Шаги

 Наверное, это потому, что я слишком поздно стал ходить. Да, наверное, поэтому. Вообще-то, как и все нормальные дети, я стал ходить в полгода-год, так смешно ковыляя, топая махонькими нож-ками и что-то лепеча… да, наверное, потому что я стал слишком поздно ходить. Врачи говорили, что после этой операции большинство больных становятся на ноги через полгода-год, а через пару лет уже спокойно могут играть в футбол в высшей лиге. Не знаю, наверное. Скорее всего, мне просто не повезло. Я вновь стал ходить только в десять лет.
 Скорее всего, поэтому. Да, впрочем, неважно.
 Сейчас я смотрю в окно. Там, за стеклом, чернильно-синее небо. Там звезды, но их сейчас не видно, потому что над землей летят облака – быстро, темно-голубые, с сероватым отливом, словно распле-сканные по небу, растекающиеся по нему. Под ними – фонари. Они желтые, яркие, горят, выстроив-шись в две цепочки, неподвижно глядят во все стороны сразу, потому что у них круглые глаза. Как хамелеоны, потому что тоже неподвижны и видят все вокруг. А между фонарями – серая-серая доро-га. Черный снег тает под колесами машин. Они летят быстро, стремительно – одни налево, другие направо, стремясь обогнать друг друга, поменяться местами в одной длинной цепочке, каждый хочет прилететь быстрее другого, спешат, торопятся, гудят, толкаются, выскальзывают из круга одного фонаря, чтобы вонзиться в другой. Фонари яркие, смеются маленьким, глупым фарам машин, пропа-рывающим темноту вечера не дальше, чем на длину иголки. Я вижу кусок дороги примерно в пол-километра длиной, из них где-то половина – это мост с ажурными серыми решетками, стоящий на трех опорах. Он спокойный, надменный, из хорошего гранита, держит на своей прямой спине тяже-ленный груз. По нему почти незаметно, что его ноги стоят в холодной воде… ну да, ему же не страшно простудиться. Он же неживой. Хотя иногда я думаю: что живее – неподвижная зимняя вода или стремительно летящие металлические машины?.. жизнь дерева – это оно или ветер, который за-ставляет его шуметь? Но это не тот случай, я не думаю ни о чем. Я просто смотрю из окна на мост, стоящий в воде. Река в граните по самые плечи, а сверху укрыта льдом. Но сейчас оттепель, и под мостом от берега до берега – длинная полоса шириной с его спину, отсюда черная-черная, в ней тоже дрожат яркие фонари. Тоже желтые. Их так много… По-моему, это смешно. Так много фонарей, что светло почти как днем.
 Иногда я думаю – а что, если бы и тогда было так же много фонарей? Что, если бы через каждый метр дороги начинался новый круг ярчайшего света? И машины не возникали бы из темноты внезап-но и неумолимо? Непреклонно, как демоны ада? Что, если бы тогда не было гололеда? И тот води-тель был трезв? Тогда моя мать не стала бы такой, какая она сейчас. Тогда я был бы, как все. И не стал бы ходить лишь в десять лет.
 Тогда все было бы по-другому.
 Но тогда не было фонарей. И зимняя дорога была покрыта лежалым снегом, прихваченным моро-зом. И отец был зол, стремительно гнал машину вперед, вжимая педаль в пол, потому что мы опаз-дывали на полчаса. И мы, дети, сидели тихо, даже я, хотя был еще очень маленьким и ничего не по-нимал. Хотя с этого момента я все равно ненавижу скорость.
 Я не помню боли. Наверное, я действительно был еще очень мал. Тогда моя сестра вообще ничего не почувствовала, потому что ей исполнилось всего одиннадцать месяцев. Я так думаю.
 Я не считаю, что мне повезло. Восемь лет моего детства прошли в инвалидной коляске. Хотя детст-вом это назвать тоже не получается. Это было что-то другое, что-то неправильное, что-то, во что с самого начала была заложена ошибка. Как будто неудачная копия с оригинала. И я не понимал этого, пытался наслаждаться детством, полным боли и отчаяния. Поэтому я вырос серьезным ребенком. А может быть, понимал. Хотя, скорее всего, нет, иначе стал бы злым, раздражительным и обиженным на весь мир.
