Святая наивность

Кандидатскую по искусствоведению Евсеев защитил поздно – в тридцать пять лет. Все считали, что с его-то способностями это надо было сделать лет на десять раньше, а он никак не мог понять, что значит «с его способностями». Он считал себя человеком вполне обыкно-венным, и каждый раз, когда ему намекали, что он умен, ему казалось, что над ним просто подшучивают. Но в тридцать лет он все же пошел в аспирантуру и рассматривал ее как последний шанс «произойти». Все последующие пять лет он работал только на диссертацию, не замечая ничего вокруг себя, ес¬ли это не было связано с его темой. Даже когда от него ушла жена, он просто не обратил на это внимания, это казалось ему такой мелочью. Тогда, в тридцать лет, он сказал себе, что един¬ственное важное в жизни – это точно наметить себе курс и идти по нему, не сворачивая, до конца, полностью отдавая себя делу. Думать иначе – святая наивность.
Чем ближе подходил день защиты, тем сильнее Евсееву казалось, что в этот день непременно произойдет что-то невероятное, невозможное, небывалое...
Но многое из того, что в мечтах рисуется волшебными, яркими красками, в действительности происходит каким-то жутко банальным образом, словно бы все уже давным-давно поставлено на конвейер. Дурацкие поздравления, неискренние пожелания успеха, пошлый банкет с пошлыми речами, к которым так и хотелось добавить чеховское: «Дорогой много-уважаемый шкаф!»
И после ничего не изменилось в его жизни. Все так же приходилось тянуть лямку окололитературного поденщика и продолжать писать заказные рецензии на фильмы, которые ему совер¬шенно не нравились, но были сняты «своими» людьми. А «своих» нужно было всячески поддерживать и выискивать в них несуществующие художественные достоинства, выдавая за художнические находки и откро¬вения взятое в «долг без отдачи» у Бергмана, Феллини, Антониони, Бунюэля или на худой конец Хичкока с Диснеем... Надежда была только на книгу, но для того, чтобы издать ее, нужно было все так же халтурить.

К числу таких халтур Евсеев относил и лекции о кино для тружеников села, так высо-копарно назывались его наскоки в какую-нибудь провинциальную глухомань, где новыми считались те фильмы, о которых забыли не только жители городов, но порой и сами их создатели. Евсеев всегда возвращался из этих вылазок с некоторой поте¬рей ощущения реаль-ности и удивления, что все это можно найти всего лишь в нескольких сотнях, а то и десятках километров от Москвы.

Так было и сегодня. Хорошо хоть нашли для столичного лектора всепогодный «уа-зик», а то так и не добрался бы он до очередного села.

 Стоила поздняя осень, и даже «уазику» приходилось нелегко на раскиселившейся черноземной колее..

Евсеев проезжал мимо опустошенных и разоренных без всякой войны сел, и мысли ему в голову приходили такие же невеселые, как и эта октябрьская погода, забывшая о своей обязанности дарить на прощанье тепло бабьего лета. Да и о чем веселом можно было думать, если, едва свернув с шоссе на проселок, сразу же попадаешь в девятнадцатый, а то и в восемнадцатый век, в деревянную, лапотную Русь, утонувшую вместе со своими оплаканными осенними дождями избушками набекрень хоть и в плодородной но все же непролазной грязи...

Названия села Евсеев не запомнил, да он и не старался, какая разница. Что-то такое чисто русское. А вот сельский Дом культуры обратил на себя его внимание. Он размещался в старом здании церкви, которое так и не потеряло своего архитектурного лица, несмотря на то, что чьей-то безжалостной рукой напрочь были снесены купола и колокольня.

«Уазик» буквально подплыл к крыльцу по огромной иссеченной мелким дождем луже. Евсеев встал па твердь крыльца, осмотрелся и поймал себя на мысли о том, что самым боль-шим наказанием для него было бы прожить свою жизнь вот здесь, посреди этого жидкого хаоса всероссийского потопа. Особенно мрачно смотрелся черный, некрашеный, насквозь промокший забор. Евсеева всегда угнетало это убожество деревянной Руси.

