Фагот
Ф А Г О Т
Исаев бережно вскрыл свою черепную коробку, аккуратно вынул мозг и
позволил ему мирно парить где-то в полуметре от привычно вышагивающего
тела...
Собственно говоря, это я проделал такую привычную, но блистательную
операцию, абстрагируясь от своего “я”, и дал возможность своему сознанию
хотя бы на время отдохнуть от бренности, а бренности этой самой шлепать на
автопилоте по знакомому ей маршруту. Вечер хорош. Морозец. Люблю морозец
без ветра. Хотя, спрашивается, на кой черт сознанию этот морозец? Эти
синеющие в сумерках дома, звезды, которые люди назвали лампами Ильича и
затолкали в стеклянные колбы? Вот бежит собачка. Симпатичная собачка, вся
в шерсти как монах в штанах. И какое мне дело до этой собачки, что я к ней
прицепился?..
Странное будоражащее ощущение цельности и раздвоенности одновременно, но
дело не в странности. Некая отстраненность от себя самого позволяла потом
полнее ощутить слияние. И даже не в этом дело. Я задумчиво разглядывал
сверху сутулую долговязую фигуру, от которой по снегу тащилась еще более
тощая черная тень и одновременно ощущал как подпрыгивает у меня хохолок на
давно не стриженной макушке. Вот оно, первое воспоминание о вчерашнем
дурацком конфликте с редактором. Вчера вообще все было из рук вон плохо.
Бывают такие дни, когда с утра все валится от какой-то мелочи как костяшки
домино, чувствуешь себя полным идиотом, не умеющим контролировать
ситуацию. Ну и отчитали взрослого мужика как мальчишку. Мало того, что
забыл, не позвонил, подвел, а статья не идет, не ползет, не бежит, так еще
и постричься не может по-человечески, великовозрастный тинэйджер фигов,
жвачку в зубы, плэер в уши. Раздавил окурок в пепельнице, смазал почти
отсутствующим взглядом, который ясно давал понять, что еще чуть-чуть, и
сам ты будешь отсутствовать напрочь и навсегда. Да, конечно, писака я
аховый — пишется то, за что не платят, а за что делают вид, что платят,
пишется, как назло, со скрипом, только из-за фотографий и держат. Но
фотограф тут и штатный имеется, дядя солидный, тертый, при случае
проглотит и не поморщится. Виртуален ты, Исаев-Штирлиц, как компьютерная
игра... пнуть бы эту собачку в меховых штанах.
Исаева передернуло от самого себя и он мягким волевым усилием толкнул свое
сознание к ближайшему световому пятну, розовому от красного абажура, в
чью-то кухню на третьем этаже. Слава Богу, это-то я пока умею...
Они долго смотрели друг другу в глаза, без выражения, неотрывно, и пальцы
их были сплетены, и руки протянулись через стол, лежали на белой скатерти
среди белых чашек и всяких безделушек, и безнадежно было что-то говорить,
потому что их намотало на колеса любви, и молчание стало вечным, и дорожки
слез на ее щеках давно высохли сами по себе, без утешения, и ей уже не
надо было никакого утешения, а его сердце, давно оплавленный бесформенный
ком боли и долга, уже не билось , и только этот взгляд неподвижных глаз,
погруженных друг в друга, делал их одним целым, и тысячи лживых,
умудренных, надуманных, нежных и жестоких слов опадали белым пеплом,
сгорая от прикосновения к их неподвижным плечам...
Я задохнулся вечерним синим морозцем, проклиная себя за свои эксперименты,
за свой ненужный и неприменимый дар, который я безуспешно пытался в себе
как-либо изничтожить, а он стрелял и стрелял в меня без предупреждения. И
Аленка однажды выстрелила без предупреждения — прямо одним махом выжгла во
мне дыру — она сказала: “Когда человек плачет, смотря фильм “Бейб” или
душа его замирает от вида простой рязанской мадонны в скверике, где она
присела покормить ребенка, это здорово, потому что это сродни катарсису, и
не все так умеют, но это длится мгновение, а ты попробуй хоть одного
человечка сделать счастливым на всю жизнь, состоящую из долгих-долгих
дней”.
И посмотрела своими серыми глазищами как высверками бластера. Ого, она еще
не так умеет, моя Аленка. И попадает точно в цель. И смотрит, будто совсем
добивает. И скорее всего, отлично сознает, что причиняет боль. А когда она
сравнила меня с энергетическим вампиром... Нет, я понимаю, но всему же
должен быть предел!
Сознание с упорством нудной осенней мухи лезло обратно в череп, и Исаев
отогнал его как нудную осеннюю муху...
С такой высоты город казался сине-золотым макетом, хрупким и беззащитным,
а космос давил сверху как многотонное чудовище, как неотвратимо
приближающееся брюхо равнодушного стального пресса. Руки сами собой
распахнулись крыльями — защитить, принять на себя хотя бы часть этой
тяжести... “Ты заботишься о судьбах мира, но не видишь под носом живых
частностей.”
Шлеп! Она несправедлива...
Года полтора назад я любил фотографировать Аленку. Каждого человека можно
снять так, что получится ангел, черт или прожженный циник — все зависит от
освещения, всяческих химических хитростей, и, как ни странно, от любви.
Разумеется, не только от любви между мужчиной и женщиной — от любви к
искусству, елки-палки! А у Аленки такие глаза... Тогда я с ней
только-только познакомился на одной из полубогемных
полупьянок-полутусовок. Она рисовала птиц. Разных птиц — от воробышков до
тех, которым еще никто не придумал имен. Птицы ели и пили, грустили и
торжествовали, и заполняли пространство, и были этим пространством, и сама
Аленка была, видимо, немного птицей. На мои попытки ухаживания она
ответила так: “Ты слышал притчу о джинне на исходе третьего тысячелетия?..