 Никто в этом не виноват.
 Никто.

 Вспоминаю, как наш старый учитель физики говорил что-то негромким голосом. В маленькой ка-морке с открытыми дверями стоял стол, заваленный пособиями по физике, огромные шкафы – до са-мого потолка, - тоже заполненные чем-то похожим. И почему-то здесь еще осталось место для нас троих: для него, как-то странно быстро поседевшего, для меня, сидящего напротив него на старень-ком скрипящем школьном стуле, и для Серой, которую учитель усадил между нами на еще один та-кой же стул. Он говорил, рассказывал долго и с любовью, называя только мое имя, но смотрел по-очередно на нас обоих и время от времени дружески похлопывал ее по приподнятому правому пле-чу. Я смотрел на него и не узнавал, хотя он и не изменился. Наверное, десять лет назад он выглядел так же и спустя десять тоже будет таким же. Но все равно я узнавал его с трудом. Нет, огромное ши-рокоплечее тело со здоровенными ладонями, простым открытым лицом, глубокие складки на лбу от вечно взлетающих бровей, открытый, как у ребенка, взгляд, облако курчавых коротких волос на го-лове оставались неизменными. Но – я хорошо это помню – раньше это облако было серым. Сейчас оно белое. И голос… голос стал тише. Но все равно этот огромный человек казался незыблемой, по-стоянной, неизменной глыбой земли. И было больно и страшно понимать, что в любой день его мо-жет уже не быть.
 - …понимаешь, я вообще не чувствую никакой боли. Как здоровый – ого-го! А на самом деле вот оно как…
 Он рассказывал долго, взахлеб, я смотрел на него и слушал, время от времени переводя взгляд на Серую. Она внимательно, склонив набок голову, смотрела на физика, слушала, потом переводила глаза в пол, о чем-то задумавшись. Я увидел, что у нее опустились брови и уголки губ. Я не любил, когда она не улыбается. Утром она улыбалась – широко, открыто, ее улыбка отражалась в талом сне-гу, в сером, обложенном облаками небе. Сейчас она грустила. Наверное, у нее какие-то проблемы. Я видел, как сильно она похудела, ее лицо всегда было бледным, за что она и получила свое прозвище, но сейчас вообще, казалось, сквозь нее просвечивается снег за окном. Я не люблю, когда у моих дру-зей неприятности. Думаю, я могу назвать ее своим другом, хотя отношения у нас довольно странные.
Она вскинула на меня глаза – грустные, большие, мокрые (когда-то я сказал, что они как у коровы, потому что не захотел искать другого сравнения), – и я улыбнулся ей. Она тоже улыбнулась, но бы-стро и слабо. Она слушала физика и внимала каждому его слову, сопереживая и сочувствуя, возмож-но, соотнося с чем-то в своей жизни. А я слушал и думал о том, что через два часа мне нужно быть у врача. И еще о том, что у меня страшно болят ноги, но нельзя, чтобы они поняли это.
 Потом, когда мы шли назад, поскальзываясь на талом утоптанном снегу, по узкой тропинке, она на-чинала улыбаться. Я оглядывался и видел на фоне белого снега такую знакомую сероватую улыбку, правда, еще неполную, только в четверть силы, почти без зубов. Еще я видел черную короткую ме-ховую куртку, серые джинсы и черные ботинки, топающие по насту. И черные лохматые волосы, ко-торые трепал ветер. Я тоже улыбался, посмеиваясь про себя, хотя и шел впереди, только изредка она выходила вперед, и я опять улыбался, видя ее странную знакомую походку. У нее были плечи чуть шире, чем у обычных девушек, и немного уже бедра, но не скажу, чтобы это ее портило. По-моему, она вообще как-то отстояла от других, словно для нее нужно было вводить отдельный критерий оце-нок. Походка у нее тоже была странная: расправленные плечи, чуть опущенный подбородок, движе-ние всем телом, порывистое, словно на впервые обретенных ногах, будто каждое движение доставля-ло радость и боль одновременно. Я как-то заметил, что у нас с ней похожие походки. Только я не опускаю подбородок и не ношу ботинок на тракторной подошве.
