Тананда

Т А Н А Н Д А
 Добраться в Тананду можно только самолетом. Укрылось село в кедровых хребтах – не найти. Была тому причина: как раскололась вера на Руси, пошли старообрядцы по миру, обосновались и здесь, за Байкалом, на реке Тананде. Кроткие в вере, вольнолюбивые в миру, укрылись от молвы людской за бездорожьем.
Поднимались поколения танандинцев и укладывались в могилы, неотвратимо повторяясь в каждом всходе.
Если Диановы, то рослые и широкие в кости, шибко ходкие по тайге, два-три медведя в зиму берут, собаки у них – что телята. Мурзины по крупным зубам узнаются, работные, как пахотные жеребцы, волосом и обликом чернее ворон на стерне, к земле тянутся больше чем к промыслу, всегда в достатке, но лишним куском не поделятся, девок в жены в Покровке прибыльным сговором берут. Митрофановы – красавцы иконописные. Гармонисты и драчуны, погубители девок, тайные воздыхания замужних баб, сельская беда и веселие. Титовы – комлистые охряпины, молчуны и рукодельники: пока запрягут коня – или супонь порвут, или оглоблю сломают; от избытка силы – кроткие, обженивались на невестах ласковых, домодельных.
На этих четырех родах, в окружении прочей фамильной поросли, поднялось и стояло село Тананда, подобно богатому лабазу-ларю о четырех опорах.
С годами отемнились древние иконы, повыцвели глаза на ликах святых, поослабли старообрядцы в вере. Время перевернуло уклад жизни, но сам дух ее оставался исконным. Старики Титовы еще бивали за убыток сорокалетних сынков, которые рвали супони, диановские собаки давили медведей и телят за поскотиной, день-ночь Мурзины черными воронами ходили по пашне, ворочали работу через пуп, обженивались все в той же Покровке на невестах невидных, но с мошной. Миловали девок, играли на гармониках и чудили Митрофановы. Дед нынешних в одночасье прочудил свою жизнь в окружении под Смоленском, когда прежде полка пошел на прорыв. Пленили его фашисты, привели в штаб, где взялся показать оборону и все число полка, весь фронт, Москву, самого господа Бога. Рванул с плеч телогрейку, оказался увешанным от подмышек до развилка гранатами. И полетели смотреть... Упал в родном селе улицей имени политрука Митрофанова.
Многие беды российские не добрели до Тананды, повывернули ноги на бездорожье. Да и что – Россия, она всегда была где-то далеко, шумлива и чудна, как митрофановская родова. Кондовая основа жизни Тананды в кормящих кедровых урочищах: Соболево, Ягодное, Богодухово... Иди в хребты и бери, коль скоро ты танандинец и вырос при оружии, собаках и лыжах, при лошадях, кедровом колоте и котомке. И будет тебе – хлеб, старикам – покой, детям – возрастание, Богу – молитвы.
Стояла эта обитель вольных староверов в дивном месте, у сходящей с хребтов неумолчной реки, где в хладных плесах жировали двухпудовые таймени да сизые крапчатые ленки; воды ее чистой слезы рвали в крепкие морозы лед, изливались поверху, а летом шелковисто блестели. За рекой березовые колки, зимой чисты снегами, прозрачны и невесомы, словно сотворены дыханием мороза на оконном стекле. А за ними уже синие хребты, где только дикий камень, кедры и звериные тропы теряются в дымке – погибель пришлому, услада и кормовье танандинцу, который ходит туда вроде бы на промысел соболий, за прокормом для семьи, – а врет. Под суконной одеждой, в испотевшем до зуда теле сокрыты детский восторг перед боголепной красотой таежного мира и знание души, что Бог обитает не только в церквях, но и среди своих дивных творений – они его храм. Там остается охотный мужик наедине со своей душой и песни поет фальшивым голосом, всякой лесной твари умиляется, по деткам тоскует, слагает стихи жене, которой в селе слова ласкового не скажет. Ох, не совсем за пушниной и мясом ходят в хребты скрытные танандинцы. Порой возвращаются без фарта, а довольные. Как из храма.
Две жизни у охотника: одна в миру, в заботах сельских, возле жены, нечистот скотины домашней, другая – в самой глуби себя, когда бывает там, в храме.