Знать надо персидскую классику. Запаковал могучий Сулейман ибн Дауд одного
джинна в бутылку да и выбросил в море. И сказал заточенный джинн: “Пусть
меня освободит кто-нибудь, будь то женщина, мужчина или ребенок, и я стану
вечным рабом этого человека.” Прошла тысяча лет, но ничья рука не сорвала
с горлышка бутылки печать Сулеймана. “Пусть меня освободит кто-нибудь, —
сказал могучий джинн, — и я исполню три любых желания этого человека”.
Прошла вторая тысяча лет, но по-прежнему никто не услышал его зова. И
сказал разгневанный джинн: “Пусть меня освободит кто-либо — мужчина,
женщина или ребенок — и, клянусь Сулейманом ибн Даудом, я убью этого
человека!” Берегись, Исаев, эта притча про меня”. Вокруг гомонили, пили,
смеялись, кто-то целовался, играл джаз, а глаза Аленки были трезвые и
грустные.
На следующий день я пригласил всех к себе в студию с ответным
дружественным визитом и сделал ее портрет, который потом даже премию
завоевал на одной из моих фотовыставок, но не в этом суть. Это был портрет
монахини-схимницы в контрастных черно-белых тонах. Черного было больше.
Темный, надвинутый на брови платок, плотно сжатые губы, стиснутые словно
не в мольбе, а в борьбе ладони под самым подбородком, еле заметный наклон
головы, отчего взгляд получился исподлобья, непокорный, вольный,
бунтарский, — тени, тени, тени, и молочно-белые отсветы, и мягкие переходы
света, и неожиданные, пронзительные блики... За такой взгляд могли во
время оно и на костре сжечь... А потом пошла череда фотографий — Аленка
Задумчивая, Аленка хохочущая, Аленка-Среди-Толпы , Глаза Аленки... Я
просто был ненасытен. А кроме того, хотел бы я видеть мужчину, который,
услышав от женщины этот призыв: “Берегись!”, сиганет в кусты. Ну уж,
дудки.
А где-то месяца через три открылась Аленкина выставка, и я делал снимки,
толкаясь среди прочей репортерской и киношной братии, и Аленка казалась
такой потерянной среди всей этой толпы — к ней подходили друзья и бывшие
педагоги из художки, к ней приставали с микрофонами, и она успевала
улыбаться и отвечать сразу всем, но так зябко куталась в тоненькую
дырчатую шаль несмотря на раннюю и душную майскую жару, и незаметно
морщилась, словно у нее болели зубы, а тут еще к ней прилип с совершенно
неприкрытым флиртом и двумя стаканчиками шампанского элегантный и наглый
как танк редактор из не буду говорить какой газеты — его все в городе
знают — что я не выдержал. Решительно оттер его в сторону под предлогом
взятия интервью, и я его даже взял, и оно вскоре даже появилось в печати
вместе со снимками — маленькая, стриженная почти под ежик, тоненькая
девушка в длинном струящемся платье без рукавов, грациозно и беззащитно
обхватившая худенькие плечи тонкими руками, а вокруг ее волшебные картины
с волшебными птицами — а потом я отобрал ее у всей этой толпы, хотя она и
продолжала разговаривать и смеяться чуть ли не со всеми одновременно, но я
знал, что она уже не с ними, а только со мной, а потом она и в самом деле
была только со мной, и в ее огромной двухкомнатной квартире, оставшейся от
бабушки, можно было заблудиться, и мы блуждали там, но всякий раз
находились, и текли дни, и она сказала: “Не отдавай меня никому, Исаев”, —
так серьезно сказала, как только она умеет, а мне бы это и в голову не
пришло — как это отдать, кому отдать — но я додумался через какое-то время
ляпнуть: “А может быть, твой джинн из притчи был женщиной?”.
На месте Аленки я бы съездил мне по морде, но она только сверкнула своими
серыми звездами и возразила: “Да нет, просто он был не уверен в счете. В
бутылке темно и тесно, немудрено и обсчитаться на пяток-другой сотен лет”.
Но в этот день она рисовала черных птиц.
Холодно... Холодно... Миленькие мои, как холодно...Темень-то кругом, ни
зги не видать, да что же это... Где же это...
Какой жуткий, испуганный по-животному импульс. Так могла бы излучать
потерявшаяся собака...
Но это была не собака. В неярком свете фонаря возле одного из перекрестков
топталась бабка. Традиционная такая, прямо мультипликационная деревенская
бабка, в сером истертом пуховом платке, буреньком пальто с бывшим меховым
воротником. Тут никого сознания не надо было подключать, чтобы понять — не
бомжиха она, а просто потерялась. Из деревни приехала к кому, пошла в
булочную, и дороги обратно не находит... Но меня смутили ее глаза,
блеклые, слезящиеся, тоскливые. Чувство вины в них. Что за дела, кого там
эта бабуля могла обидеть...
Ох, миленькие, да простите вы меня грешную, прибрал бы поскорей Господь
мученье-то ваше...
Стоп, я так просто свихнусь, я не могу смотреть как плачут женщины, дети и
старухи... “Д*Артаньян никогда не бил лошадей и женщин...” И Исаев перешел
в другой режим восприятия. Дело было чуть сложней, чем это казалось в
первой версии. У бабульки провалы в памяти, это уже старческое, это уже не
изменить. Она и сейчас мало что понимает — только то, что ей холодно и что
она виновата... В город перебралась к сыну три с лишним года уж как;
забываться начала год назад. Шла-шла, да и убрела к черту на куличики,
благо лето было и день. Очнулась в сквере на лавочке. Хорошо так, тепло,
птички чирикают, голуби под самыми ногами бродят, а она сидит, плачет — не
поймет ни сколько времени прошло, ни как она тут очутилась. Но, слава
Богу, место узнала, и на троллейбусе домой сама вернулась. Дома ничего не
сказала — то ли из боязни, что ее, старуху, вытурят за начинающееся
слабоумие, то ли просто от того чувства, которое бывает у очень
совестливых людей — не хочется быть никому обузой, а тут такое дело
началось. Месяца через три начало сдавать зрение и слух, и опять, уже по
осени, да в дождь и слякоть, да на электричке с дачи — села не в ту
сторону и прокатилась остановок пять. Глядь в окно — непонятно что,
непонятно где, ударилась в натуральную панику. Женщины в электричке
охают-ахают, компания придурков -переростков ржет над тем, как бабка по
вагону мечется, мужики матерятся в припадке сочувствия, а самый умный
догадался милиционера привести. Ссадили бабульку в ближайшем городишке с
отделением, сопроводили, а она, бедная, не только адреса, но и имени-то
своего... Фу ты, сплошная Петрушевская. Ну-ка, а как у нас с ее
родственничками?..