 Она похудела очень сильно. Я не ошибся. И дело было понятным: она влюбилась. Хотя это и каза-лось нереальным, но это было правдой. Она действительно влюбилась. Она не переживала, у нее не пропадал аппетит. Просто энергии от любви – от самого этого осознания – ей хватало для того, что-бы жить. Жить, разбрасывая вокруг свои огромные улыбки. Это было тоже странно и смешно: она была довольно маленькой, ниже меня сантиметров на десять, и губы у нее тоже были далеко не из самых крупных. Но за всю свою жизнь я пока еще не встречал людей, которые улыбались бы шире, чем она.
 Но безответность доконает ее. Она итак уже сохнет. Прямо просвечивается.
 И это тоже было смешно. Я вспомнил себя, свои бесполезные попытки обратить на себя ее внима-ние, обоюдные оскорбления, ссоры и постоянное положение врагов. А сейчас мы уже друзья. Навер-ное, это потому, что я отказался от этой идеи. Не до конца, хотя и сам себя не понимал. Но она знает, что в любой момент я могу быть рядом, если она попросит. Правда, только на один-два раза.
 - Счастливо. Звони. – Пятерней провожу по своим отросшим волосам.
 - Ты не зайдешь? – удивленно посмотрела на меня, все равно улыбаясь. Набор улыбок был, похоже, к любому случаю. Или мне так только кажется?
 - Нет, мне нужно ехать. – Остановился напротив нее, положив руки в карманы джинсов. У меня тоже короткая куртка и тоже – только темные – серые джинсы.
 - Ну, тогда счастливо. Спасибо… за разговор. Знаешь… - улыбка исчезает, потом необыкновенно серьезно: - лучшего друга, чем ты, у меня не будет. Потому что ты всегда говоришь мне правду… - она имеет в виду что-то другое, но сама толком не может понять, как это выразить. Но я словил и кивнул. Она улыбнулась – улыбка вспыхнула моментально и стремительно, словно метеор: - И, е-мое, мне так нравится идти за тобой! Такое ни с чем не сравнимое эстетическое наслаждение!..
 - Спасибо! – смеюсь. На прощание она не подала мне руки. Наконец-то. Значит, мое предложение осело где-то у нее в голове или сердце. Мне это приятно.
 Хотя очень больно.
 
 Когда-то я шел с вокзала пешком самой длинной дорогой. Просто потому, что мне очень захотелось прогуляться, потоптать ногами свеже умытый весенним дождем асфальт, посмотреть, щурясь, на робкое весеннее солнце, словить обветренными губами свежий воздух родного города, который я терпеть не мог. Словить, попробовав на вкус, почувствовав гарь заводов, отчетливый аромат бензина и солярки, как-то попавший сюда легкий запах молодой, вылезшей из земли травки. Просто запах весны, которую я тоже терпеть не мог. Я просто хотел идти в ней, этой мокрой, грязной, в бензино-вых разводах, в лучах умирающего заходящего солнца, в залитой его трупным светом весне. Хотел – и шел. И смотрел.
 Солнце отражалось красным пятном в окнах высоченного дома на другой стороне улицы. Впрочем, высоченный он был только по сравнению с соседями – этажей девять, не больше. Да, точно девять. Наверное, общежитие – ну да, конечно же. Когда-то это была общага завода, теперь ее отдали то ли под коммунальные нужды, то ли в общественное пользование, то ли еще куда. Все окна, с железным ржавым испорченным старым зубом ящика для продуктов, торчащим наружу, были завешаны зана-весками, где-то получше, где-то похуже. Я знал, что с другой стороны этой плоской стены под каж-дое окошко подклеена коробочка комнаты, обставленной мебелью, в которой сидит человек. И смот-рит иногда из-за этой занавески на небо, весеннее, тусклое, закатное солнце, унылый урбанистиче-ский пейзаж. И может быть, о чем-то мечтает. Эта занавеска как будто символ жизни там, внутри этого муравейника. И мертвой коробкой кажется только та, дверь-окно которой не завешано занавес-кой. Может, завешано, но из-за красного пятна трупного солнца ее не видно.