Прочность устоев начала рушиться вместе с хребтами окрест Тананды, где появились бульдозеры. Черные, ползали они во взрыхленной, с вывороченным нутром земле, как навозные жуки, гребли-толкали валы породы на промывочные приборы – золото! Замутнели реки, растекались грязью дороги в тайге, замелькали чужаки в селе, куры и скот стали пропадать. Железным звоном застучали по селу молотки: то забивались навесы и пробои, прилаживались замки.
В эту пору и прилетел в Тананду Майк, консультант по России компании “Мичиганзолото”. Статный, белозубый, как с яйцом во рту, довольно молодой, но уже с чертами лица человека делового, знающего себе цену. В аэропорту Тананды – дощатом сарае на краю взлетно-посадочной полосы – его встретил Яков Федорович Митрофанов, смотритель старательской заезжки.
Этим самолетом в город улетала с отчетом жена Якова – Татьяна, бухгалтер артели. С мужем прощалась холодно. Яков утром вернулся с рыбалки без улова, развесил сушиться сети, мокрые местами. Татьяна смекнула, что Яков сетей не ставил в реку, а весь мешок окунул, как домой ехать. И вспомнилось, что Дианиха в вечер кликала по селу тридцати лет длинноногую дочь Настю и не докликалась. Вещало сердце, какую белую рыбу муж ловил всю ночь.
– Стало быть, не споймал рыбу? – пытала Татьяна Якова.
– Споймал, – посмеивался дроля-муж в шелковистую бороду.– Да отпустил...
– Я тебе покажу, как вино неделями пить, – взбушевалась Татьяна. Собрала паутину сетей в горсть – и топором поперек полотна. Обжигали они руки теплом чужой спины.
Улетела жена, хоть и любимая, но каждодневная, воздух свободы взвеселил сердце. Консультанта надо вперед ветра до села домчать, по-русски огостеприимить. Митрофановы, им и заботы в радость, лишь бы удаль свою людям явить.
Душистая лесная пыль перегнивших трав и кореньев показалась Майку сладковатой. Он напряженно улыбался в спину Якову, когда третье колесо на поворотах повисало в воздухе.
Воротами поскотины открылось село, что богатый двор, уставленный кедровыми ларями: то дома танадинцев в резной обналичке и ставенках, фронтонах и петухах – бежит вязь кружев вкруг дома, что узор по прянику. С пригорка досматривает за селом кособокая и темная от старости церковь под куполом, словно пригорюнившая баба в голубом платке. Да и как не скорбеть ей, если перемены тронули кедровую кондовость: будний день, а полсела пьяных. А в милых далях, голубеющих под солнцем, как финифть, бульдозеры выворачивают ножами земляное нутро.
В прохладном домине богатый стол из широких плах накрыт для Майка и Якова. Рассыпчатая картошка, грузди, таймень соленый, розовый от жира. Мясо отварное и в котлетах, мед и ягоды. Как испил Яков Федорович стакан водки, захмурил кустистые брови, запоглаживал кудрявую бороду, пристукнул кулаком по столу, затребовал у дочери дичи. Зная куражливый норов отца, да тем паче перед гостем, Таисия принесла из морозилки сырой изюбрятины, сала медвежьего. На доске кедровой настрогала, солью, перцем присыпала.
И как двигалась, блестели и раскачивались ржаные волосы, извитые, густые, словно мочало, шелковисто струились по плечам и синему халатику – так хлебные долы сходят к реке за селом. Глянула вскользь на гостя бирюзовыми глазами, и смешалось все в голове у Майка: озеро Мичиган с Байкалом, штат Индиана с Забайкальем. Не понять, где родина, а где он сам. Да и как по-другому, если из-за митрофановских девок парни стреляются, сбегают из армии, бросают институты, сходятся на ножах.
Из любопытства Таисия присела к столу, положила зелени в тарелку. А Майк не понимал – что ест. Медвежье сало таяло во рту, соком и кровью растекалась изюбрятина. Запивал вслед за хозяином водкой.
– Значит, экспансия, Майка? – навязчиво допытывался пьяненький Яков.
– Проявление законов экономики, приобщающей окраины к мировой культуре, – заученно ответил Майк, истаивая, как медвежье сало, под бирюзовым взглядом Тайки.
– Мы здесь, Майка, Богу молились, когда вы еще свою Америку искали, – куражился Яков.
– Культура – это когда в доме не курят, – на английском языке сказала Тайка. – А это правда, что у вас разрешены браки между кузиной и кузеном?
– Yes, – ответил Майк, сминая в руке сигарету.