Да не плачь ты, дуреха, два раза уже звонил, приметы давал... Ты хоть
знаешь, как она одета? Ты чьей головой думал, когда мать в магазин
отпускал? Ну и что, что на углу?.. Ч-черт, ну кретин я, Кать, кретин...
Вовка, цыть, не реви, все, одеваюсь я, бегу, Кать, ну я ее сам найду...
Ну, слава Богу, не звери попались. Так, вот телефонная будка. Номер...Ага,
из-под вязкого месива темных пластов слежавшейся,
перепутанной-перекрученной памяти выплыл, родимый. И жетончик при мне. Он,
как рояль в кустах, всегда при мне:
— Алло, это Никитины? Это вашу маму Антониной Федоровной зовут?.. (Вопли,
визги). Да жива она, жива, только замерзла очень. Прямо сейчас приедете?
Угол Строителей и бульвара Калинина. Сама, сама вспомнила, и телефон тоже,
да... Ждем!
И тут меня как шарахнет, да прямо в солнечное сплетение... Нет, не может
быть! Не нет, а да! Я МОГУ ЭТО СДЕЛАТЬ! ПРЯМО СЕЙЧАС! Спокойно, Исаев, без
паники, за десять минут ты должен все успеть — через десять минут подкатит
Никита, сын ее, на такси... Зелененьком таком, обшарпанном... Спокойно, не
траться на ерунду, Исаев... Центр памяти. Я совершенно не знаю механики
старческого слабоумия и склероза — этим пусть занимаются врачи — я
воспринимал все по-другому. Вот этот клубок блекло-синего цвета слабо
пульсирует, пурпур колется, и наибольшую часть занимают туманные слоистые
образования, в них все дело... Словно старые нитки распутываешь, а потом
еще расчесываешь, и они становятся точно шелковые разноцветные пряди и
ленты, и это так головокружительно приятно — так, наверное, после тяжкой
болезни на жизнь смотрят, и пузырьки во мне хитрые защекотались как в
бокале с шампанским... Я не знаю, сколько прошло времени — может и больше,
чем здесь, на Земле, потому что я не знаю, где были мы с Исаевым, но
вымотался я капитально. Мне очень хотелось сесть на снег. И вдруг я увидел
глаза моей бабульки. Ясные-ясные. И какое-то прозрение в них.
— Голубчик... — прошептала она, глядя на меня как на блудного сына, у
которого за время странствий крылья выросли. Она оперлась на мою руку, и
мы стояли, пошатываясь как два алкоголика, и она хотела сказать что-то
еще, но хорошо, что не успела (а то у меня в носу защипало от предчувствия
слов, которых я недостоин), потому что сзади лихо и отчаянно визгнули шины
зеленого обшарпанного такси и столь же лихо и отчаянно из них вывалился
Никита Никитин, блудный сын блудной бабули. Чтобы избежать сцен, я вскинул
руку:
— Извините, я спешу очень, так что все вкратце. Так получилось, что я врач
— ну вот, с вашей мамой теперь все в порядке, и, надеюсь, и будет в
порядке. Ни клиник, ни лекарств, ничего ей не надо, а только горячего чаю
и спать. Простите и прощайте, мне пора.
И я исчез. Я натуральным образом сбежал. Я сам себя испугался. Что это за
Черный Плащ? Может, меня самого лечить надо?! Но ведь я это сделал. Я эту
несчастную старушку только что действительно вылечил — в те минуты я был
четко уверен в себе, и знал, что делаю, а теперь... Меня колотило и трясло
от какого-то непонятного испуга. Я боялся появления в себе... кого-то
другого. Лучше меня. Взрослее. Не физически, а так... Он периодически
выглядывал из меня в виде моего сознания, но так, как это случилось только
что, еще не было никогда. Я даже не мог самому себе сформулировать, чего
я, собственно, боялся. Словно шел, вглядываясь в радужную стенку,
отделяющую меня от параллельного мира и параллельного меня и отчаянно
боялся, что мне этой стены не преодолеть и никогда не стать самим собой...
Таким, каким мне всегда хотелось себя видеть. Каким, должно быть, видела
меня Аленка...
Так вот, в тот день она рисовала черных птиц, а на другое утро, когда я
пришел в редакцию, на меня шумно обвалился Ромка, мой лучший школьный
друган Ромка, которого я теперь видел дай бог раз в два года, потому что
жил он теперь так далеко, что сказать страшно — в Полярных Зорях, и
занимался тем, что назвать еще страшнее — частным сыском, после того, как
из оперов ушел. Классный он был дядька, не в пример мне, хотя обоим нам
было по двадцать восемь, и все у него получалось здорово, и как-то даже
вкусно, и жена его, Тамарка, лепила обалденные пельмени, и две его дочки —
такие умницы, и дома всегда такой уют, что, войдя, хочется завалиться на
мягкий диван и проспать так все полгода северной зимы... В общем,
обрадовался я — не сказать как. И только успели мы оттрясти друг другу
руки, как он меня ошеломил — он, оказывается, выбил мне в Полярные Зори
командировку ажно на месяц, чтобы я описал тамошнее житье-бытье и вернулся
с кучей материала и фотографиями северного сияния. Ха, в нашей-то газете!