 А потом я увидел еще одно окно – за два этажа от крыши, в правом третьем ряду, если считать от торца. Там тоже не было занавески. Там вообще не было занавески. И как будто камера наехала: я увидел, отчетливо и ясно, хотя никак не мог, что там старые, выцветшие обои, когда-то на них были мелкие голубые цветочки, но от старости стали только серыми пятнами. Еще я увидел старый, обля-панный белой краской, которой красят подоконники, темно-коричневый скрипящий стол, выгляды-вающий углом в окно, словно с претензией на жизнь, и, хотя и не видел, но точно знал, что в левом углу, если смотреть из окна, стоит жестяное ведро с крупной надписью «вода» красной краской, ко-торая местами уже начинает слазить, а в правом – старая кровать с железной сеткой, на которой ле-жит матрац с торчащей из него кое-где паклей, накрытый серой от времени простынью, а на ней си-ней мертвой дохлой тряпкой распластано армейское одеяло. И еще я увидел, как с потолка свешива-ется на тонком шнуре одинокая неподвижная лампочка, похожая на большую слезу.
 И еще я увидел, что на подоконнике, положив локоть на колено правой ноги, опираясь левой ладо-нью о белый край деревянного рассохшегося окна, скукожившись и непонятно как умудрившись по-меститься тут, сидит он. Худой, сухой, обтянутый пожелтевшей кожей, с потухшими глазами и вос-паленными трескающимися губами, с ссутуленными плечами, неподвижный, враз ослабевший, бри-тый наголо, так что даже блестит череп, с недоверчиво-обреченным выражением невозмутимого ли-ца. С черными глазами, черными кругами вокруг них, в черных старых спортивных штанах, подран-ных на левом колене, прижатом к стеклу, в черной майке без рукавов, обвисшей на ввалившейся гру-ди. И – смотрит. Не видя, не слыша, не вдыхая. Просто смотрит, сдерживая дрожь в исколотых ру-ках, невидящими огромными глазами. Смотрит – и молчит. Даже не дыша.
 Я не остановился. Не стал смотреть дальше. Зачем? Я обернулся и глянул на умершее в дыме завода солнце. А потом пошел снова, и, на перекрестке обернувшись, зная, что он не увидит, коротко мах-нул ему рукой. И вспомнил, что мать сидит на успокоительном. Отец – на снотворном. А я сам на транквилизаторах.
 По-другому нельзя.
 Я в этом уверен.
 Потому что по-другому не получается. У нас.
 Потому что от морфия очень тяжело и больно было отвыкать. Всем нам.

 Мой врач листал результаты анализов и почему-то хмурился. Я уже привык к нему. Он стал мне почти родственником. Я видел его вот уже одиннадцать лет почти каждый месяц. Нет, каждый месяц я видел его только первые года два. Потом – раз в два месяца, в три. И вот сейчас – раз в полгода. Я видел, как он старился, знал, что его дети растут, что от него лет семь назад ушла жена, что он вновь женился года три назад. Знал, что в прошлом году его сын Миша попал в аварию и месяц лежал в коме, но потом стал на ноги и опять носится на своем мотоцикле по дорогам. Знал, что его дочь Све-та ждет ребенка, собираясь выйти замуж за человека, который хоть и не причастен к этому, но все равно очень их обоих любит. Я знал, что он недавно взял щенка и снова собирается растить собаку. Что у него где-то есть дача – небольшой уютный домик, обсаженный розовыми кустами. Без сада и без огорода – они ему не нужны. У него итак достаточно денег. У него их даже много, потому что он смог позволить своим детям учебу в коммерческом вузе с блестящими перспективами. Но жена все равно ушла от него. И собаки умирали. И сын попал в аварию. И дочь забеременела от какого-то временного человека.
 Он никогда мне ничего не рассказывал. Все легко читалось на его лице. Очень легко. А что было не прочесть, о том можно было догадаться по тому, как дрожали у него руки, насколько длинными были реплики, как он смотрел в окно.
 - Мне не нравится вот это. – Он показал мне бумагу из пачки и постучал пальцем. За время моего лечения я стал разбираться в медицине, и ему не пришлось объяснять мне, что это значит. – У тебя болит сердце?