На крыльце щелкнул зажигалкой, сладко затянулся. Мерзко отрыгнулось хозяйской водкой. За селом щетинисто дыбилась хребтами первобытная дикость, в которую думалось: что – родина, убеждения, работа? – если сейчас Тайка в бирюзовом сиянии глаз, в застиранном до прозрачности халатике, сквозь который видно ее золотистое тело, для него значимей всего в мире.
Пересохло в горле – это Тайка вышла на крыльцо, села на ступеньку. Как наклонялась, мелькнула под халатом острая сосками грудь, будто белая взлетающая птица.
– Ты просвещенная девушка и могла бы учиться в Америке, – хрипловато сказал Майк. – Я могу устроить.
– А у нас дядю нельзя любить – это кровосмешение и грех, – на английском языке ответила Тайка. – Отец приврал: староверы здесь не жили до открытия Америки. Но “Слово о полку Игореве” уже было написано.
Село дремало на горячей ладони августовского полдня. Лениво двигалась внизу река, за ней поникло стояли сонные травы, тяжелые соком. Тайка направилась к дому дяди Николая, своего погодка: вдова политрука Митрофанова, проживая на улице его имени, еще два раза побывала замужем, в сорок восемь лет родила последыша, Николая, Тайкиного ровесника.
С детства между дядей и племянницей было неладно – в нежности друг к другу росли и неразлучности. Заигравшись до ночи, вместе спали. В школе десять лет отсидели за одной партой. Почуяв неладное, родственники разбили их: Тайку в ученье определили, в университет, Николая сбыли в армию. А как вернулся, оженили на гладковской девке, Тайкиной подружке.
 Светлана с сумкой в руке сошла с крыльца, увидела в калитке Тайку, загородила собой вход. Победно положила руку на высокий живот.
– Он не тебя, ребеночка ждет.
Тайка молча обошла бывшую подружку.
 Николай в прохладной горнице чистил ружье. Шомпол со свистом протягивался в гладких стволах. На сильных руках напрягались мускулы, ударялся о вороные стволы серебряный крестик, висевший на загорелой шее, крепкой, высокой, с красиво посаженной головой в русых кудрях. Рубаха сползла с покатого плеча, кожа гладкая, словно опаленный солнцем атлас. Сладко должно быть подружке миловаться с ним в ночи. Не поднимая головы, спросил:
– Чего вернулась?
– На тебя посмотреть.
Вздрогнул от голоса Тайки, как вздрагивает охотник, заждавшийся лая собаки, ушедшей по собольему следу, поставил ружье в угол, сел на табурет и замер, изумленный Тайкиной красотой – давно не виделись. Сидел тихо, словно оплетенный лучистой паутиной бирюзовых глаз.
– Я тебя ждала, а ты женился, – укорила его Тайка.
– Вот, окрутили, – сокрушенно ответил Николай.
– Окрутили... А ты не сильно сопротивлялся.
 – Не сильно…
– Любишь ли жену?
– Я тебя люблю, Тайка.
– Зачем женился?
– Старики так хотели. Опоили вином, я ослаб.
– Чтоб меня забыл. Неугодна им наша любовь. Приходи ко мне ночью, как отец уснет. Полюбимся. Для тебя берегла себя, тебе и достанусь. А потом улечу – в Америку. Майк приглашает. Там останусь жить.
– Не улетишь, – убежденно сказал Николай. – Я его у самолета застрелю.
Тайка нежно смотрела на него. Знающе кивнула головой. Ее нежные глаза были глубокими, как соцветья, в их фиалковой глубине таилась печаль.
– Смирись. – Тайка снова качнула головой. Обыденно сказала: – Так я пошла.
Из магазина вернулась жена. Николай не поднимал на нее глаз, сидел на табурете, оберегая Тайкин взгляд, проникший в самое сердце. Не кровь горячую, а радость оно выталкивало, как думал, что будет целовать и ласкать Тайку. А потом – пусть хоть кольями староверы забьют.
Яков Михайлович проснулся вечером. Недужилось. Тяжелое похмелье когтило желудок, печень, прикусывало сердце. Яков подвел итог полумесячного кружала: чего начудил, нагрешил, насластился. Сложилось в дивный зарод – пора вершить. А это – клизма, баня и в тайгу на покос. А там приспеет и осенний ход рыбы, потом промысел – работная и потливая жизнь до самой весны. Жалко было трезветь, вникать в заботы.