Тем не менее, шеф командировку подписал, и обошелся-то я ему дешево —
дорога в один конец, и без суточных — потому что Ромка замахал руками и
загудел, что целиком и полностью берет меня под крыло, и шеф был, видимо,
даже доволен, что сбывает меня с рук хотя бы на время. И я был доволен, и
все были довольны, и только вечером, уже в поезде, когда я лениво провожал
глазами нудный ноябрьский пейзаж в ожидании жесткого казенного белья, меня
горячо и больно стукнуло куда-то под левое ребро — я ничего не сообщил
Аленке. Можно, конечно, было найти кучу оправданий — бешеные сборы, общее
взвихрение внезапности, но факт оставался фактом — я ничего ей не сообщил.
Отбрыкиваясь от самого себя, я мысленно пообещал себе дать ей телеграмму с
ближайшего вокзала с длинной стоянкой... но внезапно позорно вспомнил, что
НЕ ЗНАЮ ЕЕ АДРЕСА!!! То есть визуально я очень хорошо помнил, как петлять
по дворам, помнил подъезд, возле которого из автомобильной шины
произрастал тополь, помнил код... И ВСЕ. Ни улицы, ни номера дома, ни
номера квартиры. Во мне все захолодело. Ромка увидел мой побледневший и
вытянувшийся фейс и поинтересовался, не забыл ли я выключить утюг.
— Забыл адрес своей девушки, а хотел телеграмму дать, — признался я. — Вот
дурак.
Ромка громыхнул коротким смешком и похлопал меня по плечу.
— Бывает, — вынес он свое резюме. — А если любит — поймет.
Признаться, он меня успокоил мгновенно. Веяло что-то такое от него...
Уверенность, что так оно и будет. И тревожный звоночек во мне побрякал и
отмяк. И я уже стал сам себя успокаивать тем, что Аленка догадается
позвонить в редакцию, и ей там все расскажут — все же очень просто!
И были Полярные Зори, и северное сияние, и восхитительные Тамарины
пельмени, и дочки-озорницы, которые каждый день выдумывали какую-нибудь
новую уморительную каверзу, и поездки по разным объектам и просто по
хорошим интересным людям, и возник цикл очерков о северном житье-бытье...
Мне так легко и много никогда еще не писалось и, главное, стиль какой-то
лихой у меня появился — Тамара с Ромкой буквально покатывались, когда я им
по вечерам свои опусы зачитывал.
А потом я заболел. Как первоклассник обожрался мороженого и под хорошее
настроение еще потом довольно долго шлялся по улицам. К вечеру стало
пощипывать горло, но я подумал — обойдется. А на другое, субботнее, утро,
у меня ощутимо вздулась шея — вернее, внешне-то все было почти ничего, но
лимфоузлы достигли размеров почти что грецкого ореха. И Тамарино шикарное
домашнее печенье ну никак не глоталось. Я молчал до последнего. Во-первых,
потому что говорить было страшно больно, а во-вторых, мне это все такой
глупостью казалось... И действительно, я оказался глупым как пробка.
Потому что потом все случилось как в анекдоте — “Кэт упала, Штирлиц
насторожился”. Я почти упал по дороге в ванную, куда шел, как послушный
мальчик, ручки мыть — меня подхватил Ромка. А я уже пылал как печка и
ничего не соображал. Только через два дня узнал диагноз “Скорой”.
Лакунарная ангина, натурально. Ой, какой я молодец...
В больницу меня фиг отдали, изолировали и принялись опекать. Я это так
нудно в подробностях описываю, потому что пытаюсь к самому главному
подобраться. На второй день я в себя пришел, хоть температура все равно
сорок была. Лежу, смотрю, какой меня заботой окружили, дурака глупого,
девчонок вон своих не побоялись заразить, рот открываю как карп, сказать
ничего не могу, и двинуться не могу, на глазах слезы — ну просто сцена из
мексиканского сериала. И вдруг я почувствовал, что я, точно облако,
поднимаюсь сам над собой и опускаюсь сразу на всю эту замечательную семью
и становлюсь — одновременно! — ими всеми, и все их мысли — мои, и все их
чувства — мои, все сразу, и каждое в отдельности, и все это еще разбито по
цветовым гаммам, в которых я отлично разбираюсь...
Бедный, бедный дядя Игорек, он даже не успел узнать, что я ему в карман
куртки игрушечного зайца засунула, ну ничего,. выздоровеет — узнает, — это
Вика, младшая, из прихожей, — вот кончится температура эта его дурацкая, я
ему свои новые стихи почитаю, ничего вроде стишки, — это Светка, старшая,
из большой комнаты, — блин, надо было сегодня редактору его позвонить,
хотя сегодня ж воскресенье...с утра тогда завтра, а то ведь мужик
въедливый, на кривой козе подъезжать надо, одним больничным без объяснений
не отделаешься, — практичный Ромка, — огромный спокойный океан, прохладный
ветер, легкие облачка, — и я все это вижу, потому что, елки-моталки, это
Тамара потихонечку, никому не говоря, занимается экстрасенсорикой и такими
картинами пытается мне температуру сбить! И тут меня прорвало.
— Ребята, — прохрипел я, и Ромка с Тамарой прямо подскочили. — Я ваши
мысли слышу...
— Бредит... Мать, компресс давай скорей!
