатик Валдес, объяснявший свои ночные скитания по палате тем, что душа его по ночам “улетает гулять в параллельные миры”, а тело бродит ищет ветреницу-душу. Такими были “космонавт-герой в запасе” Микола, “посредник инопланетян” Константиныч, “вызыватель дождя и снега” Степка Крякин, “человек, зараженный компьютерным вирусом” Саша Смолянский и другие.

 Наконец, отдельные индивидуумы вовсе не обращали ни на кого внимания и держались так, будто кроме них вокруг никого больше не было. Наиболее примечательны из них: Гриша – параноик-“торшер”, Антон – параноик-“дерево”, Максим Петрович – параноик-“скульптура Венеры” (с руками) или, к примеру, престарелый Семен Семеныч – параноик-“иекибана”, сморщенное лицо которого действительно напоминало увядающую розу, разве что только небритую...

 Привыкая, обживаясь в этом разномастном, непредсказуемом, диковинном коллективе, Иван Иванович постепенно по одному только виду, по неуловимым для непосвященного человека нюансам поведения научился безошибочно разбираться в окружавших его людях. Будучи психически здоровым, он своевременно угадывал смену настроения непостоянных своих сожителей, и это чутье позволяло ему не только избегать наступления каких-либо нежелательных ситуаций, но и частенько не допускать попадания в них наивного Дормидонта.


Рецензии