Палеонеконтакт

Опубликовано в журнале "Реальность фантастики", #2 2006.
Соавтор – В. Данихнов.




У Николки не все дома. Николка, кажется, создан для насмешек и подтрунивания. Всё в нем такое неправильное, начиная с внешности и заканчивая шепелявым говором, пропущенным сквозь щели в желтых нездоровых зубах. Николка рыжий, пряди его курчавых волос торчат в стороны, сальные. Из носа вечно течет, а щеки и скулы мальчишки испещрены бордовыми пятнышками. Николка ходит в серой застиранной майке и шортах, натянутых до худосочной груди. Ему всё время скучно, этому Николке, потому что никто не хочет играть с ним, и он частенько подходит к нашей компании. Останавливается шагах в пяти, ковыряя носком сандалика землю. Получив долю подколок, разворачивается и удаляется, размазывая по чумазым щекам слезы. Иногда его мать, грузная женщина с накрученными бигудями, вываливает свое жирное тело из окна по пояс и кричит, схватившись красными руками за раму:
– Николечка! Домой!
– Николечка! – ржет наша компания: Сережка Холмогорцев, Лидка Травкина и я вместе с ними.
– Ладно, – говорю я, наблюдая, как унылый Николка скребет подошвами асфальт, – посмеялись и хватит. Чего над убогим смеяться?

Лето. Череда схожих друг с другом, как груженые углем вагоны, дней, когда мы компанией бродим по двору, заглядываем в каждый уголок, но всё приелось уже, надоело; всё изучено, каждая пылинка-травинка как родная, и от этого становится особенно грустно. Не уверен, но вроде бы такую грусть зовут поэтической. Солнце жарит, плавится в небе, смахивающем на простоквашу. Облака и тучи набегают лишь ночью. Ничего не хочется делать, только сидеть, сидеть… Лидка, тощая загорелая Лидка, единственная девчонка в нашей ватаге сидит на качелях. Они для нее малы, но Лидка упирается ногами в асфальт и отталкивается, а затем вытягивает их, чтобы случайно не коснуться земли. Единственный звук во дворе – скрип старых качелей. Нет, еще Сережка бухтит под нос, копаясь в детской песочнице, выворачивая целые комья глины.
– Скучно! – тянет Лида, останавливая качели. – Сереж, мне скучно. Макс, мне скучно!
Я лениво поворачиваю голову. Смотрю на Лидку, на ее капризно надутые губы и размышляю, чем занять свою компанию. Побродить, натыкаясь на металлолом, в кромешной тьме заброшенной котельной? Сто раз уж бродили. Сходить к каменоломне? Тысячу раз уж ходили. Запрыгнуть в троллейбус и рвануть в центр, пробежаться по магазинам, поглазеть на электротовары и конфеты "Рот-Фронт", попробовать утянуть с прилавка, залепленного мухами, вкуснейшую халву, выпить воды с сиропом за три копейки, погонять мелкоту в Ленинском парке? Всё уже было, испробовано; скучно. Взрослым веселее. Взрослые живут припеваючи, ни о чем не задумываются. Как мой отец, например, если не уходит в запой. Утром на работу, на завод, вечером с работы, ужин – жареная картошка с луком и ржаным хлебом, партия в домино во дворе, и спать. Так изо дня в день, и ни слова жалобы – жизнь прекрасна. Но не дай бог отец пропустит рюмочку-другую с приятелями, тогда его не остановить, он купит несколько бутылок дешевого портвейна, запрется в квартире и станет пить, пить, пить… И, конечно же, попытается поговорить со мной по душам, темы всегда неизменны – о войне и о матери, о моем воспитании и о том, как ему, отцу, тяжело. Кажется, сегодня утром он проскользнул в подъезд с объемистым позвякивающим пакетом, мы как раз возвращались от гаражей, я толком не успел рассмотреть – далеко.
Сережка не отвечает. Он роется в песочнице, а в двух шагах стоят карапузы лет трех в шортиках и маечках, с игрушечными ведерками и лопатками. Они переминаются с ноги на ногу, не решаются подойти. Для них бугай Сережка – настоящий взрослый. И если взрослому понадобилось что-то в песочнице, значит, так оно и надо, и мешать ему не стоит.
– Макс! Заоградин! – Снова Лидка. Ее звонкий голосок прогоняет мысли об отце, но я продолжаю хмуриться.
– А?
– Мне скучно!
– Мне попрыгать, чтобы ты развеселилась?
– Придумай что-нибудь. Ты же умница! – Она улыбается мне.
Встаю с рельса, провожу по нему пальцем. Рельс гладкий, блестящий, горячий. Не знаю, каким макаром занесло его в наш двор, кто притащил его сюда, но сидеть на этой железке дозволено только мне. Неписанное правило, которое я и установил. Кроме того, только я имею право густыми летними вечерами как бы в шутку обнимать Лидку и целовать ее в щеку, пока она отворачивается, притворяясь, что стесняется, и краснеет. И лишь мне позволено здороваться с дядькой Василем, героем войны, за руку и обращаться к нему на "ты". Мне много чего позволено в этом душном дворе, со всех сторон, кроме одной, закрытом кирпичными домами. Домами, что стоят, выбеленные злым солнцем, как зубы доисторического динозавра, их – зубы и кости, случается, находят в раскопе археологи.
Здесь меня уважают.

– Макс!
– Погоди…
Котом, которому прищемило хвост, скрипнула тяжелая дверь кособокой "сталинки", и на пороге показался Николка Кочурин. В своих обычных оранжевых шортах (резинку им, между прочим, заменяла веревка) и в обыкновенной серой майке, покрытой влажными пятнами пота. В общем, самый обычный Николка из шестой квартиры.
Он щурил глаза на солнце и вытирал лоснящиеся жиром руки об одежду. Смотрел на нас с надеждой и страхом одновременно.
Довольная Лидка взвизгнула, предвкушая забавное приключение. Даже Сережка оторвал перепачканную песком физиономию от песочницы и взглянул на Николку с интересом. Я немедленно плюхнулся на рельс и позвал:
– Николка! Пойди сюда.
– Я? – срывающимся голосом спросил он.
Ну что за обалдуй?
– Ты, ты. Шевелись давай.
Он зыркнул по сторонам, вытягивая голову по-гусиному, будто поблизости мог находиться еще один такой Николка, и засеменил к нам. Остановился в шаге от меня, замер, смущенно глядя на потрескавшийся асфальт. От парня пахло кипяченым молоком, как от младенца.
– Чего стоишь? Садись, – я похлопал по рельсу рядом с собой. – Мы же друзья. – Лидка хихикнула, зажимая рот ладошкой. Я посмотрел на нее с укоризной. Достал горсть семечек. – Хочешь?
Николка недоверчиво улыбнулся, метнул настороженный взор на Сережку, выглядывающего из песочницы, как из-за бруствера, подтянул шорты чуть ли не до шеи и сел. Сложил руки на коленях, покосился на меня, поспешно спрятал кулаки в карманы. Снова быстрый взгляд на мою непроницаемую физиономию, и руки его до красноты вжимаются в глянцевый, словно оплавленный, рельс.
Лидка засмеялась громче, отчетливей и оттолкнулась, заглушая собственный смех скрипом качелей. На крышах домов закаркали, испугавшись, застучали лапами вороны.