Наверное, на какое-то время я опять отрубился. Потом долго тянулась
болезнь, а потом выздоровление — две недели прошло, — а потом все вошло в
привычную колею общения, когда меня начали потихонечку выводить на
прогулки, а во мне уже сидела Страшная Тайна, потому что ОНО никуда не
ушло, и теперь я знал, что мог раздваиваться в любой момент и становиться
КЕМ УГОДНО, будучи собой! Это было в миллиард раз привлекательнее, чем
калейдоскоп для ребенка, и в миллиард раз страшнее, потому что игрушка
обладала чудовищными возможностями, о которых я пока боялся даже
задумываться, и только пробовал, пробовал все новые и новые из этих
возможностей, зная, что они безграничны для того, кто этой игрушки
достоин, для кого это не игрушка, а я вот только играл взахлеб, пока не
отобрали...
А потом настал мой последний вечер в Полярных Зорях. Опусы, отснятые
кассеты и больничный были запакованы в чемодан, а чемодан — это такой
удивительный зверь, что вот поставь его в прихожей перед отъездом, и ты
раздваиваешься. Часть тебя еще дома, а другая уже ловит чутким ухом тихий
перестук колес, и покачивается в такт движению вагона, и вдыхает запахи
Путешествия, и ты уже почти не здесь... Хм, не много ли раздвоений?
— В следующий раз приезжай со своей девушкой, — говорил Ромка, щурясь на
огонек электрокамина через бокал красного вина, — будем дружить домами...
— У меня встречное предложение — дружить семьями, — смеялся я, и все
смеялись, вспоминая милый и наивный советский фильм.
—Игоряша, ну может, на Новый год останешься — ведь три дня до него всего,
— в который раз говорила опечаленная Тамара, искренне не понимая, как это
можно хотеть встречать такой праздник в дороге, без домашнего тепла и
уюта, без семейных радостей и вкусностей. А я действительно хотел
встретить его в купе... Не знаю почему, но хотел.
— Ром... — сказал я вдруг на прощанье, стоя уже на подножке поезда.— А это
ведь был не температурный бред. Я правда как-то свое сознание от себя
тогда отделил и был одновременно собой, и всеми вами. Веришь?
— Верю-верю всякому зверю... Вскрываешь черепушку, мозг отделяешь — и
вперед, шуруй к незнакомым горизонтам, — усмехнулся Ромка, но как-то
невесело. — Да нет, верю, почему ж... Температура, она штука такая. Ты
давай там, брат, не болей больше. А то мало ли! Вон проводница уже косится
— разговоры у нас как у нариков — нет, вы его не бойтесь, он совсем не
буйный... Эй, слышишь, девушке своей привет передавай!
Вот такой он был и есть, Ромка, балагурище, земной-земной, и хорошо с ним
было, и надежно, несмотря на кошмарную его профессию... Вот только поверил
он мне лишь наполовину, да, впрочем, наполовину был и прав — не будь
температуры... А так, черепушку открываешь, мозг отделяешь...
Поезд тронулся, и я поплыл домой, а Полярные Зори потихоньку поплыли в
прошлое — когда еще увидимся...
В поезде я развлекался дуром, как неандерталец микроскопом. Присмирел и
обозвал себя ослом только тогда, когда тюкнулся со всего размаха в горе
женщины, едущей в Москву на похороны скоропостижно скончавшегося мужа.
Неандерталец хоть мог сослаться на примитивное, полуживотное сознание, а
я?.. Это даже хуже, чем чужие письма вскрывать... Тогда, ожегшись диким
стыдом, я и понял — не отберут игрушку. Моя. Не игрушка. ДАР. Владей.
Береги. Даруй сам... А умею ли я дарить?.. Себя. Не мелочась и не
торгуясь. Целиком. И тогда меня причислят к лику святых... Кошмар.
Представьте ситуацию. Не друг, а так, знакомый, изливает вам душу. Его
несправедливо обидели. А он принял сто грамм, и изливает. Душу. Прямо в
вас. А вам надо, к примеру, в издательство — а то по шее, или на шашлыки —
ждут уже, или на свидание — а то к другому убегут... И вы смотрите на
часы, и про себя чертыхаетесь, а то и просто говорите: “извини, старик”...
А если вы становитесь ИМ САМИМ? И его боль — уже ваша, настоящая, и это Вы
хотите, чтобы вас поняли, пожалели, полюбили хоть чуточку, ну хоть малую
толику тепла подарили... Это не Дар, черт возьми, это проклятье какое-то!
Просто-таки Брэдбери, марсианские хроники, где парня чуть ли не на
молекулы растащило, когда он пытался помочь сразу всем, пытался стать
сразу всем тем, что каждый хотел в нем видеть... Впрочем, кто-то трезвый,
сидящий во мне, справедливо заметил, что если тебя сажают на
суперскоростную и супермощную машину, можно разбиться в мокрое пятно, а
можно попытаться научиться ею управлять...
А на Новый год случилось событие. Мы с соседями по купе подняли бокалы с
шампанским и сделали “дзинь”, и пятидесятилетняя истинная леди, завтруппой
театра Изольда Марковна провозгласила : “Ну, дорогие мои, загадывайте свои
самые сокровенные желания, и пьем молчком, чтобы все сбылось”. Я пригубил
и подумал: “Аленка, я соскучился!” “Тогда приезжай скорее! Пью за это и
жду”, — раздалось у меня в голове так явственно, что я вздрогнул. Слава
Богу, этого никто не заметил. А мне, наверное, померещилось — желаемое за
действительное выдалось...
Я поехал к Аленке прямо с чемоданом. Долго не решался нажать кнопку звонка
и выдержал несколько секунд отчаянной борьбы с желанием зашвырнуть,
подобно дискоболу, свое сознание туда, в неизвестность за обитой черной
кожей дверью, но все же подавил, растоптал это недостойное желание — я мог
быть лесажевским Хромым Бесом с кем угодно, но только не с Аленкой. “Ну
же, трус несчастный”, — пробурчал я и, наконец, выдал музыкальную партию
сигнала “SOS” — такой у нас с Аленкой был опознавательный знак.
За дверью было тихо. Если можно так выразиться, даже тише обычной тишины.