Как и предполагал Евсеев, на лекторий в такую непогоду никто и не собирался. Мо-рально он был к этому готов, но все же было как-то неприятно. Неужели во всей этой залитой дождем и грязью округе не было ни одного человека, которому захотелось бы поговорить с ним о чем-нибудь! В конце концов, разве ради только одной кандидатской тридцатки тащил-ся он сюда, в эту топь и хлябь!..

Храм божий был превращен в храм искусства самым простым способом: стены, неко-гда покрытые росписями, были основательно оштукатурены и побелены, на одной из стен повешен экран, а в противоположной прорублены окна для проекции...

Директор Дома культуры, дородная и простодушная русская женщина, словно со-шедшая с полотен Кустодиева, одновременно огорченно и радостно улыбаясь, извинилась и уверяла, что если бы не такая собачья погода, то, конечно, народ они бы собрали...

До начала лекции оставалось минут десять, но ждать было явно бессмысленно, тем более, что если отбросить интеллигентские штучки вроде угрызений совести, то свое он уже отработал самим своим присутствием тут. Можно было бы повернуться и ехать обратно, но выходить из этого пусть даже не очень уютного здания ему не хотелось. Он еще раз окинул взглядом зал и вдруг к своему удивлению обнаружил на потолке лик Христа. Директриса перехватила его взгляд и, извиняясь, сказала:

- Церковь у нас тут раньше была, а это вот осталось. Понимаете, когда в тридцатом году ломали тут все, то и бога этого хотели заштукатурить, да сорвался один оттуда – и насмерть… Вот с тех пор никто и не берется, а мы и привыкли к нему вроде бы ... Да, чай, пусть будет, какой вред от него?

Женщина вопросительно взглянула на Евсеева, словно бы от него зависело, оставаться Христу на потолке или нет.

Евсеев улыбнулся:
– Пусть, конечно...

У Евсеева было немало друзей прямо-таки истово верующих, вплоть до исполнения всех постов. Он подумал, что для них эта история была бы словно бальзам для души. Если бы она дошла до них, то они стали бы трубить во все трубы и звонить во все колокола. Но он побаивался этих новоявленных фанатиков веры и полагал, что от них до средневековья – один шаг. Поэтому он ничего никому рассказывать не станет...

Он хотел что-то еще спросить у директрисы, но тут вошел кто-то из местных и позвал ее к телефону. Она вышла, извинившись, и Евсеев остался вдвоем с незнакомцем. Был он лет тридцати пяти, с прокаленным солнцем и ветрами лицом, в котором светился природный здравый ум. Незнакомец внимательно посмотрел на Евсеева и спросил:

– Скажите, вы – лектор?

– Да, я, – подтвердил Евсеев. – Вы хотели что-то спросить?

– Да. Я тут киномехаником работаю, понимаете, а вчера мы тут фильм крутили, там, в общем, артист с артисткой в постели полфильма лежали, ну, вот мы с мужиками и поспори-ли... Я мужикам говорю, что там между ними перегородка должна быть, в постели-то, а они смеются... А вот как это на самом деле?

 Глаза киномеханика были так широко и по-детски радостно распахнуты настежь, что Евсеев отметил про себя – вот она, святая наивность! Отметив, он снисходительно улыбнул-ся:
– Ну, что вы, зачем же перегородка... Нет, конечно, – ответил он как можно более рав-нодушно.

– А... как же?
– Что как же?
– Ну... как же... ну, это самое, как же? То есть, как же это – мужик с бабой голые в по-стели лежат... Ну и... – лицо киномеханика напряженно застыло в ожидании ответа. Поначалу Евсеев опасался какого-нибудь подвоха, но тут он понял, что вопрос задан совершенно искренно, и каждое его слово будет воспринято за чистую монету.

– Ах, вы имеете в виду это... я понял. Насчет этого можете не беспокоиться. Они за время съемок настолько привыкают друг к другу, что совершенно ноль эмоций по этому поводу. А потом сами посудите – вокруг них столько народу всегда толпится, человек два-дцать, так что тут уж не до этого...

– Как, двадцать мужиков, а она голая, эта артистка-то?!

– Ну, да... То есть она не голая, она обнаженная... это же разные вещи, это же искусст-во...