Тайка сидела под приболевшей коровой, которую сегодня в стадо не отдали, из Тайкиных рук падали в подойник и вскипали пеной струи звонкого молока. Корова посмотрела любящими глазами на хозяина, тяжело и утробно вздохнула.
– Клизму обыскался, – пожаловался Яков.
– Вот приедет мать, она тебе ведерную поставит.
Яков перешел через дорогу к теще. Едва волочил ноги в пыли и печали: как сказать теще, что допился до клизмы?
Начал дипломатично:
– Вот американец, блин, как бы не умер от нашей водки. Хорошо бы ему клизму поставить. У тебя где-то была...
Маленькая, в нарядном переднике, с лицом в чистеньких морщинах, какие бывают у здоровых стариков, теща отрешенно вынимала подовый хлеб из пузатой печи, как принимала роды. От сосредоточенности у нее отвисла нижняя губа. Накрыла караваи белой тряпицей, другой обтерла деревянную лопату. Подобрала губу и огрела зятя лопатой по гулкой спине. Выгоняла из дома словно нашкодившего кота.
От волнения Яков выбросил с ее высокого крыльца содержимое желудка. Сердце колотилось, как бычий хвост. С крыльца видны заречные луга в кружевных перелесках. Там перестоявшие травы исполнятся звонкого шелеста, как в белой рубахе зачнет жалить их по ноженькам острой косой, и умирание их, на радость корове и телку, будет духовитым и медвяным. Только бы выйти из куража, озаботиться делами.
Наискось, через перекресток, стоял высокий дом младшего брата. Из тещиной калитки Яков направился к нему.
За чистым и большим столом сидел Николай в новой рубахе. Шелковистые кудри до плеч, синеглазый, с иконописной красоты лицом, выдававшим не ум, но простоту и приветливость. Его жена, Светлана, ясная, как солнечный зайчик, красивая первой беременностью, с высокой, спелой скорым материнством грудью, стояла у печи, заложив за спину руки. Лицо ее скорбное и смиренное, как у богомолки. На столе лежали розовые покосные хлеба.
– Караваи высохли и травы вянут, а он не едет косить. Задурил, как Тайку увидел. – Светлана кивнула на мужа. – Скажи ему.
Вышла, показав мужикам широкую спину.
Брат был в жизни честный, а в речах – прямой. Открылся жене, что любит Тайку. Объявилась днем, и как не было двух лет разлуки. Смотрел на жену и не понимал, как она оказалась здесь и что делает в его доме.
Якову бы осерчать, но сам нежно любил малого сводного брата.
 – Завтра, Кольша, отлежусь, да косить поедем. А то уйдем на промысел, оставим скотину и баб без сена, – бодрячески распланировал Яков.
Николай взглянул на него больными глазами, надломленно спросил:
– Зачем же вы мою-то жизнь покосили?
Яков виновато опустил голову, тяжело помолчал, обронил сочувственно и обнадеживающе:
– Перебесишься... Это кажется, что оно самое главное. Вон, блин, Майка – первый стакан выпил и затоковал над фотографиями: “Это моя машина, это моя яхта, это моя вилла...” Перышки на голове от гордости на дыбки встали. А как увидел Тайку, слетела с него вся спесь, попримолк, подобрал губы.
Счастливый дочерью, Яков рассмеялся. Возмущенное похмелье ворохнулось в желудке, стрельнуло в голову – Яков замер, словно его сверху и донизу пронзили спицей. Осторожно подошел к брату, прижал его голову к своей груди, взъерошил рассыпчатые кудри.
– Пойми ты, головушка русая, что мы братья по матери, а Тайка – дочь моя.
– И руки мои больше не поднимутся жену обнять, и душа не примет дитя, зачатого в грехе – без любви.
– Терпи... – Яков оттолкнул брата за плечи, деловито спросил: – У тебя клизма есть?
– Есть. Литровая. – Николай вынул из холодильника большую бутылку водки, росисто запотевшую на воле.
У Майка в желудке, на сердце и в душе лежало по камню. Желудочный происходил от танандинской водки, медвежьего сала и сырой изюбрятины. Сердечный – от близости Тайки, половшей рядом огород. Душевный – от непонимания: где председатель золотодобывающей артели? Мэр села?
– Все они на покосе, – объяснила Тайка.
