В оптическом прицеле
Конечно, как и у каждой женщины, у моей стальной подруги имеется множество прихотей и капризов, даже сталь не способна скрыть ее дикого, необузданного норова. Как хорошо я их изучил, как глубоко вобрал в свое сердце! И теперь я уже умею переплавлять огненные всполохи своего нутра в огненные брызги ствола своей любимой, а собственную волю обращать в свинцовую стрелу смерти, окончательно и бесповоротно впивающуюся в обреченную плоть.
Другой мой друг – вполне живой, и даже, зеленый. Это – шуршащий зелеными пальцами кустик, но не какое-нибудь конкретное деревце, а куст вообще, можно сказать – идея куста. Сочащийся жизненными соками, он делится своей жизнью и со мной, укрывая от ледяного блеска чуждых глаз. А я с ним делюсь смыслом жизни, превращая ранее бессмысленный клочок зелени в настоящего вершителя чьих-то судеб. Как бы то ни было, а извергаем пламя мы всегда втроем – я, винтовка и куст.
Вот и сейчас моя душа впитала малейшие колебания, малейшие шорохи моего зеленого друга, передала их телу, которое стало трепыхаться аккуратно в такт волнению листочков и набухающих почек. Я сумел даже почувствовать, как одна из почек с влажным хлопком лопнула, и моя плоть сама собой повторила это движение, передав их и моей блестящей подруге.
Винтовка пока еще пассивно лежит в моих руках, и своим трепетом в точности повторяет движения моей же души, а также – и души нашего зеленого товарища. Грозная сила свинцовой стрелы пока еще никак не проявила себя, она дремлет в холодном чреве, но она ощущается столь остро, что даже будоражит спокойные пальцы.
Как хочется закурить! Но нельзя! Тщедушный дымный огонек будет заметен на расстоянии в пять километров и неизбежно станет крохотным маячком, притягивающим к себе не имеющую размеров смерть…
А вот когда вернусь с задания, обязательно раскурю свою трубку. Трубка у меня не простая – она тщательно покрыта точками и крестиками. Точки – убитые неприятельские солдаты, крестики – офицеры, есть даже крестики, помещенные в кружочки, но их всего два – то офицеры СС. Конечно, эти знаки свидетельствуют лишь о принесенном врагу ущербе, а сами выпущенные мной души уже никоим образом не зависят от чинов или званий, они – безразмерны, и каждая пометка – это чье-то бездыханное тело и куда-то исчезнувшая душа. Порой кажется, будто и не я делал острым ножичком эти пометки, а сами погибшие враги перед тем, как вознестись туда, откуда нет уже возврата, прилагались к моей трубочке, дорогой мне так же, как Тарасу Бульбе была дорога его казацкая люлька.
Но на этот раз я и сам не знаю, какую пометку мне ставить на твердой древесине. Ведь тот, кого я сейчас собираюсь освободить от бренного существования – не солдат и не офицер вражеского полчища, его и врагом-то назвать очень тяжело, но своим – и подавно. Мне даже кажется, что немцы, по сравнению с ним – скорее свои. Они ведь они сейчас тоже, как и мы, воплощают в себе обретшую плоть волю нации, и сознание каждого из них слито с сознанием других в одно могучее целое до такой степени, что время от времени солдат забывает, где кончается он и начинается другой. Положим, их воля зла, а наша – добра, но главное в том, что и у нас и у них она есть, чего нельзя сказать про фигуру, шатающуюся в крестике моего оптического прицела. Крест тут не случаен, ведь я сам никого не сужу и даже не убиваю. Убивает их воля моего народа, продолжением, как бы рукой которой становлюсь я со своей винтовкой. Судить же их будет сам Господь, а наше дело – маленькое, мы лишь отправляем подсудимых на его суд, а когда-нибудь и сами окажемся на нем в том же качестве...
Фигура чужака пошатываясь бредет в оптическом прицеле, как будто ей ничего и не страшно. Там, где она разгуливает, судя по карте – большая деревня, но деревней она осталась только лишь для карты да для чей-то памяти. Вместо избушек, сарайчиков, кудахчущих хлевов да кукарекающих курятников сейчас там лишь обугленные бревна, скелеты грузовиков и танков, да догнивающие куски мертвой человеческой плоти. Совсем недавно здесь шли свирепые бои, и имя этой деревушки колокольным звоном гремело во многих ушах и сердцах. Русская и германская воли столкнулись здесь в смертельном поединке, вспыхнули в беспощадном взрыве, разбросав вокруг себя груды костей и обожженного железа. Каждому атакующему бойцу упорно казалось, что его враг – покрыт черной шерстью от пят до головы, на которой уверенно торчат острые рожки. Уничтожить, вогнать в землю эту нелюдь для солдата было важнее его собственной жизни, и он уверенно шел прямо на вражеские огневые точки с единственной мыслью: «Если не я – так другие!»