– Да какое же это к черту искусство, если она – в чем мать родила?! Ее же потом на всю страну показывать будут, и ей, чего же, не стыдно?! – глаза киномеханика раскрылись еще шире, хотя уже казалось, что шире просто некуда.

Эти глаза смутили Евсеева, и он стал отвечать медленно, тщательно подбирая слова.

–Э-э-э... видите ли... конечно, с одной стороны, это так, вы правы, ну так, скажем, по-житейски, но ведь есть и другая сторона. Это кино, а в кино все должно быть зрелищно, привлекательно... Ну, а что может быть прекраснее женского тела?..

– Нет, а ей-то все же каково? Ведь вот идет она по улице, а навстречу ей парни из ки-но, где она только что голя¬ком бегала или с мужиком в постели валялась?.. Ну, ладно, девки – еще понятно, они – дуры сплошные, а ведь есть и мужние жены, а это тогда как же? Вот так посмотрит ее мужик, как она с другим-то целовалась-миловалась... Да, вот я ежели бы свою так увидал, я бы ей такое искусство показал!..

– Вы понимаете, – не совсем уверенно, начал Евсеев, – нельзя забывать, что это арти-сты и у них такая специфика работы, понимаете? Поэтому они относятся ко всему этому нормально, то есть я хотел сказать, там ничего такого, в смысле ревности, не бывает... Нет ревности в таких случаях...

– Во как! А в каких же тогда есть? – удивился киномеханик.

– Ну, в каких... не знаю, наверное, когда что-то такое не на работе, ну сами понимае-те... – растерянно пожал плечами Евсеев.

Киномеханик тут вдруг радостно улыбнулся, как рыболов, заметивший подергивание поплавка, и понимающе закивал головой:

– То есть если бабе за это деньги платят, то мужик ничего, терпит, а ежели она бес-платно, то, значит, получай по мордам... по лицу, то есть?.. Ничего себе, во дают! Но ведь у них же и дети бывают, их-то они как же тогда воспитывают? Да вот покажи меня голым на всю страну, да я утоплюсь со стыда, ей-богу, утоплюсь!

Евсеев усмехнулся, потому что ему вспомнилось интервью, которой он брал у моло-денькой киноактрисы, практически вчерашней школьницы, вскоре после выхода фильма, где большую часть своего экранного времени она провела как раз в чем мать родила. Тогда Евсееву и в голову не пришло спросить ее, было ли ей хоть капельку стыдно на съемках, или потом, когда фильм шел на экранах. Да и неинтересно ему вовсе это было, потому что все это воспринималось им в порядке вещей, нужно было успеть напечатать это интервью чуть раньше остальной пишущей братии. Он вспомнил, как торопливо записывал все, что взбрело в голову ошалевшей от внимания и успеха девятнадцатилетней девчонке. Чего-чего, а то-питься ей явно не хотелось...

– Ну, если бы вам платили за это по пятьдесят рублей в день, то вы, может быть, и пе-редумали бы топиться! – решил он немножко подзадорить своего собеседника.

– Ловко! Это сколько же огрести-то можно! А я думаю, и чего это все в артисты лезут! Да, это тебе не на ферме телятам хвосты крутить... А что же это им так здорово платят? – въедливо спросил киномеханик к посмотрел на Евсеева так, словно бы это он постановил платить такие деньги.

– Ну, во-первых, конечно, не все и не всегда так зарабатывают. Это ведь сплетни, что у артистов много денег. А во-вторых, все это многократно окупается. Ведь в случае удачи – десятки, сотни миллионов прибыли, – заверил киномеханика Евсеев.

– Удачи?.. А как же народ-то? Народ-то мы чему учим? Ведь если по совести разо-браться, то и не искусство это вовсе никакое, а паскудство одно, – лицо киномеханика из удивленного стало трагическим.

– Ну, зачем же вы так сразу, – запротестовал Евсеев. – Зачем же так вот сразу за весь народ расписываться? Это народу надо, это народу не надо, это народу – полезно, это народу – вредно! А ведь народ, он тоже разный бывает. И если уж разобраться толком, то народ-то наш и нецивилизован как следует. Мы еще дикари, если действительно разобраться! Мы, как только увидим на экране женское тело, так мы не то видим, что оно прекрасно, а то, что баба – голая! Нельзя, вопим, безобразие, порнография! Так вот, давайте разберемся! На Западе, там, кстати, с этим давно уме разобрались – кто хочет, тот смотрит и платит деньги, а кто не хочет – тот не смотрит, вот и все решение!