 Я не ответил. Только пожал плечами. Я не знаю, можно ли это назвать болью. Последние месяца три оно сжимается. Гудит как будто. Можно даже сказать, колется. Но разве это боль? Боль – это ко-гда едва сросшиеся кости ломают, ломают, ломают… это когда на костылях, стерших локти и плечи, пытаешься дойти до другого конца коридора. Когда на ладонях лопаются мозоли от постоянного кручения колес инвалидной коляски. Когда смотришь по телевизору футбол, и мышцы непроизволь-но сокращаются, царапаясь о гипсы. Когда… вот это – боль. А сердце? Разве оно может болеть?
 - Так… - Я вздохнул. – Жжет немного.
 - Ясно. – Он коротко кивнул. – Спортом занимаешься по-прежнему?
 - Да. Недавно сдал на КМС. Месяц назад.
 - Ты бы все-таки поосторожнее. С этим играть нельзя. Жалобы есть?
 Нет. У меня почти никогда нет жалоб. И я с этим не играю. Я вообще ни с чем не играю.
 - Колени не болят? Позвоночник? Поясница?
 - Нет. Иногда мышцы голени сводит, но это только если очень долго работаю. И перед дождем бо-лят шрамы. А так все нормально.
 - Ладно. – Он еще раз кинул взгляд на бумагу и недовольно покачал головой. – Боюсь, тебе придет-ся заглянуть ко мне на следующей неделе. Мне это очень не нравится. Странно. Как вспомнить, как ты выкарабкивался – такой сильный, отчаянно рвущийся жить организм с великолепной регенераци-ей. А сейчас такое впечатление, что тебя ломает простой насморк… Пока не знаю, чем это объяснить, возможно, это просто реакция на лекарства…
 Я не знаю, при чем здесь насморк, но зато знаю, чем это объяснить.
 Я просто потерял интерес к жизни. Я не не хочу жить. Я не хочу умирать. Я не хочу ничего. Я ду-маю.
 Серая дала мне прочитать свою повесть. Какая-то, в общем, довольно простая вещь, в чем-то инте-ресная. Кажется, называлась «Не спит». Или «Не спится». В общем, что-то в этом духе. Я не помню. Я помню только, что после нее понял: жизнь бессмысленна. Я не знал этого раньше мозгом. Не по-нимал. Я и сейчас отказываюсь это понимать, поэтому и думаю. Мне кажется, если бы я думал об этом раньше, я никогда не стал бы ходить. А может, стал бы. Потому что тогда у меня был смысл в жизни. Был. ХОДИТЬ. Он был написан во всех моих снах, во всех моих улыбках, во всяком движе-нии. Во всяком взгляде моей матери, медленно сходящей с ума, он даже был написан над строчками имени и фамилии на могиле моей сестры. Но ярче всего, огненными горящими буквами, он был на-писан, выжжен, словно клеймо, горел, искрился на лице моего брата. В его презрении, смешанном с жалостью. Я не верю, что мне это мерещилось, хотя и прошло уже достаточно много лет, и оно ис-чезло, когда я стал переносить операции. Исчезло с лица – но осталось в глазах, когда мне пришлось сесть в инвалидную коляску. И его жалость меня убивала, когда я плакал от боли, падая с костылей, и от отчаяния, закованный в гипс до самого горла.
 И мне интересно. Как Серая смогла это понять?..
 Ведь она даже ничего не знала.
 Никто ничего не знал.
 Никто.
 А может быть, и я о ней ничего не знаю? Как и она обо мне?

 Я люблю, когда темнеет. Когда небо становится насыщенным, синим, можно с облаками, можно без, иногда с тучами. Можно ни о чем не думать. Можно смотреть, как начинает рождаться луна. Медленно выплывает… Можно видеть, как мигают звезды. Это, если, конечно, не зажигать свет.
 Свет вообще не надо зажигать. Он неживой. Он мертвый. Он умер. Он умер уже очень давно. То-гда, когда его отрезали от луча и запихнули в длинную стеклянную трубку, пропустив через него ток. Он умер, извиваясь в конвульсиях, обжигаясь, с точками входа и выхода тока на прикованных руках, дымящийся от напряжения и температуры. Умер – и его даже не закопали. Вон он, труп, висит на стене. Висел бы, если бы я включил свет. Вызвал его из царства мертвых. Но я не включаю свет. Я сижу в темноте. Возле телефона. Смотрю в окно. Смотрю, как начинает темнеть. Смотрю, как мне зевают звезды.
