Сиротство как блаженство

Однажды в невообразимо далекие времена, мы сидели и как всегда говорили. Говорили слова глубокие и звучные, слова легкие и пустые, слова мягкие и слова царапающие. Разные.
А потом Игорь Клех, который еще не подозревал, что через несколько лет получит Буккера, сказал нам троим - моему мужу Олежке, который еще не знал, что вынашивает в себе раковую опухоль, Оксане Данилюк, которая не догадывалась, что скоро отбудет в государство Израиль, где будет называться Ксения Агалли, и мне: «Вы живете для рассказов».
Я задохнулась от негодования, Олежка, еще вполне живой, ехидно улыбнулся, а Ксюха спокойно ответила: «Что ж, не самый плохой способ жить». Она оказалась права. Сто тысяч и еще пять раз права. Я видела другие способы и свидетельствую – этот не самый плохой. Даже на простом житейском уровне. Знаете, как оно бывает – компания, уже обо всем поспорено, а расходиться не хочется, и спиртное еще не кончилось, но вдруг появилась легкая трещинка в вечере. И тогда кто-то один говорит: «Слушайте, чего расскажу. Был у меня знакомый…».
Пусть все запоминается не совсем так, как было, пусть у разных свидетелей события получаются разные истории, но разве дело тут в достоверности? Со временем каждая байка, многократно обкатанная на десятках слушателей, теряет ненужные подробности, подгоняет под себя подходящие слова и требует записания. И подчиняешься. Потому, что многие, о ком речь, этого сделать уже не могут. Итак, Леня Швец.
Леня был хрестоматийным городским сумасшедшим и еще поэтом. То есть, сначала он был только немножко не в себе, а стихи…. Это потом нагрянуло. Просто в одно ненормальное, беспредельное лето Леня подставился. Рыпнулся, куда не след, назвался груздем, и кузов оказался тут как тут.
Был июнь, Крым, Алушта, куда рванула вся львовская богемная тусовка, прихватив по дружбе и Швеца. Было море, были друзья, все – красавцы, таланты, поэты, было до смешного дешевое разливное вино и золотистые, с гладкими ногами, податливые девушки. Леня читал им чужие стихи, и они млели, и море Черное подходило к изголовью на мягких соленых лапах. Со временем чужих стихов сделалось уже мало, они были тесны, не по размеру и Леня стал писать свои. Когда я нашел на берегу моря огромное яблоко
и разрезал его пополам, из него вышла женщина и села на ладонь
Но это было уже потом, во Львове, когда нахлынула осень, завесила город серым, лизнула воспаленным простудным языком. Напильники костелов царапали брюхо низкому небу, текли мимо булыжники мостовых, а в ленчиковой сердцевине, просушенной и светлой, как выброшенные на берег деревяшки, смеялся июнь. Все это концентрированное когдатошнее счастье отравило Швеца навсегда.
Я узнала его много позже. Просто как-то дорогу мне заступил высокий нескладный человек. На плечах его болтался задрипанный плащ, а на голове сидела зеленая шляпа. Он поцеловал мою растерянную руку, опустился на одно колено, прямо там, на трамвайной остановке, и стал читать стихи. Я не сумела их толком расслышать, распробовать. Помню только «печальных коней с ноздрями красавиц» и совершенно обэриутскую строчку «Выходит мама на крыльцо. От яблока горит лицо». Вокруг стояли какие-то тетки, все в мешках и с задастыми глазами, а он, нелепый в этой своей шляпе, острым коленом впечатавшись в заплеванный асфальт, читал.
После мы даже почти подружились, и я уже совсем не стеснялась его нелепой восторженности. Жизнь мчалась галопом, все вокруг были страшно талантливы, если не гениальны, и вслушиваться в ленчиковы корявые слова просто недоставало времени.
- Потом, потом, Леня, - отмахивались мы и убегали, не дослушав. А там, за спиной Леня поднимался с колена и смотрел вслед близоруко и растерянно. И, наверное, думал: «Такая тишина, что можно забраться в ухо, и сесть на ресницу, свесив ноги».