Ее руки были грязными от влажной земли, голые колени – загорелыми, тяжелые волосы стянуты голубой лентой. Тайка училась в педагогическом университете, разговаривала с Майком то на русском, то на английском языке. Не отходил ни на шаг. Если рубила сечкой траву поросятам, то Майк посыпал зеленое крошево комбикормом; вычерпывала из ямы коровьи стоки, Майк ведром выносил на зады. Тайка в огород, и он следом.
– Не лучшее время ты выбрал для поездки – сенокос.
– Но меня должны были встретить.
– Должны, да не обязаны, – с усмешкой возразила девушка.
Майк виновато замолчал. Дергая пырей, вникал в смысл фразы “должны, да не обязаны”, который, возможно, объяснил бы, почему он здесь никому не нужен, почему все то, что представительно готовилось в Америке, волокитно и бестолково решалось в Москве, и совсем никак – на месте. Почему здесь по золоту ходят, а все убого: дороги, гостиница, сервис...
Тайка легко вскинулась с корточек, одернула просветный халатик, развязала ленту, отчего тяжелые волосы рассыпались по плечам, истомно потянулась. Словно из самой глубины ее стройного тела исходил золотистый свет, разливался наволоком по загорелой коже. Уронив вскинутые руки, рассудила:
– А может, причина не в сенокосе, а в том, что ваше золото вовсе не нужно нашим мужикам?
– Наше? – Майк опешил.
Тайка посмотрела на голубую реку за огородами, где зеленые купы кустов окунались от зноя в прохладную воду. Ослепив Майка ногами, перелезла через плетень.
 – Я пойду купаться, а ты оставайся. – Милостиво пообещала: – Зато вечером вместе пойдем встречать теленка из стада.
Рассмеялась, крутнулась на пятках, легкой птицей полетела над травами к речному обрыву, только мелькали загорелые ноги, взлетали и опускались раскинутые руки.
Яков наследил не только в доме, но и в душе у тещи Веры, где, как в горенке, светло и прибрано, но вот пришел, взвихрил гнев, словно сухим веником отмел дальние углы.
Испекши и прибрав хлеб – Якову же на покос, – теща в жаркой избе сожалела о греховном гневе. В преклонном возрасте страсти мирские безынтересны, а душа – против пугливого рассудка – сладко изнемогает в нетерпении узреть другой мир, когда близок отъезд в большое и радостное, подготовленный жизнью в твердой вере. И жалко терять родное: отцовский дом, церковь, зябкую прохладу лугов у реки, где гоняла корову и травы влажно холодили босые ноги, но машина уже подана и собрались родственники – проводить за поскотину. Так чего оглядываться. На то и есть душа в теле, чтобы теплинки жизни вбирать в себя, как в ларь, взять с собой при переезде.
От печного жара в избе потрескивало дерево стен, но старому телу он приятен. Наудивлявшись вспышке гнева, старуха расчувствовалась, опрятно помолилась, нашла в кути клизму, висевшую в цветастом мешочке на гвоздике. Сходя с крыльца, заприметила Тайку, возвращавшуюся с купания. Вышла за калитку, поманила. И пока Таисия шла через улицу, старуха смотрела на ее высоко заголенные стройные ноги, узнавая в них свои, ныне иссушенные, но в девках такие же округлые и медово-загорелые, дивно потоптавшие эту улицу, где стоят те же дома, – словно не Тайка, а сама старуха шла к себе из прошлого.
Памятливая с детства, она уже не разделяла, что прожила сама, а что в ней от рассказов стариков: жила, словно наматывала годы на клубок, доставшийся от родителей, и узелки, связующие нити жизней, укрылись в давности лет. И не видно конца, потому что к ее жизни подвязана жизнь Татьяны, к Татьяниной – Тайкина, а там и внуки раскатятся по селу, запрядут свои жизни. А вглубь старухина жизнь простиралась до времен основания села, первых изб и пашен, и неотделима от этой земли, как дивная вышивка гладью неотделима от основы. Случалось выезжать к сыну в райцентр – возвращалась больной. Выжигал зной хлеба – старуха Вера усыхала; чернела кошенина под сеногнойными дождями – ей недужилось. С белыми снегами зимы сходили ясность и покой, а в пору весны, как зацвести черемухе, покрывала старая голову ярким платком и работа не шла на ум. “Заневестилась наша Вера”, – смеялись старухи.
Теплые летние дожди просиживала с библией на коленях у окна. Не понять, бродит по райским кущам или дремлет, невидяще глядя на поникшие подсолнухи, на лужи в пузырях и пене по картофельной меже.