 Их мало. Но они пока еще есть. Пока еще живые. Те, что умерли, уже тусклые, белые, горят, не ми-гая, отчетливо заметные на темном небе. Живые звезды прячутся, чтобы убийца не нашел их. Стран-но – им так много лет, что мозг отказывается это понимать, а они до сих пор боятся какого-то убий-цы звезд. Думаю, я мог бы им стать, если бы был полон ненависти. Да. Наверное. Это правда.
 Вот за что меня не любят. За что меня боятся. И ненавидят.
 За то, что я никогда никому не льстил. За то, что никогда не был скромным. За то, что брался за са-мое заманчивое и ответственное задание. Пусть самое сложное – я брался за него, вырывал у других. Думали, это чтобы стать выше остальных, показать им, кто на самом деле сильный, кто умный и классный. Я не знаю, может быть. Хотя, скорее всего, это был просто еще один вид тренировки ат-рофированных мышц. Черт его знает, чего. Может быть, этого самого сердца, которое опять «болит» - так сказал мой врач? Нужно выпить кофе.
 Серая любила чай. Как-то раз я обидел ее. Не специально. Всего только сказав, что думаю о ее чае. Но она обиделась. Это было раньше. Сейчас она разучилась обижаться на меня.
 Я почему-то стал думать некрасиво. Мои слова – инвалиды. Нет, хромых, слепых, глухих я бы еще принял. Они стали как будто изъеденные болезнью корни. Слова сталит больными.
 Раньше я умел красиво образно выражаться, умел сделать так, чтобы меня слушали и хотели слу-шать. Думаю, и сейчас я тоже смог бы так говорить, если бы мне нужно было добиться чего-нибудь. Это тоже странно – слова, которые идут от душит, от сердца, полумертвые, уродливые, неприятные внешне. А те, которые ничего для тебя не значат – просто образец соврешенства. Это тоже смешно.
 Зачем я вообще думаю сейчас об этом? Ведь мать, как всегда, что-то напевает себе под нос, возясь с детскими игрушками. На нее это нападает только иногда – где-то раз в два-три месяца, не чаще. Это тогда она бегает по дому и ищет куда-то запропастившуюся сестру. Она ищет ее под диваном, под креслом, в шкафах, думает, что маленький ребенок играет в прятки со своей мамой…
 Отец старается подыгрывать матери, потому что это уже не вылечить.
 Брат жалеет мать.
 А я пью кофе.
 Мой друг, которого я ненавижу, сказал про меня, что я злой. Это неправда.
 Я равнодушный. Это намного хуже.
 Мой старый учитель физики считает, что я переступлю через человека, чтобы достичь своей цели. Что я убью ради этого. И это тоже неправда. Я не убью. И не покалечу. Я просто заставлю его сойти с моей дороги.
 Жизнь бессмысленна, но умирать от этого все равно не хочется.

 Иногда я задумываюсь: счастье делает человека глупым, а несчастье заставляет его трезво и отчет-ливо-ярко смотреть на вещи, замечая даже мелочи, и понимать то, что не под силу даже мудрецам. Но цель человека – счастье. Мы все к нему стремимся. Вроде бы. Однако мы не в состоянии его оце-нить, потому что наши глаза закрываются, когда мы счастливы. То есть… я умнею для того, чтобы стать глупее? Так кто же счастлив – умный или дурак? Кто настоящий? Тот, кто понимает, что он не-счастен, или тот, кто не понимает, что но счастлив?
 Я ставлю знаки вопросов в своей голове только потому, что так привычнее. На самом деле я не спрашиваю.
 Я старше своего возраста. Намного. Потому что мне пришлось повзрослеть раньше, чем всем моим сверстникам. Наверное, поэтому у меня нет друзей. У меня есть люди, которым я дорог, и которые дороги мне. Но друзей у меня нет.
 Мне слишком много приходится думать. Поэтому мысли стали короткими и некрасивыми.
 Мне приходится устраивать счастье близких мне людей. Поэтому я сам не стремлюсь к нему. Я ви-жу, что все это только иллюзия. Даже не мираж – он отражение чего-то существующего. Только ил-люзия. Плод больного воображения. Глюк. Галлюцинация. Ошибка программы. Солнечное пятно в зрачке. Капля крови в океане.
