Золотая ноша

- Абрам, - вздохнул сосед, - так вот, Абрам... – и сокрушенно развел руками.
- Я понимаю, - сказал Абрам, - чего ж тут поделаешь?... Ты здесь не причем, Микола, не казни себя. У тебя дети, им жить еще, ты и так сделал все, что мог, Микола, дружище, прятал меня, почитай, неделю. Зачем тебе все эти неприятности из-за меня? Прощай...
Абрам еще раз посмотрел на Миколу, на его притихшее семейство и шагнул за порог, где его ждал конвоир.
Был 1941 год.
Золотое солнце стояло над Золотоношей; мутно-рожий величавый август стучал своими крепкими ладонями по деревянным, потрескавшимся ставням, и ставни распахивались навстречу небу и солнцу.
О чем ты думал, дед Абрам, проходя мимо этих ставен, ловя на себе знакомые взгляды? Что прозревал в эти моменты, равно приближенный к смерти и удаленный от этой страшной жизни?
О том, как бросили тебя твои начальники из золотоношского райкома, заставив, словно девочку Суламифь, стеречь эти ****ские райкомовские архивы и прятать их, словно клады Второго Храма? Тебя – беспартийного счетовода, который исправно вел всю их бухгалтерию, вдруг удостоили такой чести? А сами смотались до прихода врага, спасая свои драгоценные коммунистические жизни.
Дед!
Ты неделю ходил по Золотоноше, мел улицы под присмотром конвоира, у тебя выросла огромная борода, как у библейского пророка. И ты все время молчал, исполненный величественного библейского молчания.
А потом тебя расстреляли, дед.
Дед, это я, твой внук, слепо вглядываюсь в вечность, напрасно пытаясь высмотреть тебя, узнать, почувствовать, ощутить связь с тобой, праведником и пророком.
Мне не удается этого сделать, дед.
Вместо этого всплывает в моей памяти круглый лик некоей особы – искусствоведа из Твери, вышедшей замуж за немецкого инженера и поселившейся в маленьком городочке Крефельд, неподалеку от Кельна.
Я вижу, как она сидит в одном из питерских кафе вместе со своим мужем и со мной и разглагольствует о своей насыщенной германской жизни. Потом лицо ее морщится, как печеное яблоко, и она, реагируя, по всей видимости, на какую-то мою, не очень ей понравившуюся реплику вдруг замечает:
- Не знаю... нет, не знаю... но у н а с это не принято.
Она произносит это «у нас» с каким-то надрывом, нажимом, с какой-то подчеркнутой расстановкой - так, будто всю жизнь то и делала, что жила в маленьком немецком городке. И ее лицо, проштемпелеванное оправой дорогих очков, сразу становится бюргерским, надменным, злым.
Содержание той беседы стерлось из моей памяти; только и остался в памяти, что тонкий, бабачущий голос искусствоведа из Твери, ныне жительницы Крефельда:
- Ну, сколько можно напоминать немцам о их вине перед евреями? А в чем виновато нынешнее поколение? Нет, вы не понимаете, у немцев – сильно развитый комплекс вины, они такие ранимые, надо все-таки щадить их чувства!

Дед, как ты думаешь, и в самом деле надо щадить их чувства?
Во всяком случае, мой приятель, человек циничный, выслушав мой рассказ о встрече с тверским искусствоведом, задумался и сказал:
- А знаешь, я бы эту даму ни за что не трахнул! Ну, в крайнем случае заставил бы делать минет.
- Почему? – удивился я.
- Чтобы рта не раскрывала! – ответил он.

Дед, я вспоминаю другую свою знакомую по имени Мирьям. Она работала по контракту в берлинской библиотеке, которая находилась в центре города, а квартирку снимала на окраине. Окна ее скромного жилища выходили на тихое, уютное немецкое кладбище. И вот за эту квартиру Мирьям почему-то очень держалась, хотя давно могла бы перебраться поближе к работе.
- Представляешь, - рассказывала она мне, - до работы приходится добираться минут пятьдесят, не меньше.
- А почему же ты не съедешь оттуда, наконец? – недоумевал я.
- Ты не поверишь, - усмехнулась Мирьям. – Но я, наверное, ненормальная. Каждый раз, когда из своего окна я наблюдаю очередную похоронную процессию, меня переполняет небывалое чувство радости, и я говорю себе тихо: «вот еще одного понесли...»; мне хочется видеть, как их всех перетаскают на это кладбище!

Дед, прошлое – это золотая ноша, которую невозможно сбросить, невозможно от нее отказаться.
Золотая ноша – Золотоноша, «ношу ее как заразу», как вечное клеймо на памяти, как вечную боль.
Какая быстрая смена декораций, дед, какая великолепная бутафория истории! Огни рассываются в дымину, дымок курится над ружейным стволом, сторонний зритель ликует, и яркое солнце прожигает всю эту безудержную канитель.


Рецензии