– Ты не обращай на Лидку внимания, – проникновенно сказал я, – она дурная.
– Дурная! – ликующе подтвердила Лидка, спрыгивая с качелей. Попала точно в специально насыпанную кучу песка, нарочно раскидала ее ногами и подошла к нам, озорная, веселая. Николка скукожился под Лидкиным взглядом, стал похож на сдувшийся оранжевый шарик. А Лидка присела подле него на корточки, обхватила руками острые коленки и попросила, стараясь поймать Николкин взгляд своим, по-девчоночьи цепким:
– Коля, нам скучно. Расскажи-ка нам, Коля, что-нибудь интересное.
Николка мялся, молчал. Я заметил, что у него из кармана торчит кончик бумажного листка. Не раздумывая, потянул за него, за этот кончик. Николка испуганно дернулся, протянул руку, но схватил лишь воздух, а бумажка была уже у меня. Я поднял ее вверх, подставляя под солнечные лучи – обычный листок, вырванный из школьной тетради в косую линию, мятый. На нем химическим карандашом был нарисован корабль с огромной пушкой на палубе, и рядышком второй корабль, поменьше, – шхуна с черным пиратским флагом на мачте.
– Дай поглядеть! – Лидка отобрала рисунок, засмеялась радостно, повизгивая от удовольствия. – Да ты художник, Коленька!
– Я не художник, – насупился Николка. – Я стану военным инженером и буду изобретать различные виды вооружения.
Мы смотрели на Колю с насмешкой, но он ее, насмешки этой, не замечал или делал вид, что не замечает, и продолжал вещать гундосым голосом:
– Каждый потопленный корабль врага – это удар не только по экономике противника, но и по нашей, советской, экономике. Ведь корабль можно было захватить и использовать для наших, отечественных, нужд.
– Абордаж, – кивнула Лида. Не знаю почему, но Коля неожиданно разозлился и вырвал листок из ее рук. Лидка отшатнулась, но я не стал одергивать Николку, пожалел дурачка. К тому же, судя по всему, он собирался рассказать нечто забавное.
– Абордаж устарел! – запальчиво выкрикнул Коля, распугивая воробьев, которые подбирались к нам в надежде поживиться семечками. – Кроме того, при абордаже гибнет много людей, я читал… – добавил он тише. – Есть другой способ. – Николка ткнул пальцем в нарисованную пушку. Ногти на руке были неаккуратно обгрызены. – Это орудие. Его нужно сделать большим, таким большим, чтобы внутрь поместился лев или, например, тигр. Какой-нибудь хищник, в общем.
– Лев? – переспросил я.
– Угу, – подтвердил Николка. – Если посадить льва в пушку и привязать его к ней длинной крепкой веревкой, а затем выстрелить по вражескому кораблю, тогда…
– Что?.. – поинтересовалась Лида, надувая щеки, чтобы не расхохотаться.
– Тогда главное – не попасть ниже ватерлинии, чтобы корабль не затонул! Надо попасть львом на палубу, пусть сожрет всю команду, и корабль тогда опустеет. Потом… – Коля схватил с земли сухую веточку и провел концом ее по пушке, как бы дорисовывая, – два матроса схватятся за специальный рычаг и станут его крутить, натягивая веревку с привязанным львом. Лев испугается, намертво вцепится когтями в палубу и притянет вражеский корабль вместе с собой к нашему кораблю. И всё будет хорошо.
Мы некоторое время молча смотрели на Николку, а после дружно захохотали, хватаясь за животы. Лидка упала на асфальт и каталась, повизгивая. Я тоже свалился с рельса и ударился затылком об асфальт, но не обратил на боль внимания – так смешно было. Николка смущенно потупился, мял в руках немудреный "чертеж". Колени у него дрожали, и, кажется, он готов был бежать со всех ног, но сдерживался. И даже не плакал.
Подошел угрюмый Сережка. Носком ботинка легко коснулся Лидкиной щиколотки, проворчал:
– Чего гогочете?
– Коленька убойную историю рассказал, – сквозь смех прошептала Лидка и вновь завизжала. – Коля, расскажи!..
Николка открыл рот, готовый повторить свою инженерную задумку, но Сережка пихнул его кулаком в плечо и велел:
– Молчи.
Обратился к нам:
– Кто из вас в песочнице рылся?
– Чего? – я встал, продолжая хихикать, отряхнул со штанов налипший сор.
Сережка протянул руку. На раскрытой ладони лежали измазанные в мокром песке глиняные "монетки", в народе их называли незамысловато – круглики.
– Круглики. И что?
– Я позавчера зарыл в песочнице семь кругликов, а теперь их пять, – нахмурился Сережка.
– Так зачем ты их в песок зарывал, дуболом? – съязвила Лидка.
Сережка покосился на нее, буркнул:
– Молчи, дуреха.
Лидка показала ему язык:
– Дуболом, дуболом!
– Малыши, наверное, нашли, – сказал я, перебивая Лидку, кивнул на копающихся в песке трехлеток. – И забрали. Да зачем они тебе?
– Они здоровские, – Сережка смутился и спрятал круглики в карман. – Здоровские и странные. Но откуда они такие берутся? Я у железки их находил – навалом, и на Баумана, возле парка, только никто не знает, откуда всё-таки круглики эти появляются.
– Да, я тоже подбирала несколько, – согласилась Лидка. – Дома один валяется. Где-то. Может быть, они, круглики то есть, остались после палеоконтакта?
– Палео… чего? – Сережка был озадачен.
– Палеоконтакта, дуболом. Это значит, давным-давно пришельцы прилетали на нашу планету, в наш город, когда его, город, еще не построили, и накидали здесь кругликов.
– Хм… – смущенно пробасил Сережка и поскреб подбородок. – Почему бы и нет?
– Глупые! – засмеялся я. – Какой, на фиг, палеоконтакт? Круглики делает Семеныч с Баумана, местный чокнутый. Он и горшки делает, глину для них месит – я сам видел. У него есть специальная вертящаяся штуковина, забыл, как называется, и с ее помощью можно горшки делать. О, вспомнил! Гончарный круг это. Семеныч жмет ногой на специальную педальку, и круг вращается.
– А причем тут круглики?
– При том, Сереженька, что Семеныч совсем сумасшедший, он бродит ночами по улицам города и раскидывает везде эти самые круглики. – Я хихикнул. – Пришельцы, блин…
– Нет!
Мы обернулись. Я, еще смеясь, Сережка, хмурый, и Лидка, растерянная. Николка стоял перед нами, передо мной вернее, вытянувшийся в струну, грозный, ничуть не похожий на себя, и размахивал тетрадным листком. Глаза метали молнии, крепкий запах кипяченого молока лез в нос, а Николка с яростью кричал:
– Ты всегда не веришь! Ты думаешь, пушка-лев не сработает! Ты думаешь, что круглики – обычные, а не инопланетного производства, но я знаю, что да, потому что это правда!
– Эй, успокойся…
– Я знаю! – вопил Николка, забыв о шортах, которые неумолимо сползали. – Если круглик в полночь закопать на кладбище в ста шагах от вечного огня, из земли тотчас вырастет прекрасный алый цветок, мне мама рассказывала!
Я ткнул указательным пальцем Николке в живот, и он замолчал, вновь превратившись в сдувшийся воздушный шарик.