Но выдохлись силы и наши, и наших врагов. Замерла линия фронта, закостенела окопами, обросла шерстью минных полей. И теперь мы здесь держим оборону, но немцы – делают то же самое, и мы смотрим на них, а они – на нас. Их здесь так мало, что мы в них опять созерцаем всего-навсего людей, которых против их же воли забросила сюда какая-то свирепая, дикая волна. Теперь, оставшись в одиночестве, они потеряли с ней связь, и потому, так же как и мы, играют на гармошках и едят кашу. И все-таки, каждый из нас отлично осознает, что стоит подкатиться очередной волне, и у них снова вырастут шерсть и рога, и опять они перестанут походить на людей.
Но не они сейчас стали моей целью. Тот, в висок которому смотрит черное, как небытие, дуло моей подруги – это вовсе не немец, это – чужак. Его нелепую на фоне разрушенной, так и оставшейся ничейной, деревни, пару дней назад заприметил наш комиссар. Незнакомец, как ни в чем не бывало, ходил среди развалин, присаживался на поверженную технику, с тоской озирался по сторонам, и всем своим видом высказывал полнейшую непричастность ко всему происходящему. Каждая его черта, каждый элемент его тела представлял в этой обстановке тотальную, абсолютную несуразицу – на нем был одет длинный «городской» плащ и легкие ботиночки, из-за чего он не походил ни на солдата какого-либо войска, ни на сошедшего с ума от горя местного жителя. Его лицо почти полностью скрывалось под смолисто-черной бородой, но борода эта была какая-то не наша, не русская (а немцы, так те вообще бород не носили, брились подчистую). Единственно нормальным желанием по отношению к этому субъекту могла быть только острая жажда убрать его долой с глаз, выдавить, как осточертевшую занозу.
Потому комиссар и объявил чужака сошедшим с ума дезертиром, а командир отдал единственный возможный в таком случае приказ – расстрелять. Но как расстреливать, если лишний шум может обернуться переполохом среди немцев, которые могут принять его за начавшееся наступление?! А наше командование приказало соблюдать на этом участке фронта полнейшую тишину, которая нужна для каких-то серьезных стратегических замыслов!
И приказ о скрытной ликвидации чужака был дан снайперу, то есть мне. Эта работа для меня, сказать честно, проще пареной репы, ведь мне требуется убрать объект, который не озирается по сторонам, не прячется, а бредет, широко раздвинув плечи, как будто сам под пулю просится, да и его черный плащ виден аж за версту. Правда, эта простота создает и определенную внутреннюю сложность, связанную с проскальзывающей, подобно мыши, нелюбви к самому себе. Ведь все-таки я солдат, а не палач какой-то, и мое призвание – убивать врага в честном бою, когда он хотя бы имеет возможность убить и меня, а у незнакомца нет даже оружия в руках, даже палки какой-нибудь, и то нет!
Но приказ есть приказ, его не обсуждают… Можно только подумать о том, что же привело этого несуразного человека сюда, на передовую, и как он вообще стал таким, каким я его сейчас созерцаю.
Наверное, раньше он где-то скрывался – в заброшенной шахте, на чердаке нежилого дома или еще в каком-нибудь подходящем месте. Кто-то, очень сердобольный, носил ему еду и воду, а у него тряслись жилы и сердце уходило в пятки, одновременно извергая ненависть к самому себе. Но чего же он, в сущности, боялся? За свою жизнь? Так ведь выжить в такой мясорубке у него все равно было не больше шансов, чем у нас – солдат на передовой. Все равно бы его рано или поздно поймали, и, безусловно, расстреляли, или сердобольный человек перестал бы его кормить и поить, и он бы умер ужасной смертью от жажды. Конечно, превращение остатка жизни в непрерывные мучения вовсе не спасло бы его жизни, а такое ее продление едва бы было ему в радость!
Нет, он на самом деле панически боялся потерять свою индивидуальность, казавшуюся ему величайшей ценностью, которая и придавала смысл его существованию, как бриллиантовая серьга придает значение неказистой коробке, в которой она хранится. И этой драгоценности он бы лишился сразу, едва только он бы встал в наши ряды, превратившись из индивидуума в частичку единого, могучего тела, имя которому – сражающийся народ. Его предчувствия упорно твердили, что такая потеря самого себя – это не просто возможный риск собственной жизнью, это – сама смерть…
Так он и заключил самого себя в замок собственной индивидуальности, очень скоро обратившийся в тюрьму со всеми полагающимися ей атрибутами – непролазными решетками и брутальными овчарками. А то самое «свое я», ради спасения которого он столь отчаянно боролся, упорно считая его собственной душой, неожиданно обернулось палаческим инструментом, калеными клещами. И это каленое железо жгло его, не переставая, и днем и ночью, и не было конца его мучениям, и, в конце концов, он понял, что уж лучше принять смерть там, где бурлит и плавится сталь, где сходятся в смертельном поединке миллионосердечные надлюди…
«Если ты бережешь свою душу, то ты ее не спасешь» – вспомнил я где-то услышанное, после чего мой палец нежно погладил спусковой крючок.