Но я почему-то не уходил и не уходил. Я почему-то знал, что она дома. А
потом быстро, бегом, зашлепали ее шаги — она всегда почти вприпрыжку
скакала мне открывать — и открыла, и повисла на мне, и я сгреб ее, такую
маленькую и худенькую, и понял, как это здорово, когда тебя так ждут, и мы
вообще ничего не говорили, и я только потом заметил, что она похудела еще
больше, а в ее глазах прочел удивление, что я в гостях так отощал... Ну,
это после ангины, а так-то я в самом деле на Тамариных пельменях не то,
чтобы раздобрел, а... Это я потом только узнал, что Аленка-то про причину
моего исчезновения только, елки-палки, неделю назад от своего однокурсника
бывшего случайно услышала на рождественской выставке его картин — а в
редакцию мою не звонила, потому что у нас с ней перед моим отъездом
случился небольшой разлад, даже не словесный, а какой-то внутренний, и она
подумала, что я совсем ушел, и не звонила, чтобы не навязываться — о,
женщины!!! — и не к чему говорить, что она за эти месяцы пережила —
достаточно на нее посмотреть — а на Новый Год (внимание!) она подняла
бокал и вдруг услышала мой голос: “Аленка, я соскучился!”, и ответила
вслух... нет, так не бывает. А Аленка сказала, что бывает, и что даже еще
лучше бывает, а я такой вот дурачок, что даже об этом не подозреваю, но
лучше бы я подозревал, потому что сейчас самые ужасные подозрения
оправдаются, и я понял, что она так права, как я был не прав, и какие мы
оба глупые, и мы, наверное, поглупели еще больше, потому что ни она, ни я
не помнили, общались мы вслух или телепатически, и надо ли нам было
общаться, потому что мы были одно, а кто же сам с собой разговаривает, это
же шизофрения, раздвоение личности, ох уж это раздвоение... А утром она
осторожно, точно боясь спугнуть, спросила: “Ты навсегда?.. Раз с
чемоданом...” Я смутился, потому что в самом деле мой дурацкий чемодан
можно было и так прочитать, и забормотал несусветное: “Ой, ну что ты,
Ален, я просто с поезда...” “Ну и что, а ты запихай его на полку, и все,
он не заметит разницы”, — сказала она, но это уже было опасно, потому что
ее глаза были как две большие птицы, как две огромные испуганные птицы, а
ее сердце было третьей испуганной птицей, и я сказал, наверное нарочито
грубовато: “Аленка! Если заплачешь — по попе получишь!”, потому что сам
если не испугался, то растерялся очень и очень. “От попы слышу...” —
отшутилась она, но ее боль уже проникла в меня, и я сбежал. В редакцию,
где шеф, скрепя сердце, похвалил меня за мои опусы, к своим пленкам,
которые надо было проявлять и печатать, к рукописям, которые я вытаскивал
из стола, что-то лихорадочно встрачивал туда, а потом назад заталкивал,
поглубже, злясь на свою непроходимую серость и бесталанность, а к Аленке
заходил раза два или три в неделю, и ее шаги шлепали навстречу моему
“SOS”, а когда я уходил, она смотрела в пол, хотя и говорила : “Ну, иди,
иди уже, весь пол в прихожей протер, сейчас провалишься”, и год
потихонечку катился себе и катился, а потом она сказала: “Знаешь,
выражение “залезать в бутылку” наверное, про меня... Очень хочется
прикрыться крышкой и заснуть в темноте.” И глаза ее были какие-то
уходящие. На другой день я подарил ей плюшевого совенка . “Это ты”, —
сказал я. “А это ты”, — тихо сказала она, и за руку подвела меня к своей
новой картине. Сначала я ничего не понял, а потом чуть не задохнулся, как
меня ожгло. Там была, конечно, птица. Но это был я, весь, наизнанку, вся
моя суть. То ли это была одна большая, охряно-бежевая птица на все
полотно, то ли много-много птиц, ее составляющих, но только дунь — и перья
разлетятся и останется одна золотистая пыльца, и есть ли она, и нет ли ее,
и здесь ли она, или в нескольких местах сразу... Это был я. И я закаменел,
так это было правдиво. Я не знаю, понимала ли Аленка, что я чувствовал в
тот момент, но меня словно начало уже растаскивать на молекулы... “Хочешь,
подарю?” — бесцветно спросила она. “Пусть у тебя пока побудет”, — хрипло
ответил я. “Хорошо”, — так же бесцветно ответила Аленка. Целуя меня в
прихожей на прощание в висок, она смотрела сквозь меня... Мне было очень
неуютно. Это было неделю назад. Но за неделю я успокоился.
...Морозец начал уже пробирать основательно, но было уже близко. К Аленке
у меня было два маршрута — прямой и крюкообразный. Второй — на случай
задумчивости или успокоения нервов. А случай со старушкой меня в
буквальном смысле потряс. Я же в первый раз сделал что-то действительно
достойное, и, подозреваю, по медицинским параметрам невозможное. Но
никакой гордости по этому поводу не испытывал — только стыд, что целый год
обладания этим даром улетел впустую. Сознание мое работало ясно и холодно,
и, перестраивая себя на новую, нужную волну, я был уверен в себе и в том,
что делаю. Как уверен спортсмен в том, какие группы мышц ему нужно
тренировать. Так потихонечку можно стать профессионалом, и даже, как это
ни смешно звучит, приносить пользу... И я даже уже знал, где и кому. Но,
как сапожник без сапог и сваха без жениха, я не знал, как изменить СЕБЯ
ДЛЯ СЕБЯ. Профессионализм в личной жизни ни к чему. Три раза — ха.