– Не пори чушь, Коленька. Ты, Коленька, дурачок и маменькин сынок. У тебя, Коля, крыша напрочь поехала, оттого что постоянно дома сидишь и рисуешь дурацкие картинки. Понял?
Я обернулся к товарищам, ища поддержки, но они смущенно отводили глаза. Сережка катал круглики в кулаке, отчего они, сталкиваясь, хрустели, как галеты, а Лидка, уставившись в землю, прошептала:
– Макс, а может, он прав? Ну… что-то такое необычное есть в этих кругликах, я чувствую.
– Вы чего? – Я начинал злиться. Мои слова ставят под сомнение, это немыслимо! – Говорю же вам: круглики делает гончар. Я могу их хоть тыщу завтра принести, если на Баумана схожу.
– Тихон с крахмального говорил, что монетки волшебные, – пробормотал Сережка, краснея окончательно, до мочек своих лопоухих ушей. – Он кидал круглик в стакан с водой, и к утру круглик увеличивался, разбухал, а вода исчезала.
– Тихон – известный дурак, – сказал я. – Пусть он нас и старше. Вода испарялась.
– У Тихона папа погиб на войне, и фамилия его папы вырезана на памятных плитах.
– Его фамилия в мраморе, – эхом откликнулась Лидка и шмыгнула носом.
– Ну и что? – я кивнул на притихшего Николку. – У этого отец на флоте служил и погиб, а он вам ерунду рассказывает – так что, и ему верить?
– И Анька рябая с Пушкинской рассказывала, ну, та Анька, у которой мама была санитаркой на фронте и умерла от заражения, – прошептала Лидка. – Она, Аня, страдала в детстве мигренью – каждую ночь голова болела, так она взяла оранжевый круглик и под подушку засунула. И голова перестала болеть!
– Поэтому Анька работает уборщицей, – зло продолжил я. – Вылечилась, поди. Полностью. Нечему теперь болеть – мозгов-то нет. И никто вашу Аньку не берет замуж. Она моет полы в школьных коридорах и туалетах, она курит, пьет и не может сосчитать, сколько будет шестью девять, зато про круглики-то она, оказывается, знает всё. И вешает вам лапшу на уши. А вы, тупые старшеклассники, хуже малышей, ага, вон тех, что в песочнице возятся.
– Но это же правда, – оправдываясь, пробубнили Сережка с Лидкой. – Или почти правда. Ты разве сам никогда не замечал странности с этими…
– Ну ладно! – рявкнул я, чувствуя, что достигаю точки кипения и скоро взорвусь. – Если вы так верите этому дурачку, давайте ночью пойдем на кладбище и зароем круглик у вечного огня. Подождем час и посмотрим, что получится. Ну? Согласны?
Они переглянулись. Николка за моей спиной горестно всхлипнул и со словами "Ну я пошел" остался стоять. Я обернулся – он смотрел на меня жалобно, умоляюще, словно чего-то боялся, но при этом на что-то надеялся.
– А и пойдем, – хорохорясь, заявил Сережка и принялся запихивать круглики глубоко в карман. – Чего там на кладбище страшного? Да, Лидка?
Колькино сопение и слабый Лидкин протест роли не играли: всё здесь решал я. А раз Сережка согласен…

Круглики встречаются пяти разновидностей. Они все сделаны из глины или сродного с ней материала. Бывают красные, оранжевые, желтые, коричневые и белые круглики. Они не покрашены, нет, и если отломить от круглика кусочек, видно, что он неоднороден, состоит из мельчайших частичек, крепко слепленных друг с другом. Диаметром круглики от двух сантиметров до четырех, редко встречаются пятисантиметровые. Тихон однажды показывал свою коллекцию, в ней насчитывалось под сотню самых различных кругликов. Он хранил их в коробке из-под нардов – переделанной, выложенной изнутри пенопластом. Я, ознакомившись с коллекцией Тихона, тоже начал собирать круглики, но вскоре надоело, и я это дело забросил. Однако штук пятнадцать у меня сохранилось, всяких. Придется пожертвовать одним: Сережка, жмот, не хотел со своими расставаться, Лидка круглик не нашла, а с Николки проку никакого.

В квартире было душно. Поскрипывая старыми лопастями, на столе сонно крутился пластмассовый вентилятор, разбавлял духоту. Отец сидел посреди зала в кресле, напротив вентилятора, и смотрел на него изучающе, внимательно, будто на загадочное явление, чью тайну он пытался разгадать. В руках отец сжимал початую бутылку портвейна, а у кресла притулились две пустых.
Я попытался тайком прошмыгнуть в свою комнату, но он услышал и приподнялся над креслом, на локтях.
– Макс? Максик, это ты?
Я вздохнул, останавливаясь:
– Да, папа.
– Максик, подойди.
Я подошел. Глотку резануло острым спиртовым духом, уши обволокло тягучим шепотом отца:
– Ты знаешь, Максик, как я люблю тебя. Ты смотришь на меня и думаешь, наверно: вот он, мой отец, опять пьяный в стельку, что-то рассказывает, – и ты прав! Ты прав, что так думаешь. Я пьян, и мне стыдно. Я прошел всю войну, от Ленинграда до Берлина, молодым безусым пацаном, потом я работал, я много работал, сын, ведь всюду царила ужасная разруха, и поэтому мы горбатились как проклятые. Я встретил твою маму, я женился на ней, мы жили счастливо, получили квартиру, и вот – родился ты, а мама… они ездили в колхоз на картошку, помогали убирать ее. Твоя мама подорвалась на мине, которая лежала в земле и ждала, долго ждала; все мины таковы – они лежат и ждут, пока кто-нибудь неосторожный… – Отец всхлипнул. – Проклятые фашисты! А я любил ее, твою прекрасную добрую маму, знаешь, как она пела? Какие у нее были замечательные ямочки на щеках… И я пью, да, я пью. Я никогда не чувствовал себя таким жалким, как сейчас. Годы шли, ты рос, нужно было заботиться о тебе и воспитывать, это отвлекало, отодвигало воспоминания в дальний угол. Но теперь ты уже большой, закончил седьмой класс, и мне ничего не остается, кроме как пить. Глушить память, понимаешь? На фронте, случалось, нам раздавали спирт, плескали в котелки и алюминиевые кружки, и я торопливо глотал его – противную обжигающую жидкость, приносящую облегчение. Трудно было. Очень. Но, сынок, та война была необходима! – Он поднял вверх указательный палец и прикипел к нему мутным взглядом. – Настало время, когда люди забыли, что такое – быть патриотом своей страны. Настало время, когда люди не знали, для чего живут и ради чего умирают. Война исправила это, Максик, дала им новую надежду! А нынче… – Он откинулся в кресле и замолчал, с шумом вдыхая воздух. Отхлебнул из бутылки, сглотнул и, выкатив глаза, прошептал: – Иди.
Я оставался на месте, не зная, что делать.
– Иди… – повторил отец глухо, зажимая рот рукой. – Иди, ради бога.