Попадание было, я точно знаю, что оно было! А потом – еще и еще, целых десять попаданий! Но чужак лишь грустно смотрел сквозь оптический прицел, оставаясь стоять на месте с монументальной непоколебимостью. Что за черт! Не может быть, чтобы мимо, и это с десятого – то раза!
Через секунду я заметил всполохи огня, мерцающие по ту сторону деревни, то есть там, где засели немцы. Господи, это ведь они тоже в него стреляют! А он – цел и невредим, вот отошел чуть в сторону, и как ни в чем не бывало присел на край почерневшего, обгорелого «Т-4». Что же с ним такое!
Ладно, патроны все равно закончились, надо уходить к своим. Тихонько, ползком, я направился к своим окопам.
Мои товарищи опорожняли котел гречневой каши. Я достал свою ложку и быстро присоединился к ним.
- Знаете, братва, такая история в соседнем полку приключилась. К командиру слепой пришел и начал его просить, чтобы в полк взяли, - рассказывал мой друг Василий одну из бесчисленных фронтовых баек.
- Ну-у! – протянули все, ибо так полагалось в подобных случаях, - Не может быть!
- Я сам, своими глазами его видел! Ладно, слушайте сюда. Командир ему говорит «Куда же я тебя такого возьму? Ты же своих постреляешь!», а слепой отвечает «Но я ведь еще кашеварить умею!». Поставили его кашеварить, кашу варил, как следует, хоть и слепой.
- Может, он все-таки чего-то видел, просто доктора напутали? – не поверил Андрюха.
- Да не, у него вообще глаз не было, одни пустые глазницы. Ему глаза на Хасане осколком выбило. Так вот, кашеварил он, значит. Но однажды его рота шла в атаку, а кашевара при котле оставили. Но он схватил винтовку – и тоже вместе со всеми. «У вас есть глаза, а у меня нет, но я врага и вашими глазами увижу» – крикнул он.
- И что? – удивленно спросили все.
- А то, что он двух фрицевских пулеметчиков накрыл, да прямо в лоб! Те, видать, успели разглядеть, что у него глаз нет, потому, видать, ошалели малость, а он – чик и готово!
- Да ну-у!
Дослушать байку я не успел, меня срочно вызвали к командиру. Лейтенант внимательно выслушал мои объяснения и очень удивился, когда я сообщил, что немцы в него тоже стреляли. Потом он почесал затылок: можешь идти.
Засыпая на жестких земляночных нарах и прислушиваясь к веселому реву пламени, заточенного в черную буржуйку, я все вспоминал и вспоминал своего сегодняшнего «объекта». Это надо же, какое может быть на свете наказание! Заточение в самого себя до самого окончания веков, заключение в собственных мясных стенах! Небось, он уже видит себя на Земле, лишенной людей, и слышит собственные крики, обращенные неизвестно к кому и неизвестно зачем, оставляющие после себя лишь одно эхо. Это самое каменное эхо возвращается в его же уши, бродит по сознанию, и причиняет все новые и новые невероятные страдания, напоминая и напоминая ему о том, что он – есть, и его нет одновременно.
- Агасфер… - прошептал я услышанное когда-то странное слово, ибо оно сейчас показалось мне наиболее подходящим.
На следующий день комиссар объявил, что чужак – это вовсе не дезертир, а бежавший из фашистского концлагеря антифашист. Его психика не выдержала многократных истязаний, и он сошел с ума, но все равно нам следует относиться к нему с сочувствием, и если он все-таки решит придти к нам, то принять. Этим он объявил, что вопрос с незнакомцем закрыт, и возвращаться к нему в дальнейшем не имеет смысла.
Но меня этим не проведешь. Даже если он и антифашист, то это значит, что он – точно такой же дезертир, только уже не с нашей, а с их стороны, который так же решил остаться где-то в сторонке для того, чтобы сберечь жемчужину собственной индивидуальности. И не от пыток сошел он с ума, а от своей же «драгоценности», которая легко обратилась в нечто, что гораздо страшнее самых ужасных из всех изобретенных и неизобретенных пыток…
На этом и заканчивается это фронтовое письмо, единственное, полученное мною от моего первого мужа. Что с ним было дальше, вернулся ли он с войны – мне неизвестно, ибо даже на его похоронку я не имею никаких прав, и появление у меня этого письма – тоже чудо, что-то невероятное.