 На самом деле Счатье есть. Просто оно никому, совсем никому не нужно. Только никто этого пока не понимает. А что с ним делать, когда оно есть? Оно было у нас. Оно было у меня. Было до того са-мого момента, как мой детский позвоночник сломался, до того мгновения, когда моя сестра умерла, а мать сошла с ума.
 А потом его больше не было никогда. И я не тревожился по этому поводу. Зачем?
 Нет – и ладно. И отлично. Оно мне не нужно.
 Мне нужно было только чтобы ушла боль. Только чтобы я стал ходить.
 И я пошел.
 Я потратил на это одиннадцать лет своей жизни. Одиннадцать лет, чтобы получить то, что могло бы у меня быть. И я не считаю это счастьем. Это – то, что принадлежит мне по праву.
 Счастье не принадлежит никому. Именно поэтому его хотят заполучить все. Того, что у них есть, им мало. А если бы не было и этой малости? Что тогда?

 Я стал ходить. Стал бегать. Научился плавать.
 Я перешел от инвалидной коляски к костылям, затем к трости. Теперь я почти летаю.
 Я учусь в престижном университете с блестящими перспективами. У меня хорошая работа. У меня большая квартира в центре столицы, обставленная по последнему слову техники и моды. Целая куча людей, имен которых я не могу вспомнить, называют меня своим хоршим другом. Я научился вирту-озно играть на гитаре и запросто заткну за пояс любого местного профессионала. В музыке, литера-туре и живописи многие образованные люди спрашивают моего совета.
 Но зачем мне все это?
 Зачем?
 Смысла уже нет.
 Я хожу.
 Я бегаю.
 Я плаваю.
 Моя сестра так никогда и не научится ходить, потому что ее уже нет. Мой старший брат никогда не перестанет в душе презирать меня за те восемь лет моего детства, которого у меня не было. Моя мать никогда не станет нормальной матерью. Мой отец никогда не вылечится от алкоголизма и скорее всего сойдет в могилу через пару лет. Мои друзья никогда не смогут понять меня. Я никогда никого не смогу полюбить.
 Наверное, это потому, что я стал слишком поздно ходить.
 Я никогда не убью ради достижения своей цели, потому что ее у меня уже нет.
 И иногда я думаю.
 А что, если изначально мы все, с самого своего рождения, были лишены чего-то такого же важного и необходимого, как ходить? Что, если мы – Серая, я, другие, которые понимают бессмыленность своего идиотского существования - лишены какой-то жизненно необходимой функции и должны вернуть ее во что бы то ни стало, несмотря на боль, кровь, судороги, на презрение старших братьев, несмотря на тяжесть инвалидной коляски и неповоротливость протезов? Просто никто не сказал нам, что же мы потеряли одной зимней ночью, когда две машины неслись навстречу друг другу? Просто никто не знает, что это, потому что тоже лишены этого?
 Тогда нам остается только думать об этом. Искать. И когда найдем – попытаться вернуть.
 Пусть один из сотни. Один из миллиарда. Ведь кому-то должно повезти, у кого-то должно хватить сил, чтобы вырвать зубами это «ходить». Кто-то наверняка сможет.
 Возможно, это буду я. Возможно, Серая. Возможно, мы не будем его знать.
 Возможно, не получиться. Возможно, даже не стоит пытаться.
 Но понять-то мы это должны. Ведь так у нас будет, к чему бежать на этих вновь обретенных ногах.
 Иначе для чего они? Для чего?
 Я думаю об этом, когда у меня не болят ноги. Когда пытаюсь удержаться от дозы. Когда смотрю на мост над замерзшей рекой и наблюдаю за подглядывающим фонарями. Когда вижу, как убийца звезд вспарывает кривым ножом шею жертвы и жадно пьет искрящуюся голубую кровь. Я думаю об этом.
 Но, видимо, я недостаточно несчастлив. Потому что я не могу додуматься.
 Возможно, позже.
 Но я буду думать.
 Через одиннадцать отрезков времени – дней, недель, месяцев, лет, веков, тысячелетий, вечностей – я найду.
 И смогу пойти.


Рецензии