Само собой включилось на кухне радио, мужской голос, донесшийся сквозь шипение и потрескивание помех, вкрадчиво, словно желая выведать у нас с отцом нечто важное, произнес:
– А теперь, уважаемые слушатели, мы расскажем вам о гипотезе, выдвинутой…

Желтые круглики наиболее распространенные. Малыши верят, что они помогают сводить прыщи и бородавки. Делается это так: берется желтый круглик, чем больше диаметр, тем лучше, и прижимается к бородавке. Сверху следует приложить лист подорожника и крепко обмотать бинтом – через три дня бородавка сойдет. Я этим способом никогда не пользовался: бородавок с прыщами у меня нет, и я не уверен, что это сработает. Впрочем, проверить нетрудно, наверняка у Николки есть бородавки. Дать ему, что ли? Э-э, нет, сначала сходим на кладбище. Да, я вдоволь похохочу, глядя на дурацкие физиономии ребят, когда никакой цветок не вырастет.
Открыв секретер, я чуть не утонул под наплывом книг, вывалившихся оттуда. Кое-как сгреб их обратно на полки и схватил прозрачный целлофановый пакет с хранившейся в нем коллекцией. Вытащил малюсенький, коричневого цвета круглик, сунул в карман. Пакет вернул обратно и захлопнул дверцу секретера. Прислушался: кажется, отец храпел, заглушая монотонную речь радиоведущего. И хорошо, пускай отсыпается, ему завтра на работу.
Ободренный собственными мыслями, я спустился во двор.
– Вот, – торжественно показал Лидке и Сережке свой круглик. – Мне для дела не жалко.
Серега обиделся, а Николка, дернув меня за рубашку, потребовал:
– Дай его мне, надо до вечера в воде замочить. С солью. Ну… а то цветок не взойдет.
– Чего это, с солью? – скорее для порядка спросил я.
– Морская вода соленая, а жизнь зародилась в море, – пробубнил Николка, скосив глаза на кончик носа, и почесал расцарапанную неизвестно где коленку. – Жизнь зародилась в море, – повторил он, будто я спорил с ним, – точнее, в океане, – и вытаращился на меня, как баран на те самые ворота. Мне почему-то стало жутко неприятно, и холодок скользнул по лопаткам. Рыжие же волосы Николки полыхнули на солнце язычками жаркого пламени, сделав его похожим на чертенка, хиленького, но опасного.
– Ты чё несешь? – вскипел я. – Ты чё плетешь тут вообще?!
– Он правильно говорит, – вступилась за Николку Лида.
– Угу, правильно, – поддакнул Сережка; его любимым предметом была биология, и он, гад, знал, что возражений не последует. Впрочем, я и не намеревался спорить, просто досада взяла, что испугался какого-то Николки.
– Тьфу ты! – сплюнул в сердцах. – Ладно. Пусть морская. На, – усмехнувшись, протянул круглик. – Бери, Коля. Замачивай. С перцем ли, с солью, дрожжами или без них. Но помни, друг, сегодня ночью мы пойдем на кладбище. Там будет темно и страшно; уханье филина разлетится над просевшими могилами, а желтая щербатая луна нальется нездоровой прозеленью, когда статуя солдата, что над вечным огнем, с хрустом потянется, разминая затекшие члены, и спрыгнет вниз…
Я чуть не расхохотался, произнося весь этот бред, а Николка наоборот – съежился, посерел лицом, даже Лидка захлюпала носом, даже Сережка облизнул вмиг пересохшие губы, а малыши, игравшие в песочнице неподалеку, и вовсе разревелись. Моя маленькая месть удалась. Вот тебе, Коленька, подумал я, и тебе, Лидка, и тебе, Сережка. За море, за океан, за рыжие эти чертячьи волосы, за ни с того ни с сего накативший страх.
– Макс… – дрожащим голосом спросила Лида, – ты не задумывался, почему это в нашем городе памятник солдату поставили на кладбище? И огонь там горит, и стены мраморные, на которых золотыми буквами написаны фамилии погибших? Ты не считаешь, что это… странно?
– Не знаю, – я пожал плечами. – Я не был в других городах. Ты была?
Лидка покачала головой.
– А ты? – обратился я к Сережке. – Или ты, Коля?
Они не ответили, понурились только.
– Ничего, – сказал я. – Мы вырастем и обязательно побываем. Везде. Съездим в Москву и Ленинград, и в Свердловск, и в Пермь. Куда захотим, туда и поедем, ясно? А пока – мы пойдем на кладбище. Ночью. И зароем круглик, и посмотрим, что получится. И если кто-нибудь не пойдет, если он, малодушный, скажет, что его не пустили родители… – Я выразительно глянул на Николку. – В общем, встречаемся в одиннадцать, за гаражами, – отрубил я. – И чтоб без всяких там. А я поднимусь сейчас в квартиру и посплю, и вам советую.
Развернулся и ушел. Николка тоже убежал, но Лидка и Сережка долго еще стояли, перешептываясь на опустевшем дворе, и не осталось уж малышни, никого не осталось, а они стояли и разговаривали: я из окна видел. Пьяный отец дремал в кресле, бутылка выскользнула из его ослабевшей руки, валялась на полу – в маленькой лужице, и в комнате оттого витал неприятный алкогольный запах. Слишком приторный, сладкий и горький одновременно. Радио всё бормотало и бормотало, помехи мешали вникнуть в смысл, я наклонил голову, внимательно прислушался.
"…Мы выделяем следующие типы и классы космических тел: планетные тела – метеороиды, планетоиды, планеты; звезды – нормальные звезды и вырожденные звезды: белые карлики, нейтронные звезды; туманности – диффузные газопылевые туманности и галактические молекулярные облака; в особый класс космических тел выделяются черные дыры…" – вещало радио.
Какая-то заумная непонятная ерунда; я пожал плечами и убавил звук, совсем выключать не стал: отец бы проснулся. Отправился в свою комнату и завалился на кровать. Но прежде завел будильник – на одиннадцать часов, чтобы очутиться на месте сбора вовремя.

– Ребята, я здесь, – донеслось из темноты, и передо мной возникло белеющее во мраке лицо Николки.
– Тш, – прошипел я. – Садись.
Николка присел на корточки, и мы стали ждать остальных. Сначала появилась Лидка, затем и Сережка. Лидка всё шумно сглатывала и пыталась ухватить меня за руку. Сережка угрюмился больше обычного, а Коля поправлял спадающие шорты, натягивая и натягивая их вверх.
– Дурак, – процедил я. – Штаны б надел.
– Я удрал. – Николка часто дышал. – От мамки удрал, когда уснула, она меня не пускала. И круглик вот он – замочил с солью. А мать увидела, что я круглик в стакан кладу, и сразу поняла. Заперла меня в комнате, а я вылез в окно. У нас же второй этаж, рядом водосточная труба…
– Вперед, – скомандовал я и пошел, подсвечивая дорогу фонариком, который взял у отца. Тусклое желтое пятнышко выхватывало из сумрака кусты, пыльные лопухи у обочины, мусор. По правую руку оставались ржавые стенки гаражей, по левую же тянулись мрачные, с погасшими окнами дворы, а дальше начинался пустырь. И за ним – городская свалка.
– Ты што, ты што? – жарко шептал на ухо здоровяк-Сережка. – Ты зачем через свалку нас повел? Там же бродячие собаки, они страсть какие кусучие. В детстве меня тяпнула одна, рана очень долго не заживала и вся нагноилась, потом доктор…
– Заткнись, – пробурчал я. – Это же идиотизм, мы идем на кладбище, мы будем рыть влажную холодноватую землю, вполне возможно, наткнемся на чей-то обглоданный червями скелет, по самые уши измажемся в гнили и плесени. Также представь, как мы будем удирать и кричать со страху, когда оскаленный череп щелкнет жадными челюстями, а ты боишься каких-то бездомных собак.