– Ну, а народ-то как же, народ? Чему же мы его учим? – упрямо повторил свой вопрос киномеханик, и Евсеев увидел, что глаза его стали жест¬кими.

– Да что вы все заладили: народ, народ! Где он, этот на¬род? Покажите мне его! Кто народ, я – народ, или вы – народ, или мужик, который у пивной целый день отирается? А он ведь тоже имеет право сказать: и я народ! Сейчас вон развелось сколько писателей, которые все о народе, да о народе твердят, а сами уже давно оторвались, от этого народа, и не замеча-ют, что народ-то их не знает и не нуждается в них. Столичные интеллигенты, которые только по телевизору деревню и видели, читают их книжки и восхищаются, ах, деревня, ах, Русь, слезы льют... А чего оплакивать – это вот убожество и разруху? Даже дороги приличной не построили, а ведь чуть что – забота о народе! Так что давайте не будем все говорить о народе!..

И уж если говорить начистоту, то почти все великие литераторы были большими любителями женщин. Возьмите Гете, Бальзака, Байрона, Мопассана, Гюго...
Киномеханик сразу же возразил:

 – Ну, это же не наши, не русские!

– Ну а что – русские? Тургенев, Толстой, Чехов...

Эти имена произвели на киномеханика впечатление, но у него теплилась еще надежда, и он сокрушенно спросил:

– Неужели они тоже...

– Да что они, возьмите Пушкина...

Глаза киномеханика стали геометрически правильно круглыми, и он потрясено вы-дохнул:

– Как, и Пушкин?!

– Да, представьте себе, и Пушкин!

– Так ведь он же, это... Александр Сергеевич... ему-то зачем это надо?!

– Затем же, зачем и всем остальным! – и тут Евсеев осекся. Он вдруг понял, что гово-рит не то, что хочет сказать, что его занесло совсем не туда и занесло основательно. Он пронзительно ощутил, что не имел права, говорить все это именно здесь, в этом маленьком, затерявшемся на бескрайних просторах России, селении, действительно застрявшем где-то в девятнадцатом веке по уровню цивилизации. Но насколько важна цивилизация сама по себе? Почему он, Евсеев, человек несомнен¬но цивилизованный, не задал себе этих простых вопро-сов, которые волнуют рядового киномеханика? Чья культура оказалась выше? А может быть, об этом и не надо вовсе спрашивать?

Киномеханик стоял как погорелец перед сгоревшим дотла домом и думал о чем-то своем...
В машине Евсееву стало как-то лучше, удобнее и проще. И хотя все вокруг было по-прежнему отвратительно и мерзко, как и час назад, но в душе его встрепенулось что-то новое, важное. Он пытался уловить это, но оно ускользало и дразнило воображение. Пришлось напрячь всю волю. И он вспомнил! Это новое было ощущением потребности в святой наив-ности, той самой святой наивности, осмеянной и оплеванной циничными остряками. Наив-ность, святость – вот два самых могучих двигателя души. Именно святая наивность нужна нам сегодня как никогда для того, чтобы сохраниться, не раствориться в разлившемся по всему миру море мерзости и грязи, море лжи, жестокости, зависти, цинизма, которое стало побочным продуктом цивилизации.

Темнело. Лучи фар ошалело метались по дороге, повторяя все пируэты автомобиля, выхватывая то край неубранного кукурузного поля, то черную траншею разбитой колеи, то беспомощно упираясь в грязно-серую пелену промокшего неба.

И Евсееву необходимо было все это время сидеть в напряжении. Он держался за ручку и удивлялся тому, как много, оказывается, в его организме мускулов, и они тоже чего-то стоят!

Но вот колеса коснулись асфальта, и машина пошла ровно и скоро. Евсеев отпустил ручку, расслабил мышцы, и тут же ему показалось смешным все то, о чем он только что рассуждал сам с собой.

А когда вскоре впереди показались первые огни города, все это и вовсе отошло, про-валилось в какой-то долгий ящик памяти. Он возвращался на круги своя...


Рецензии