Он никогда больше не был в Крыму, но отсвет того лета жил, пусть и не видный никому. Хотя не совсем так. Иногда мелькало что-то такое в лице. Как-будто Швец смотрел на огонь. Уже спустя годы, прочтя некролог, где тот самый букеровский Клех написал «над ним нависла горячая магма слов», я вдруг вспомнила об этом и поняла. А тогда никто ничего не замечал.
Замечали только, что Леня становится все «страньше и страньше». Одно колено на его куцых всегдашних брючатах протерлось буквально до дыр, так часто он припадал на него, выбирая в свои Королевы, уже не только нас, богемно-хипповых барышень, но и кого ни попадя. Лупоглазые девчата, которых во множестве привозили из окрестных сел утренние электрички, были прекрасны и неотличимы, как матрешки. Они выходили из вагонов и с сухим деревянным стуком раскатывались по горбатым улочкам, где их и поджидал Леня Швец.
О, он был отличным ловцом матрешек! Его привлекала их кажущаяся пустотелость, и Швец набивал их своим голосом, строчками, рифмами. «Течет любовь свободной кровью, прижав распятье до колен» подвывал Леня высоким голосом, подрыгивая ногой. Но внутри у матрешек всегда оказывалось что-то еще: семечная лузга, оставшийся дома ненакормленный порося, тряпки, мечты о ПТУ и образ другой матрешки с каким-нибудь дурацким именем, вроде Мыколы Бескоровайного или Грицька Твердохлеба.
От всего этого Швец грустил и томился. Это вот его томление стало со временем заметно. И в первую очередь родным. Те приняли меры, ну а что им, немолодой его сестре с мужем и детьми оставалось делать? Вот и сдали Леню в дурку. Нам же не важен диагноз? Тем более, что я его не помню. Помню только то, что сдавали его неоднократно. И Швецу там не нравилось. Не было гуляния по улицам, сельских девчат тоже не было. Удержать тот летний пламень в больничных коридорах, среди дуриков и медбратьев зверской наружности было очень тяжело, приходилось подбрасывать в топку все, что могло гореть. А от этого самого Лени делалось все меньше. Но главное, под воздействием галоперидола и сульфазина с аминазином он переставал производить стихи.
И сейчас самое время заявить, что, мол, система загубила гения. Но вот этого не скажу. Потому что политический строй тут совсем не при чем. Что же до стихов… Думаю Леня был бы поэтом, даже, если б не написал не единой строчки. В том-то все и дело.
А во внешней жизни с жуткой регулярностью происходило то, что на врачебном языке называется «обострением» и измученные ленчиковы родные опять звонили в «Скорую», вызывая специализированную 4-ю бригаду. И однажды Леня, несмотря на кроткий нрав, заупрямился. «Отныне – никогда», - заявил он родным. А, когда они все-таки вызвали психовозку…
Знаете, это был старый, еще австро-венгерской, а может, польской постройки дом из того времени, когда город еще звался Лембергом. Высокие потолки и бесконечно длинные комнаты. Так что, времени хватило. Вполне хватило. Они бежали к нему через всю длину, путаясь в белых халатах, а он уже летел с третьего этажа, прямо на копья чугунной ограды, и солнце, такое же, как когда-то, летело и переворачивалось вместе с ним. Смеялось, что сам он это все напророчил, что, Поэтом назвавшись, вызвал на себя удар, что трагическая судьба – это для Поэта самое то… И повисло рядом.
Говорили, что у него было тихое лицо, совсем спокойное. А одно из последних написанных им стихотворений, заканчивалось так: «А там, где плакал соловей, сидит раздутый муравей».
Если человека уже нет – жизнь его кажется законченной картиной, где смерть – роспись художника в углу. Можно поддаться соблазну обобщения и сказать, что, мол, после последней завитушки открывается общий замысел, Божий промысел. Но это – туфта. Ничего не видно и уход окончательный проясняет все не больше, чем поход в гастроном за бутылкой портвейного вина.


Рецензии