– Ай! – вскрикнула Лидка, а Николка всхлипнул протяжно. Сережка, напротив, успокоился. Мертвяков он нисколечко не пугался. В школе, на уроке биологии, всегда таскал по просьбе Ирины Васильевны, учительницы нашей, взаправдашний скелет, служащий учебным пособием. Я знал это и специально переменил тему. Псины, водившиеся на свалке, действительно были злобными, но трусливыми. Не нападали на идущих спокойно людей, так – подгавкивали издалека.
– Мы не боимся вас, собаки! – пискнула Лида.
– Нет! – подхватил Коля.
– Проваливайте! – подытожил Серега.

Кладбище началось как-то резко, неожиданно. В неверном свете пробившейся из-за плотных облаков луны смутно чернели оградки, поскрипывали покосившиеся кресты, а на центральной аллее, там, где стоял памятник солдату, поблескивали оранжево-синие теплые сполохи. То горел неугасимый огонь.
– Мне страшно, – призналась Лидка. – Давайте уйдем отсюда, убежим быстро-быстро. Тут такие резкие тени, и это оранжевое пламя… оно ведь как шорты у Николки, как волосы, он специально завел нас сюда. Он… не человек! Оборотень!
Я вспомнил, как сравнил Николку с чертом, мне стало нехорошо, я судорожно сглотнул тягучую слюну и крепко-крепко стиснул челюсти, чтобы не клацать зубами. Коля растерянно хлопал ресницами – жалкий, потерянный. Ну какой из него, на фиг, оборотень? Сережка открыл рот, намереваясь что-то сказать, но промолчал, а я, уже успокоившись, дернул Лидку за косу, так, что она скривилась от боли, и пояснил:
– Спокойно, Лидочка. Коля наш – несомненно, человек, кладбище это – самое обычное, и памятник солдату над огнем никогда не спрыгнет вниз и не попросит: дайте закурить, ребята. Глупости навыдумывали и сами в них поверили.
– Но ты ж говорил, – разревелась Лида. – И про солдата, и про луну…
– Врал, – сознался я. – Нарочно.
Сережка хихикнул, но как-то сдавленно, а "несомненный человек" Коля достал из-под майки мягкий намокший круглик, оглянулся затравленно и, пригнувшись, покрался к вечному огню. Мы двинулись следом.

Кусты вдоль аллеи, ведущей к огню и мраморным плитам, еле слышно шумели под ветром, шуршали кроны деревьев, накрапывал мелкий дождик – летний, но не больно-то приятный. Еще бы – это погожим солнечным днем славно пробежаться под дождиком, шлепая по лужам босыми пятками и задорно вопя "Эге-гей!" Раскинуть руки в стороны, чувствуя, как по лбу, по щекам струятся дождевые капли, собираются на носу и подбородке и, щекочась, стекают за воротник… А ночью, поверьте, ничего в этом хорошего и нет.
Мы, спрятавшись в неглубокой низине, наблюдали за взрыхленным участком земли около памятника. Минут сорок уже наблюдали. На том, что необходимо укрыться, настоял Николка, а то, мол, не взойдет круглик, и никакого цветка поэтому не вырастет. Закопать круглик в ста метрах, как и полагалась, и о чем с жаром толковал Коля, не получилось: какое там – места нет совсем. Зарыли по-быстрому, рядышком, спрятались; и теперь – ждали. Было мокро, острый камешек, закатившийся в сандалию, пренеприятно впился в ногу, и я откровенно позевывал, рассчитывая уже уходить. Николка бодрился изо всех сил: щас, вот еще немножко. Лидка дремала, привалившись ко мне теплым боком. Серега же допытывался у Коли, что за цветок это да зачем нужен? Может, он как цветик-семицветик – оторвал лепесточек, и желание исполнилось? Николка отвечал туманно, закатывал глаза к ночному небу, и что хотел в нем высмотреть?
– Ой, – вдруг протянул плаксиво. – Луна зеленеет.
Я взглянул вверх. Точно. Облака странно клубились, закручиваясь в гигантский водоворот, громадный шар луны выпирал из прорехи, будто чей-то выкаченный глаз. Поверхность его мерцала ядовито-зелеными кляксами. Я хотел вскочить, но побоялся уронить спящую Лидку; вдобавок, низко склонившиеся кусты как-то внезапно очутились близко-близко, обволокли, окружили. Не пускали.
– Смотри… – проскулил Сережка, бесстрашный Сережка, который не боялся даже мертвяков, и ткнул пальцем в сторону мраморных плит с горящим перед ними пламенем.
Земля там, где Колька посадил замоченный с солью круглик, вспучилась, разломалась глыбистыми кусками и влажно поблескивала голубым и зеленым. Луна, этот налившийся темным травяным цветом исполинский зрачок в окоеме неба, неумолимо притягивала к себе ужасное нечто, рвущееся из-под земли. Как росток пробивается вверх, к солнцу, так и это неведомое семя всходило навстречу грозовому мрачному небу и жуткому лунному диску, всё увеличивающемуся в размерах. Ночь вокруг вздрагивала и тихо стонала – роженицей во время родов. Затяжных, тяжелых. И скрипели кресты и оградки, всхлипывал запутавшийся в ветвях ветер, шуршал-сыпался песок, чавкало и скрежетало…
Я ощутил дрожание почвы под ногами, мурашки на коже, струйку пота, скользнувшую по виску. Лидка проснулась, дернулась, вперила дикий, непонимающий взор в пространство и заорала. Я быстро зажал ей рот ладошкой, и себе зажал, и прикусил – для верности, а Коля тонко выл, припав на четвереньки, словно и впрямь не человеком был – волколаком-оборотнем. Поэтому Сережка, робеющий собак, испугался еще сильнее, чем раньше. Он выметнулся из кустов, продрался, расцарапывая лицо и руки в кровь, понесся, не разбирая дороги, навстречу разлому, но запнулся о толстый узловатый корень и упал. Лежал неподвижно, а крупная его спина сотрясалась от рыданий.
Тучи в небе уж не ходили ходуном, уняли свое волнение. Луна приобрела естественный бледный оттенок: молочно-желтый, наполовину скрылась за облаками. А из земли, из ямы, разверзшейся перед памятником, вылез человек. Оттолкнулся с усилием, высвобождая сначала торс, а затем и ноги из чмокающего и хлюпающего грунта. Человек сел, скорчившись, обхватил колени мосластыми руками, да так и сидел; покачивался слегка, кожа его маслянисто блестела. Он был голый, смуглый, вроде как загорелый; тело била мелкая дрожь. Голова на жилистой шее моталась вверх-вниз, отчего казалось, что он кивает наподобие марионетки в кукольном театре. Тень от памятника, нависавшая над ним, напоминала кукловода, дергающего за ниточки. Человек обернулся, встал неловко, едва не свалившись обратно в яму, побрел к огню. Протянул ладони и замер. Оранжевые отсветы чертили на лице резкие тени, глубоко запавшие глаза не двигались, уставясь в одну точку, из полуоткрытого рта стекала ручейком липкая грязноватая слюна.