А в первое погожее утро, когда солнце обогревало село и курились туманом тесовые крыши и темные заборы, а от земли веяло влажным нутряным духом, старуха будила маленькую Тайку: “ Проспишь божью росу!” С глазами в пол-лица, тоненькая, будто свечка, Таисия бежала в огород, с благоговением замирала между грядами капусты, где на зеленых листьях, как жемчужины на створках раковин, перламутрово светясь, лежала небесной чистоты роса.
Воспоминания, как истлевший плат, подхваченный ветром, отлетели, сразу же забылись. Спросила Тайку о госте:
– Что ваш германец?
– Вон, по огороду ползает, – легкомысленно ответила Тайка.
Старуха, щурясь, всмотрелась через плетень: кто-то сидел на корточках в картофельной меже. Стало быть, зять не обманул: для гостя спрашивал клизму.
– Эко унаваживает, – посочувствовала старуха. – Вот передай ему клизму – отец просил, – да не рвет ли его кровью? Как бы не пропал германец-то.
Таисия вошла в огород, где Майк рвал траву, и, отдавая клизму, объяснила, что это отец для него нашел, а бабушка беспокоится, не рвет ли его кровью и как бы он не умер. От себя добавила, что это обычное дело в селе – умереть от водки.
В заезжке, за огородом Митрофановых, Майк посмотрел на себя в зеркало: показалось, что бледнее обычного, глаза ввалились, нос захрящевел. Майку стало нехорошо.
Раскачивая тяжелые вымени, прошли с выпаса усталые коровы. Между ними сновали мальчишки, щелкали бичами, дребезжали велосипеды. Проехал седой, как лунь, старик на сивом жеребце без седла и поводьев: они словно одно целое, покрытое пылью белесых дорог. На рулях велосипедов и полированных рогах блестело солнце. Вся эта шумная рать разошлась по дворам, окутав Майка запахом животного тепла, уступив улицу мотоциклистам и верховым, – то косцы уезжали в луга.
Хребтовая тайга еще нежилась в солнце, а лобастые увалы над рекой мрачно насупились на уже темные низины. Враз заголосили петухи, заперекликались, проверяя, все ли из них сегодня живы, прощались до утра. За плетнем в стайке, на что-то жалуясь, мычал и капризно стукал в настил копытцами теленок, вздыхала корова, шуршала трава, словно коровья семья укладывалась спать. Повеяло прохладой, а потом и холодом.
Над темной громадой тихих хребтов взошла луна, отчего острее приступили одиночество, своя ненужность здесь, боль в животе.
Желтая, как рысий глаз, луна освещала село, а краем огорода к летнику, где ночевала Тайка, крался Николай. И уже было постучался в окно летника, как из дома явился Яков, и братья сошлись в объятиях, от которых лопнули на спинах рубахи, полетели наземь пуговицы, полилась из носов кровь, но не обронено ни слова. Словно стремительная ласточка из гнезда, из темного летника метнулась Тайка, перелетела через улицу в дом, что стоял напротив. Яков бросил на землю брата, вилами-тройчатками уперся в грудь его, придавил. Так они застыли в призрачном свете с небес – витязь с копьем и пораженный змей.
А луна забирала все выше, разливая неживой холодный свет: вот и река умолкла и застыла, отливая металлом, а повыше, на перекате, искрясь чешуйчатой рябью. Лодки на желтом берегу лежали как уснувшие рыбины. Кусты на дальней косе, ободранные ходом льда, подобны матовым перстам, восставшим из земли; за ними обмерли тополя, хрустально светясь купами. Блестели в волшебном свете влажные травы заречных лугов, которые казались теперь раскинутыми полотнами. А все, стоявшее отдельно против луны: речной обрыв, взгорок, стога сена, увалы, – сияло, словно изливая золотой свет самой земли, каким изнутри светилась Тайка. Крыши и стены домов растворились в нем, и сидевшему на крыльце увиделись танандинцы, исполненные света в ночи, объявшей землю. Одни молились перед сном, многие еще работали: ладили грабли и косы, пекли хлеба, купали в корытах детей, шили одежды. В лугах томились жаром одинокие костры, спали в шалашах усталые косцы, молодые любились в скошенных травах. Каждое дело этих людей было предназначено для самой жизни, оправляемой в трудах и любви, осененной небесным светом. Майку казалось, что видит рождение жизни, ему подумалось: вот откуда мы все выходим! И однажды возвращаемся сюда, чтобы все переиначить по своим представлениям о жизни и порядке вещей.