Вот Аленка. Она открыта и неисчерпаема как небо. И если бы я сунулся к ней
со своим “даром”, ее призыв был бы интимнее, чем звучащий точно так же в
другой ситуации — “войди в меня” — сказала бы она и спокойно, просто и
радостно распахнула бы свое “я” мне навстречу. Покажите мне такого
человека, который спокойно и радостно может впустить в себя, во все
потаенные уголки своего “я” любимого человека... Нет, такие люди наверняка
есть где-то, но вот себя я к ним причислить никак не могу. А у нее такие
глаза... Я позорно трусил перед необъятной открытостью этих глаз. Потому
что я так — не мог, не умел, не смел, и оттого чувствовал себя ущербным, и
оттого и прятался, убегал от глаз Аленки, потому что это они заставляли
меня чувствовать себя ущербным. Вот такая нехорошая цепная реакция, и
такой замкнутый круг, из которого я не знал, как вырваться. А Аленка
видела мои метания, и она сделала все возможное, чтобы меня оттуда
вытащить — она просто любила меня, а я не вытаскивался и не вытаскивался.
Любовь... Иногда я малодушно мечтал, чтобы ее совсем на свете не было. То
есть, она не могла бы вообще не быть — наверное, я просто хотел, чтобы все
было хорошо, но не хотел ради этого палец о палец ударить, потому что это
очень сложно и больно, а так не хочется боли. Хочется, чтобы просто все
было хорошо...
Один раз я был в каком-то неопределенном настроении и показал Аленке
очередной свой листочек. (Таких я ей, впрочем, показывал уже порядком).
Вот что там было:
Жизнь порой состоит из длинной нелепой цепочки несовпадений. Одно
цепляется за другое наподобие молекулы ДНК, только это совсем не молекула
ДНК — просто из-за одного угла на тебя смотрит Судьба, и тут уж никто не
виноват, а за другим углом стоишь ты сам — или твое представление о себе —
и деловито- непрерывно плетется вязь из мгновений, дурацких и трагических,
ранящих и ненужных, и это даже не вязь, а паутина; стоит замешкаться, и ты
уже попался, а Судьба отворачивается, и только указующий перст ее
направлен прямо на тебя, тебе самому и выбираться. Невзначай оброненное
кем-то слово, и как реакция на него — фотографическая вспышка в глазах,
ассоциация с кусочком прошлого, и вот уже разрушился целый мир, а может
быть, просто сшелушился тонкий слюдяной слой нарождающегося мира, и руки
бессильно опущены, и песок струится меж пальцев — все это, быть может,
только песочные города, но разве можно говорить об этом? Можно говорить об
экономическом кризисе в стране, о насущных проблемах, можно даже смеяться,
как можно громче и чаще, а в глубине глаз тем не менее будет мерцать
молчаливая истина, которой никакие слова не нужны — а позволь этой истине
выйти на поверхность, и она пройдет непременно мимо, видоизменившись в
свою полную противоположность — как если бы ты, стоя у зеркала, поднял
руку, чтобы поправить волосы или потрогать недавно появившийся прыщик на
таком привычном носу — и вдруг обнаруживаешь себя сидящим у костра, да еще
на той фотографии, на которой тебя и в помине-то не было; а на стелле,
уходящей высоко вверх, сидит, свесив ножки, птица Любовь с большим
автоматом Калашникова, и, бормоча потихоньку очередную песнь Гребенщикова,
бьет навскидку. Глаза ее слепы, но на лице такая добрая, понимающая
улыбка...
— А еще? — дочитав и подняв на меня глаза, потребовала Аленка.
— Это все, — развел я руками.
—Опять?! Ну, ты даешь... Сплошные отрывки из обрывков. Только разгонишься
и расчитаешься, а тебе фигу под нос... Знаешь, как обидно?
“Знаю! Все равно как самозабвенно целоваться под сиренью, а потом сказать
— ну, я пошел, и уйти, не обернувшись”, —вертелось у меня на языке, но как
бы я подставился!
А я действительно таким себя и воспринимал. Отрывки из обрывков, никакой
цельности. Аленка стояла, отвернувшись к окну, а я даже подойти и обнять
ее не мог. Мне просто хотелось сбежать...
Один мой знакомый как-то пожаловался: “Знаешь, всякий раз, как я
задерживаюсь, мать мне говорит: “Сынок, вот тебя нет, и я не могу уже от
балкона отойти, все выглядываю, вдруг тебя увижу”. И плачет. Ужас. Нельзя
же так любить-то.”
Аленка любила не так. Она не торчала на балконе, не плакала, она жила,
болтала по телефону, заваривала себе чай, рисовала — но фоном ее жизни
было напряженное как струна ожидание, и это она меня ждала, и знать это
было так пронзительно страшно почему-то, а я ко всему этому был не готов,
я ежился, вжимался сам в себя и старался уползти от этого знания куда
подальше... Но ведь я тоже ее любил! Любил, и люблю. Может быть, пугало
чувство ответственности за право обладания этой вселенской любовью? Бред
какой-то. Какая там вселенская любовь? Какая ответственность?.. Все это
слишком, слишком сложно...
...Почему, интересно, я все время думаю об Аленке, лишь виртуально
существуя где-то рядом с ней?.. (Ох, задело меня это редакторовское
словечко “виртуальный” по отношению ко мне — потому что он был прав...)
Ну, допустим, сейчас думаю, потому что я к ней иду. А о чем я думаю, когда
иду от нее?..
Но я уже пришел, и, взлетая на лифте на седьмой этаж, понял, как
соскучился, и знал, как она тоже соскучилась без меня. Сигнал “SOS”
прозвучал неуместно бодро, и я услышал ее быстрые шаги — шлеп, шлеп, шлеп
— и вдруг эта ее знаменитая припрыжка словно споткнулась, и настала
тишина, такая долгая, что возникло ощущение дежа-вю, словно я опять
вернулся из Полярных Зорь и снова слушал живую тишину за ее дверью...