– Он похож на Семеныча, – стуча зубами, бормотала Лидка и крепче прижималась ко мне. – На чокнутого Семеныча, что лепит на Баумана горшки и глиняные плошки… и круглики.
– Да, – согласился я. – Но как такое может быть? Как из ничего может появиться второй Семеныч? Не брат ли близнец это? Похороненный по ошибке много лет назад, он жил на кладбище…
– Перестань, перестань, – плакала Лида и колотила жесткими кулачками по моей спине. – Перестань немедленно.
– Цветок, – стонал Николка. – Великолепный алый цветок, про который рассказывала мама… удивительный и прекрасный… его нет! Нет!! Круглики не волшебные, не чудесные совершенно. Какая ложь! Чудовищная ложь. Невероятная…
Приползший назад Сережка обвел нас воспаленным красным взглядом и, беспрерывно облизывая сухие губы, хихикал как сумасшедший.
– Мертвяк, – радовался он. – Просто мертвяк. Взял и вылез. Я их не боюсь нисколечко, собак – да, а их – нет. – Повернулся к Николке, спросил: – Ты, случаем, не волколак, Коля? Нет? А то я подумал… Точно не оборотень?
– С катушек съехал? – зло прошипел я. – И так тошно.
– Ага, – заулыбался Сережка. – Глянь, Максик, вон туда глянь, видишь, солдат с постамента спрыгнул? Он курить у земляного Семеныча спрашивает.
Я поглядел. Мама моя! Нет, в обморок я, конечно, не упал, но сознание на миг помутилось. Солдат действительно стоял рядом с тем глиняным големом, выросшим из круглика, и что-то втолковывал. Семеныч номер два криво лыбился, морщил лоб, пускал слюну изо рта, мычал невразумительно. Николка, увидев такое дело, сию же секунду повредился рассудком, и Сережка уже не радовался, они теперь выли вдвоем – дружно, протяжно. Лидку, заметившую вслед за остальными оживший памятник, вообще удар хватил – она повалилась ко мне на колени, да так и осталась лежать, неподвижная, а щека у нее подрагивала в нервном тике. И получалось, что присутствие духа и кое-какой здравый смысл в этой ненормально-нереальной ситуации сохранил я один.
Покамест я таким образом размышлял, у вечного огня появилось новое действующее лицо – настоящий Семеныч, чокнутый гончар с улицы Баумана. В потертых и выцветших армейских галифе, синем вязаном свитере, лихой беретке набекрень и с пушистым шарфом на шее. Он всегда так ходил, если уж было очень жарко – свитер снимал, оставаясь в белой рубашке с коротким рукавами. Зимой же накидывал на плечи замусоленное драповое пальтецо. Семеныча на самом деле звали то ли Агдам, то ли Адам, и фамилия его была – Френкель. Но по имени его и не величал никто, Семеныч да Семеныч.
– Э-э, брат, – поприветствовал солдата гончар. – Чего к новенькому лезешь? Не зришь – дурной он пока. Тело, значит, есть, а содержания – тю, нету. Сиди-ка, – он подтолкнул голема, и тот грузно опустился, рухнул на задницу, слегка оплывая. – Курить, брат, хочешь? – продолжил умалишенный. – Долго не слазил, да? На вот, "Казбек" у меня. Знатный горлодер. Бери – не жалуйся. – Семеныч чиркнул спичкой, давая солдату прикурить, прикурил сам. Оба окутались клубами вонючего дыма.
Чертов этот дым легкий ветер снес в нашу сторону, и я сразу же заперхал, закашлялся, давя рвотные позывы. А Колька и Сережка не почуяли табачного едкого запаха, лежали они рядом с Лидкой, сонные, обморочные. Лишь я кашлял-давился. Курильщики, будто и не слыша, продолжили неспешную беседу.
– Дурной, да, – повторил гончар. – Неодухотворенный. В жизни, ведаешь ли, сколько таких? Мыкаются они, мыкаются, то, сё, семьи даже заводят, детей. А всё одно – пень-колода стоеросовая, чурбан-чурбак, ни ума, ни сердца. Здоровья, правда, немеряно, да куда оно безо всего прочего? Чисто животные.
Земляной человек завозился у их ног, залопотал, пуская слюни, и Семеныч ласково погладил его по жестким патлам. Солдат же угрюмо, сосредоточенно подносил папиросу к губам, выдыхал в морось, сеющуюся с неба, дымные кольца, словно за короткое это мгновение вознамерился накуриться всласть, на века, до следующего раза. Кольца тут же рассеивались.
– Неправильный я, – сказал наконец. – Ну почему из металла? Из глины надо было, из гипса, да из камня хотя бы. Давит железо, сковывает. Убегал вот раньше-то, а толку? На час всего свобода дается. Опостылело мне здесь гулять, в парк тянет, на каруселях покататься и прочих аттракционах. Почему памятник на кладбище стоит? Кто измыслил-то такое? Памятникам самое место в парках, в скверах каких, на площадях. Эх…
– Да, да, – грустно покивал Семеныч. – Только ничегошеньки я сделать не могу. Звиняй. Может, Митяя попросить? Пусть заберет тебя-то. В него вон, – указал на голема, тупо смотревшего в огонь, – переселит.
– Да не, – солдат помотал головой. – Привык я, так, ворчу. Тело-то справное. Да и памятник опять же. Гордость. Достопримечательность. Детишки ходят, взрослые; цветы носят. Приятно.
Семеныч похлопал его по плечу: ободряюще, подмигнул, поправил на груди сбившийся шарф. А из-за мраморных, с золочеными буковками плит бочком, по-крабьи выбрался четвертый за сегодняшнюю лихую ночь человек. Дмитрий Суховейко, признал я, стеклодув, тоже чокнутый, не от мира сего, хуже еще, чем полоумный гончар. "Дядя Митя" – кликали его дедки и бабульки, да и другие, кто постарше, а детвора издевательски звала Мититькой. Одевался Мититька странно: обтрепанные брюки, галоши на босу ногу, тельняшка в линялую полоску и – поверх – розовая женская кофточка. Законченный псих, в общем, но добрый. Он мастерил стеклянную посуду и за бесценок снабжал ею весь наш невеликий городок. А малышам выдувал из стекла разных забавных зверюшек. Игрушки получались красивыми на загляденье, хрупко-прозрачными, но не бьющимися, таившими в себе удивительные загадки. В детсадовском возрасте я обращался к Мититьке уважительно – дядя Митя. Это уж позже, когда подрос и услышал от взрослых, что стеклодув сумасшедший…
– Привет, – поздоровался Мититька с солдатом и Семенычем. – Как знал ведь, а? Как знал. Инструмент вот прихватил.
– Ну, – осклабился гончар. – Знал он.
– Гы, – хохотнул солдат. – Шутки шутишь, дядь Мить? Небось, и когда меня делали – знал.
– А то, – подтвердил Мититька, неопределенно мотнул головой. – Там, в просторах вселенских, жизнь бежит, не спешит, здесь, на Земле, отражается. Или наоборот. Человечек ли родится, иль солнышко новое – всё для жизни едино. А я, братец ты мой, нутром это чую, пожалуй даже, знаки мне подает кто. Читаю по ним, будто по книге распахнутой. Эх, служивый, вишь, далеко-далеко, в невообразимой дали отсюда планетка малая, нет, не видишь ты, а я – вижу. Ведаю. Нету жизни на ней, как не было досель големчика этого, но скоро зачнется – и на ней, и для него. Для обоих, – он одернул кофточку, засучил рукава, скинул с плеч рюкзак и извлек из него невзрачную картонную коробку. Открыл. Под крышкой взблеснуло.