Он понимал золотое сияние земли: как ей еще сиять, если она в себе действительно золотая, но не мог объяснить, почему оно исходит и от людей? Какая связь между землей и каждым из них, живущим на ней. Ведь они сами по себе и не есть ее часть.
Возможно, большее открылось бы Майку, но увидел стоящую рядом Таисию, которая ниоткуда не могла появиться, кроме как выйти из его сердца. По огороду, разливая свет, спешила старуха. Должно быть, не одну песенную лучинушку сожгла за прялкой и веретеном, но еще молодая походкой, с тонким лицом и красивой головой, вся летящая.
– Сомлел наш германец, – безбоязно сказала она, тряся Майка за плечи. Он, погруженный в свои видения, не понял, о ком это говорят. – Таисия, неси молоко и разводи марганцовку – будем его клизмовать и отпаивать.
Старуха поставила ногу на ступеньку, сильными руками проворно перегнула Майка через острое колено, отчего камень, лежащий в желудке, перекатился в горло и перехватил дыхание.
– Глубже дыши! – приказала старуха. – Запрессовало тебя.
Острое колено надавило на живот – Майка вырвало сырым мясом. При каждой спазме вытягивалась шея, как у рассерженного гуся, судорожно открывался рот.
– Вон чего наелся, – удивлялась старуха, держа Майка за плечи. – Или не видел, что в рот тащишь? Небось, Тайка свет в очах застила...
За рекой ярко вспыхнул костер покосчиков, объялся роем огненных мотыльков, улетающих в небо. Обрадованная душа Майка потянулась за ними из болящего тела, и вот уже склонился над ним чистый ангел с бирюзовыми глазами, его лицо неземной красоты было омрачено печалью. Голова Майка покоилась на теплых коленях ангела, нежные руки растирали его грудь. Майку хотелось плакать и долго умирать, чтобы не кончались сладкие мгновения ласковой благодати. Но старухины сильные руки, пахнущие марганцовкой, совлекли его с нежных Тайкиных коленей. В темной заезжке они опрокинули его вниз лицом на пол, расстегнули брючный ремень. Перед древним и мудрым ликом старухи Майк увидел себя неродившимся младенцем и, как младенец, подтянул колени к животу, скрещенные руки – к груди, почувствовал, что полнится теплой влагой из клизмы...
От близости Тайки, сидящей у изголовья, у Майка кружилась голова. Он чувствовал лицом тепло и запах девичьего тела, свою слабость. Смутно помнил, как она ночью ухаживала за ним. Сиделка.
– Я мог бы умереть, – расслабленно прошептал Майк.
– Молодым и красивым, – ответила Тайка, глядя в разлив лунного света за окном. – У тебя был такой шанс... Проживешь долгую жизнь в своем милом городке Тэрри, возле озера Мичиган. Возле жены, которую не будешь любить. Она придет из хорошей семьи, с большим приданым. И никогда не узнает, почему в лунные ночи ты подолгу куришь на террасе с видом на озеро и о чем-то тоскуешь. Ты будешь вспоминать, как умирал в Тананде головой на моих коленях и шептал мне: “Ангел небесный”.
Тайка говорила тихо, словно для самой себя, и совсем не замечая, что Майк плачет: или от ее слов, или от расстройства нервов.
– А смерть, что приходила за тобой, не отступит. Она здесь, между нами, и кто-то скоро умрет. Может быть, это буду я, потому что отогнала ее, когда позвала бабушку, которая тебя отходила.
Майк плакал и помнил, как стоял на четвереньках, а старуха делала ему клизму. Тайка не могла об этом не знать. Плакал, что остался жить, но никогда не будет с Тайкой, которую полюбил до конца дней своих. И в ночи, когда воды озера Мичиган, чуть тронутые ветром, серебрятся и отливают зеленью, словно осыпанные долларами, он будет тосковать на луну, как воющий волк. В прошлом волки не были хищниками и в лунные ночи вспоминают себя, не отягощенных живой кровью.
Майк не слушал, что говорит Тайка, потому что засмотрелся на нее. С нежным, точеным, чуть скуластым лицом, в котором есть возвышенное и печальное, с рассыпанными волосами хлебной спелости, с фиалковым мерцанием глубоких глаз под пушистыми ресницами. Один раз встретить и всю жизнь тосковать – волчьей памятью.