“Штирлиц побежал вприпрыжку. В “Припрыжке” было уже полно народу”.
Потом ее неуверенные шаги как-то очень медленно дошлепали до порога, и
дверь открылась. Аленка смотрела на меня и бледнела на глазах. Я
непроизвольно обернулся. Сзади никого не было. Я сделал было движение
вперед, но Аленка сразу отшатнулась и неуверенно оглянулась куда-то вглубь
квартиры, точно ища помощи. Я не понимал, что происходит, но мне стало не
по себе. Мельком взглянув на свое отражение в круглом зеркале, я не
обнаружил у себя ни свиного рыла, ни дьявольских рогов. Зато сбоку от
зеркала я неожиданно узрел висящий фагот. Ба, а это-то здесь откуда?
— Ален, кто это у тебя играет на фаготе? — растерянно и жалко спросил я.
Она вскрикнула и зажала на секунду рот руками, а потом взмахнула ими как
падающая в пропасть.
— Игорь... Игоречек, — так же растерянно и жалко позвала она перехваченным
голосом, но не меня, а куда-то опять же вглубь квартиры.
“У Аленки любовник, — мелькнула дикая мысль, — и зовут его так же, как
меня”.
Послышались шаги, раздвинулась легкая бамбуковая занавеска, и в проеме
двери появился Исаев. Там появился... я. И я же глупо отражался в круглом
зеркале, слева от которого висел фагот.
— Так, — негромко, спокойно, точно увидел то, чего ждал, произнес тот, кто
стоял в проеме двери. Моим голосом. Но отчуждение было полным, и на
слияние надеяться было даже нечего. Мы стояли по разные стороны радужной
стенки, разделяющей наши параллельные миры...
— Игоречек, дорогой, что происходит, я не хочу, — дрожа, залепетала
Аленка, не отрывая от меня взгляда, — но ему, а не мне! — и он, а не я,
утешающе обнял ее.
То есть он нахально сгреб ее за плечо своей длинной мосластой лапой, и
маленькая Аленка вся уместилась у него под мышкой, и замерла, успокоенная,
точно детеныш под боком у клыкастой мамаши... только в данном случае это
был папаша. И я возненавидел его лютой первобытной ненавистью. Он понял.
Наклонился к Аленкиному уху, что-то шепнул, она быстро и испуганно
кивнула, порывисто прижалась напоследок и как сорванный сухой листочек,
уносимый ветром, исчезла за шуршанием бамбуковой занавески. Даже не
взглянула на меня. То есть...
— Я тебя ненавижу, — бесцветно и бессильно сказал я ему.
Исаев кивнул.
— Я тоже иногда себя ненавижу.
— Я не СЕБЯ, я ТЕБЯ ненавижу, — уточнил я.
Исаев пожал плечами.
— Фагот твой?
— Мой.
— Я никогда не умел играть на фаготе.
— Послушай, чего тебе надо? — прервал он меня бесцеремонно.
Я задохнулся, я почти не нашелся, что ответить. То, что я мог бы ответить,
сказал он... Исаев:
— Тебе нужна твоя тишина. А то, что выбрал я, оказалось гораздо проще и
спокойней, чем я думал раньше.
— Я знаю это! — почти крикнул я в отчаянии. — Но я не умею это совмещать!
Это нельзя совместить! И нельзя... так скоро!
— Поэтому я остаюсь здесь, а ты пойдешь домой, — сказал Исаев.
Не злорадно, не сочувственно, не ехидно, без всякого нажима — просто
подвел черту. Все за всех решил.
— А как же...
— Иди спокойно, я теперь живу здесь.
— А на работе...
— Выйдешь себе завтра без проблем. А я там больше не работаю. Я работаю...
не там.
Я поймал себя на том, что пытаюсь торговаться как на базаре и увидел, что
он меня на этом поймал гораздо раньше. Меня замутило, и я понял, что
скорее уже не его, а себя ненавижу. Сказать было уже нечего, бить себе
морду бессмысленно, а топтаться на пороге — унизительно, я и вышел вон,
защелкнув за собой английский замок.
В ушах что-то грохотало, может быть, это был лифт, потому что я обнаружил
себя вышедшим из кабины и упершимся лбом в стену напротив. Внутри было
пусто и тихо как в умерших ходиках. Но я знал. Я совершенно точно знал,
что если я сейчас вернусь назад, бегом или в лифте, слева от зеркала не
будет никакого фагота, и в проеме двери не будет никакого Исаева, и Аленка
прямо у порога уткнется в меня лбом, и я скажу ей серьезно: “Аленка, я
решил научиться играть на фаготе”, а она так же серьезно ответит: “Исаев,
ты все-таки псих”, и мы пойдем ужинать, и, выглянув с седьмого этажа в
окно на черно-звездчатую улицу, я совершенно точно буду знать, что уже не
хочу домой ни завтра, ни после-после-завтра, но я... я не солгал Исаеву.
Мне нужна моя тишина... И потом... не может быть, чтобы все было так
просто, ведь это не кино. Кроме Аленки есть еще мой запихнутый глубоко в
стол недописанный роман, который я еще никому не показывал, покажу, когда
напишу, а я его напишу обязательно, и есть Ромка в Полярных Зорях, и
таинство постепенного появления шедевров, которые рождаются в ванночке при
красном свете лампы, в которые я вкладываю всю свою душу, и этот Богом
проклятый Дар...
“Вот поэтому я остаюсь здесь, а ты пойдешь домой”.
Я вздрогнул. Какая-то часть меня уже уходила прочь, выплюнутая в ночь
черной пастью подъезда, где-то на седьмом этаже тихо-тихо, с печальной и
нежной хрипотцой заиграл фагот, а я все стоял, прислонившись лбом к
холодной шершавой стене, на которой кто-то, в ком было росту еще больше,
чем во мне, процарапал: “Сенька — лох”.
Свидетельство о публикации №206011600266