То, что стеклодув не удивился ни памятнику, слезшему с постамента, ни земляному двойнику Семеныча, и порол, состряпав умную мину, абсолютную чушь, я воспринял как должное. Все они тут спелись, чокнутые, шайку-банду организовали, с нелюдями общаются. Нет, место им однозначно в дурке.
Меж тем Семеныч поворотился к голему, стал мять и плющить сильными своими и тоже мосластыми руками лицо двойника. Совсем как горшок какой-нибудь глиняный. И лицо меняло форму, делалось иным, не похожим вовсе на Семеныча. Боец заинтересованно следил за происходящим, не забывая, однако, дымить папироской, затягивался на полный вдох и выдыхал с присвистом. А пепел не стряхивал; тлеющий столбик рос, рос, потом надламывался, падал вниз серыми крупинками. Солдат довольно усмехался в усы, выуживал из взятой у гончара пачки новую папиросину, звонко прищелкивал по картонке ногтем. Ногти у него были выпуклые, желтоватые. Семеныч работал, не отвлекался: он придал телу другие пропорции, сделал коренастее, выше. А голем тянулся к нему, причмокивая пухлыми губами, норовил обнять. Семеныч ловко уворачивался, отмахивался от рук "дитяти", избегая неуклюжей этой ласки.
– Вот, – заключил наконец. – Готово.
Отступил на шаг, осматривая свое творение. Человек получился что надо: стройный, широкоплечий, с четко обозначенными мышцами и грубоватым, но красивым и добродушным лицом. Он больше не смахивал на гончара, не казался живым подобием, отражением, выскользнувшим из-за зеркальной глади в наш, вещный мир. Но всё впечатление портили глаза – тусклые, пустые – и слюна, которая продолжала сочиться по подбородку.
– Давай, Мить, – попросил Семеныч. – Твоя очередь.
А Мититька уж стоял наготове, держа в руках необычной формы трубку.
– В лучшем виде, – пообещал он. – Пособи-ка, братец, – обратился к солдату. – Держи новенького, хватко держи. Не пущай, когда вырываться станет.
Недавний памятник, а ныне – боец Красной Армии сплюнул недокуренную папиросу, шморгнул носом, высморкался, отер ладони о гимнастерку и ловко ухватил голема за запястья, выворачивая руки за спину. Тот замычал, забился, запрокидывая вверх лобастую голову; шея напряглась, на ней мощно, страшно пульсировала синеватая набрякшая жила.
– Терпи, терпи, малый, – приговаривал Семеныч. – Митяй плохого не содеет. Вот оно как, житие-то, обретается, а ты чаял – легко? просто? Что выросло – то выросло? Нет, дюже не так всё. Зачать любой олух сможет, бездельник, пьяница, наркоман последний. А любовь-то где? Где, спрашиваю? Не механика-биология, интерес корыстный или любопытство пустое. Чтоб душа в душу, значит, чтоб новая сущность народилась, искра божественная. Творец с тщанием и старательностью мир созидал, много их, миров-то, да не везде жизнь есть, тем более – разумная жизнь, по образу Его и подобию, и человек, что на свет появляется, не всегда душой наделен. Ровно скотина он, лошадка рабочая, тянет лямку от зари до зари, радостей познания не вкусив и остального-разного. Даруем же дух ему крепкий, ищущий, и способность задавать вопросы, чувства и вдохновения порывы; свяжем с миром чужедальним, безлюдным, ответственность за него возложим. Вовеки и до конца пусть идут, дорогу торят – человек и звезда его…
Так вещал Семеныч, а Мититька всунул трубку голему в рот, глубоко, основательно, и дул в нее, не дул даже – играл, точно на флейте или свирели. Длинные пальцы бегали по трубке, как бы нажимая невидимые отверстия, а может, и были они, дырки-то, но звука никакого не слышалось. Я, по крайней мере, не слышал. Мититька же, прикрыв веки, играл с упоением, как опытный музыкант, как маэстро в концертной филармонии. И таким немыслимым счастьем лучилось его лицо, таким вдохновением, что я поверил – поверил в несуществующую эту музыку, в гармонию высших сфер, в Бога-Творца, который, как нам втолковывали в школе, сплошная поповская выдумка. И смотрел, смотрел, смотрел…
Голем не сопротивлялся давно, расслабился, притих. Глаза приобрели осмысленное выражение, помаргивали, в небо глядели. Облачный покров раздвинулся немного, в прорехах сквозили редкие точки звезд, луна наливным желтым яблоком покоилась на темной столешнице небосвода. Дождь прекратился, и ветер стих, и такие вдруг снизошли на меня благодать и спокойствие, что привалился я спиной к шершавому, с потрескавшейся корой боку тополя, да и прикорнул, смежил веки, а дальнейшее всё, как сквозь сон, дремоту сладкую, видел.
Видел я, как стеклодув игру свою чародейскую закончил, трубку из големова горла вытащил да обратно в коробку спрятал. Видел, как Семеныч опять по голове "дитятку" гладит, на ноги его поднять пытается, с земли-то. Слышал, что говорит чокнутый солдату: "Хватит, братец, отпускай. Всё уж. Живой он теперь. Полностью. Навсегда". Солдат назад отошел, а голем встал-таки, поднялся самостоятельно, оперся на "папашу" своего, слюну с подбородка утер. "Спас-сибо", услышал я шепот.
– На, оденься, что ли. – Гончар стянул свитер, в рубашке остался. – У тебя брюк лишних не найдется? – спросил у Мититьки.
– Найдется, конечно, – откликнулся тот, пошарился в рюкзаке, вынул оттуда трикошки спортивные, черные, с красными лампасами, Семенычу отдал. И ботинки тупоносые в рюкзаке сыскались.
– Как знал, – усмехнулся стеклодув, глядя на зашнуровывающего обувку голема. – Как назовешь-то?
– Да хоть Иван, – недолго размышляя, ответил Семеныч. – Хорошее имя, русское. Иван Костров, а отчество – Васильевич.
Оба захохотали. Солдат, возле плит мраморных приткнувшийся да надписи читавший, обернулся, гыгыкнул, но посерьезнел сразу. "Патриоты здесь, – сказал. – Русские ли, украинцы. Советские люди. На войну ушли, не вернулись. Не каждый из них подвиг совершил, да не в том суть. За отчизну бились и полегли до единого. Местные, да. Все, почитай, погинули – не дождались их жены". Семеныч и Мититька кивнули, правда, мол, твоя, сами знаем. Страшное дело – война, но смогли ведь, выстояли, опрокинули вражин-фрицев, до самого логова их победным маршем прошагали.