Заголосили петухи. Небо на востоке порозовело, а потом и вовсе заиграло красками – это звонкие петушиные голоса, отлетая в него, распахнулись алым веером перистых облаков.
– Пора идти прощаться с дорогим мне человеком, – сказала Тайка, протягивая Майку руку.
– Ты тоже улетаешь?
Не ответив ему, Тайка на виду у всего села вышла из заезжки. Вскинула глаза и длинные ресницы, посмотрела на ясную зарю, виновато улыбнулась. Если бы кто видел ее сейчас близко, понял бы, какой она еще ребенок.
В летнике Тайка надела свое самое красивое платье, белые носки и босоножки, волосы заплела в толстую косу. Точеная, на стройных ножках, как рюмка с горьким вином, пошла по улице.
Светлана доила корову, неловко обжимая подойник голыми коленями, – мешал большой живот. Тайка прошла на веранду, закрылась на крючок.
Николай, смурной после гульбища, укладывал покосные хлеба, круглые, розовые. Метал их в сердцах в мешок, как раскаленные валуны, обжигающие руки.
– Помнется хлеб, – озаботилась Тайка, ласково глядя на сводного дядю. – Брал бы уж черствый, если прогулял. Как прогулял меня и взял что было рядом. Я попрощаться зашла. Улетаю. С Майком. В Америку. Там закончу образование. У него две машины, вилла на озере Мичиган, яхта. Всю ночь мне рассказывал, как у них хорошо.
– Вижу.
Николай смотрел на чуть приметные круги под Тайкиными глазами – следы бессонной ночи. Расслабленный страданием и любовью, опустился на лавку. Тайка, насмешливая и грустная, стояла перед ним, водя кончиком толстой косы по нежной щеке. Он положил поперек коленей бескурковку, переломил. Из патронташа на столе вынул блестящие капроновые патроны. Как живые, они скользнули из ладони в черные норы стволов, ружье закрылось, надежно заперев их в патронниках. Николай бросил его на плечи, ровно коромысло, сложил поверх руки, удало тряхнул головой.
– Я провожу тебя до самолета. Как обещал. – Синеглазый, красивый и сильный, он с нежностью смотрел на Тайку.
– Ты мне больше обещал: любить вечно.
Над селом, накрывая его низким рокотом, зашел на посадку самолет. И сразу же кто-то дернул дверь веранды, секунду помедлил – наверное, в растерянности – и начал безостановочно колотить.
Николай не шевельнулся. Не спускал с Тайки страдающего взгляда. Она нервно позевнула, прикрыв кончиком косы рот.
– Спать хочу. Ночью не спала... Как только взлетим – усну. Мне пора. Прощай.
– Уснешь... – Николай легко поднялся, взял Тайку за правую руку, на левое ее плечо положил стволы бескурковки. Потянул ружье на себя, и стволы заскользили вниз, замерли под девичьей грудью.
Держась за руки, они бесстрашно смотрели друг на друга. Глаза в глаза.
Светка, вышибая дверь, колотила в нее чем-то тяжелым. На посадочной полосе, увязая в мягком грунте, надсадно ревел тысячесильным двигателем самолет.
Расслабленного Майка похмелившийся Яков отвозил к самолету. Снова на поворотах у мотоцикла повисало в воздухе третье колесо. За кустами и поскотиной скрылось кержацкое село, где Майк прожил сутки, чуть не умер от водки и сырого мяса. В сердце увозил разочарование жизнью и горечь ненужной любви.
Шлейфом вилась за мотоциклом радостная пыль – знойное знамя покосного дня. Широко и раздольно замахиваясь, еще не сморенные усталостью косцы у дороги срезали под ноженьки травы, и первый пот пробил на спинах рубахи. Разудало пел Яков, погоняя мотоцикл, летящий над мягким проселком, скакнувший через ручей мимо мостка. С увала спустилась тень от одинокого облака, пересекла дорогу, скользнула по лугу с покосчиками, улетела в бескрайние леса. Летучая, никем не замеченная, никого не потревожившая на части земли, изукрашенной извивами прозрачной до камушек на дне реки, широкими лугами в березовых перелесках, темной бахромой таежных лесов, где до поры напревают в утренних туманах грузди и над земляничными полянами гудят шмели, под небом цвета чистой лазури, напоминающей Тайкин взгляд.


Рецензии