Незадолго до начала войны я ушла от этого Ваньки, ибо видела в нем отчаянного простофилю, даже его имя казалось мне каким-то простяцким, лапотно – деревенским (будто у самой лучше – Прасковья, бабка Паша, а теперь и вообще Баба Яга). Даже говорил он как-то по-простому, ни одного умного слова из себя извлечь не мог, а когда они требовались, то он просто мычал.
Нашла же я себе настоящую личность, как мне тогда казалось, человека с большой буквы. Мои уши нежно смаковали каждое его слово, каждый вздох, и я считала, что величайшее счастье находиться рядом с вот таким человеком, готовить еду, которую он поглощает в свое нутро, стирать одежду, хранящую на себе его запах…
Но потом, когда запахло порохом, он заявил, что не имеет права рисковать такой ценностью, которой является он сам, после чего куда-то исчез. Кто знает, может быть, это как раз он встретился там с Иваном, и это про него Ваня так красочно писал в своем письме?! Как бы то ни было, ответа на этот вопрос уже не узнает никто и никогда, да и будет ли в нем большой смысл, в этом ответе?!
Еще очень долго я молилась за него, чтобы ему было легче укрываться от пылающей военной душегубки. Это продолжалось до тех пор, пока снаряды не стали рваться прямо под окнами моего дома, а в непролазных сугробах застыли крепко вмерзшие человеческие тела. Неодолимым, железным шагом война вошла в мой дом, а вместе с ней пришла и мысль, услышанная из сотни женских глоток – наши мужья, погибая в бою, вместе со своей душой спасают и души своих жен! Уходя на Тот Свет, герои приносят с собой и все, что здесь любили, и их любовь проходит даже сквозь пелену, разделяющую Небеса и Землю!
Эта простая, как дерево, мысль грела миллионы женских сердец, остывающих в морозном и тревожном городе, трепещущих по судьбам своих любимых, выстаивающих под свинцовым огненным градом. Не грела она лишь меня, ибо не было на свете того человека, который бы бился за мою душу, и я погрязала, и тонула в жесточайшем одиночестве, которое казалось гораздо страшнее, чем бомбежки и голод.
Ни разу за всю войну я не побывала в убежище, наоборот, во время артобстрелов и бомбежек я всегда выбегала на мертвые улицы и плясала на них, как под веселым весенним ливнем. Но не брала меня смерть, на которую я так самоотверженно надеялась, она брезговала мною, словно я – заразная или отравленная даже для нее. Тогда я даже подумывала, будто и у смерти есть своя собственная смерть, которой она просто панически боится.
Потом у меня оказалось вот это письмо. Пожелтевшим и истрепанным, оно лежит у меня и по сей день, неся в себе единственный смысл прожитых лет. Как вы уже заметили, в нем нет слов «любимая» и «дорогая», и вообще оно ко мне не обращено, а к кому обращено – полнейшая загадка для моего сознания. Оно ни капельки не похоже на теплую весточку, приносимую любящему сердцу, а скорее напоминает холодный официальный некролог, вывешенный в проходной казенного учреждения.
И все-таки оно прочно поселилось во мне, и все последние годы своей жизни я только и занимаюсь его чтением внутри себя. Сам же желтый бумажный листочек я уже не прочту никогда – мои слезящиеся глаза не в силах разобрать бледные карандашные каракули. Так что бумага осталась просто как символ, как внешнее проявление моей внутренности…
Разволнованная своими мыслями, я выхожу в темный коридор своей коммуналки, освящая его краснотой собственного стыда.
- Баба Яга вышла! – раздается пронзительный девичий крик, - Бабка – Ежка, костяная ножка, с печки упала – ножку сломала!
- Тихо ты, - говорит мама пятилетней Полиночки и тихонько, скорее для вида, шлепает ее по затылку, но девочка все равно не унимается, - Горе мое!
Когда-то она меня боялась, ее родители даже пугали ее моим присутствием, если она отказывалась кушать кашу или мыть руки. Теперь же Полиночка подросла, и ее детский страх вывернулся наизнанку. Все оттого, что они считают меня глухой и слепой.
И пускай считают! Я нарочно никогда не завожу с ними разговора, чтобы не отравлять их веселую, как кустик Ивана, молодость ядом морщин своей старости. Конечно, они старательно ждут моей смерти, но тут наши желания сходятся, ведь я сама ожидаю ее с тем же нетерпением, но никак не могу дождаться.
Перед глазами опять восходит вечно молодое лицо Ивана, который когда-то так и не спас мою душу…
Товарищ Хальген
2006 год
Свидетельство о публикации №206022500314