Иван, одетый уже, озирался с недоумением, хмурился, со страхом на яму посматривал, на ряды могил вдоль аллеи; пытался всё поймать взгляд Семеныча. Тот заметил, приобнял голема за плечи прошептал:
– Ну что ты, что ты? Ты забудь, парень, забудь. Не вспоминай сегодняшнее, завтра проснешься – и как отрезало. Иди-ка лучше, брат, иди. Ищи в жизни счастье. Совет дам: заверни на улицу Зои Космодемьянской, дом шестьдесят пять, квартира сорок. Вдова там живет – Анна Кирилловна, хорошая женщина, приятная, обходительная, понравится она тебе, уверен. И сын у нее малолетний – Валерка. Любишь детей? Во-от. Может, и свадьбу сыграете, и мальчонку усыновишь, а то его уж безотцовщиной дразнят. Нехорошо, ой, нехорошо, сколь народу после войны сиротами осталось, или без пап-мам, дедушек и бабушек, а ноне время мирное – плохо, что дети в неполных семьях растут, будто по сей день смертушка дань кровавую гребет, на алтарь сражений возносит.
Иван кивнул согласно, поворотился и широко, размашисто зашагал по прямой как стрела аллее, над которой смыкались в вышине, переплетаясь ветвями, кроны тополей.
Семеныч же ухмыльнулся и сказал:
– Меня сегодня назвали чокнутым пятнадцать раз, одиннадцать за спиной и четырежды в лицо.
– А меня двадцать, – подмигнул со значением Мититька, и оба рассмеялись.
Солдат прикурил седьмую уже, наверно, папиросу, пыхнул дымком и, с хрустом сжав левую руку в кулак, поинтересовался: кто, мол, те неблагодарные свиньи, что позволили себе столь дерзко отозваться об уважаемых мастерах?
– Да ну, брось, – осклабились в ответ и стеклодув, и гончар. – Был бы ты человеком, тоже отозвался. Забыли они. И Ванька назавтра не вспомнит, а нам и не надо, веришь? Ни уважения, ни обожания, ни преклонения и вообще… Достаточно того, что дело – любимое дело, нужное. Вечное, как сама Вселенная, с ее бесконечными туманностями и галактиками, спиральными рукавами и звездными скоплениями, с планетами и их спутниками, с метеоритами и кометами. С теми, наконец, кто на планетах этих обретается. Жизнь на них возникает в свой срок, в тридевятом-тридесятом там, и жизнь зарождается здесь – в этих вот ладонях. Или наоборот. Меняй причину и следствие местами иль не меняй – суть не изменится. Кто-то лепит и месит, придает форму, кто-то вдыхает естество, искорку малую от изначального огня, что горит от сотворения самого мироздания, и долго, до-олго гореть будет. Через века и тысячелетия, из прошлого, миновав настоящее, устремляясь в грядущее. И доколь есть он, жар-огонь божественный, и дело наше продолжается. Ведь истинный мастер не может без дела, он чахнет и сохнет, и не находит покоя, если бросит свое занятие, поэтому ничуть не важно, как относятся к нему, мастеру, важно – как относится он.
Много еще о чем беседовали стеклодув с гончаром, и боец изредка вставлял реплики, но всё же предпочитал слушать, чем болтать. А сладкая дрема кутала меня в легчайшее пуховое одеяло, укачивала на волнах забытья, и мне труднее и труднее становилось различать слова, понимать и осознавать происходящее. На задворках сознания вяло копошились смутные мысли, и я никак не мог уразуметь – сон ли это выдуманный, причудливый, или явь, мороком прикидывающаяся. Что, если сомлели мы – мы все – от неизвестных каких-нибудь испарений, лежим, распростершись на сырой траве, ночью, на кладбище, и грезим…
А эти, у мраморных плит, говорили, говорили…
Когда ж разговор этот к концу подошел, и Семеныч озаботился вдруг: по домам уж пора, – стали прощаться. Ручкались с солдатом, обнимались тепло, обещали: зайдем, мол, скоро да цигарки посмолим вдосталь. Не скучай, друг, планида у тебя хорошая, воплощение ты самой Победы в городе этом. С честью должен стоять тут, привечать детей и взрослых и павших покой охранять. После помогали Мититька с гончаром вновь на постамент солдату взобраться; кряхтели, пыжились, руки в замок сцепляли, чтоб тот ногой уперся. Умаялись нешуточно, но с делом справились. Семеныч выудил из кармана платок клетчатый – пот со лба утереть, тянул-тянул, словно не пускало что, рванул посильнее – и посыпались из кармана круглики. Бряк да бряк. Раскатились округ монетками мелкими. Нагнулся сначала гончар, подобрать хотел, подцепил уже пальцами два – да передумал. Ин ладно, сказал, пускай лежат. Пусть найдет кто, у меня-то много в запасе, да новых завтра наделаю.
Развернулись Семеныч с Мититькой, прочь двинулись, скаженные; болотного цвета рюкзак темным пятном выделялся на розовой кофте стеклодува, и позвякивало изредка в рюкзаке том – дзинь, дзинь. Точно колокольцы хрустальные. Солдат всё махал мастерам рукой, щурился, а вечный огонь взметнулся высоко-высоко костром пионерским, праздничным; метались в пламени колдовские сполохи да зарницы чудные, складывались дивными фигурками птиц и зверей, и людей тоже. Плясали они, ровно хоровод водили, такие коленца выкамаривали – не оторвешься, не насмотришься. Поверху язычки огненные вытанцовывали – короной зубчатой, что монархи-государи в странах заграничных, буржуйских, носят. Смешались затем, вместе слились, сгустком багряным; пульсировал он, факел этот, сердце напоминая, – да и разлетелся, брызнул по сторонам осколками. И, казалось, бьет в огнище, в сиянии, всюду распространившемся, взмахивает крылами сказочная птица. Имя ее вертелось на языке, вспомниться же никак не могло.
Крылья птичьи, свет огня немеркнущего, прянули, коснулись разноцветных кругляшей, оброненных Семенычем, и засверкали те, вспыхнули, жар в себя впитывая. Покоились на земле горками камней драгоценных, переливались искристыми алмазными россыпями. Изумрудами, рубинами, сапфирами и бирюзой загорались. Топазами дымчатыми плавились.
Сквозь блеск и сияние, сквозь ореол этот химерный шли стеклодув с гончаром, двое местных сумасшедших. И мнилось: не по земле идут – выше поднялись, по воздуху ступают, плывут над могильными оградками. Уходят, растворяются в светлеющей уже предрассветной мгле…

А потом я вроде как очнулся. Памятник стоял, где и положено, не шелохнувшись нимало, обычный, металлический. Вечный огонь бросал на мраморные плиты с выбитыми на них именами погибших оранжево-красные с синим блики. Яма перед постаментом исчезла, ни комьев земли, ни ложбинки, ничего. Влажный воздух скользко ворочался в груди при вдохе, щекотал нос. Я чихнул. Вздрогнула, приподнимаясь с моих колен, Лидка, очумело завертела головой, озираясь. Завозились Сережка с Николкой – и они очухались.
– С-солдат… – просипел Николка. – Он… он…
– Человек… – истерически рыдала Лидка, – который из земли выполз. И Семеныч…
– Волк-колак, – заикаясь, басил Сережка, – б-был? Максик, с-скажи.
– Нет, – мрачно отрезал я. – Привиделось. Не было ничего. Ясно?
– Но как же, как же? – ныли они. – А почему мы здесь? И… уже светает, что мы делали всю ночь?
Я не ответил. Встал.
– Пошли домой, – сказал. – Пошли, Лидка, – и помог ей подняться.

26 – 29.06, 21 – 22.10.05


Рецензии