Палка о трёх концах. Фантазия в стиле Гофмана

Я гляжу очами духа изнутри во внутрь и вижу себя сидящим в парке. В моих руках старая, отполированная временем палка с увесистым медным набалдашником. Неяркое солнце славной осени заставляет палку отбрасывать бледную тень. Дымка, сквозящая чрез солнце, дрожанье моей руки, а может, и самой земли, делают тень зыбкой и колеблющейся, предавая ей чёткое подобие самостоятельности так, что кажется:  тенистая палка живёт своей жизнью и лишь одна точка – точка произрастания – роднит её с той, деревянной, что у меня в руках.

       Самая естественная мысль приходит мне на ум и я принимаюсь чертить палкой на земле... палку. Тенистое отражение служит мне моделью и я срисовываю с него контуры так, словно бы палка рисовала автопортрет, смотрясь на саму себя в мутное зеркало при свете колеблющихся свечей.

       На земле проступают очертания третьей палки – земляной. Размерами, формой и даже окраской она в точности повторяет два своих оригинала – деревянную и тенистую. Пятнистая игра листвы по земле, шелест лужиц света и тьмы, придают ей подвижность и она, как и две её предшественницы, облекается кожей самости.

       Лишь одна точка – точка произрастанья – роднит её с той, деревянной, что у меня в руках и с другой, тенистой, что избрала свой путь, влекомая солнцем.

       Точка произрастанья, точка единения и сродства, узловатой мудростью замыкает на себе косичку реальности. Из того места, где деревянная палка упирается в землю бутоном трепета растёт чудное триединство.

       Я созерцаю его и ласковая гордость преисполняет меня всего: я создал чудо – палку о трёх концах !

       Мысль об этом, сама являясь точкой произрастания, - тут же расщепляется надвое: одна – о рукотворном чуде, о самом факте его возможности; другая – о проникновении запредельного в мир земной... Едва разбежавшись, мысли эти, прихотливо ветвясь, вновь сплетаются воедино и я разумею: одно лишь проявление чудесного в мире, одно лишь оно и позволяет сотворение чуда рукотворного, создавая тому необходимые условия для рожденья и бытия.

        Это тут же наводит меня на мысли о Гофмане и его рассуждениях о различиях меж чудным и чудесным, о необъяснимом, потустороннем и призрачном, что вторгается в нашу душу, затрагивая дремавшие в ней и только и ждавшие того струны, пробуждающие резонанс странности запредельного, а уж он-то,  резонанс,  вершит явь невозможного...

        Я скольжу взором по палке вверх, по руке,  опирающейся на неё, по тяжёлому золотому кольцу с квадратной печаткой на безымянном пальце, выше, по жёстким крахмальным манжетам, по коричневому сюртуку плотного сукна, штофному жилету цвета атласной меди под ним, по тусклому серебру цепочки карманных часов, исчезающей в жилетном кармашке, где она замирает приятной округлостью..., я гляжу на себя и вижу высокий воротничок, каштановый бант вкруг шеи. На голове моей – цилиндр, такого же  что и бант цвета, он необычайно высок, на грани аляповатости, чуть расширяющийся кверху – дань последней моде. Именно ей обязан я и своими, не менее аляповатыми бакенбардами, опускающимися чуть ли не до края щёк, где они едва не соединяются с несуществующими, но столь живо подразумевающимися усами. Сквозь седину в них ещё угадывается рыжина...

         Мой взгляд стекает себе под ноги и я к удовлетворению своему обнаруживаю, что они, ноги, обуты в мои старые верные башмаки, - изящные и грубоватые одновременно, - латунные пряжки, словно две непомерные бабочки, венчают их, отражаясь в тусклом лаке тёмно-жёлтой кожи. И я знаю, что они, мои башмаки, имеют обыкновение уютно поскрипывать в силу двух причин весьма различного свойства: во-первых, так научились они отзываться на звуки, издаваемые бесчисленными паркетами и настилами, кои доводилось им обшаркивать за долгую их жизнь, а во-вторых – так отдаются в них скрипы и кряхтенье моих собственных, - слишком собственных и слишком многочисленных, - подагрических суставов...

         Ах, мои любимые старые башмаки! Они, как ничто другое, придают картине моих воспоминаний о себе самом полноту и законченность.


         Меня зовут Фридрих фон Ш. Мне 74 года от роду, я стряпчий. Вот уж около тридцати лет живу я почти безвылазно в Z., в нашем милом провинциальном Z., лишь изредко отлучаясь в недолгие деловые поездки, да и то  всё больше по ближнему захолустью. Я сыскал себе имя в обществе, где слыву надёжным и во всех отношениях добропорядочным поверенным и моё финансовое положение более, чем благополучно. Характер у меня приветливый и ровный, манеры безукоризненны, суждения здравы, а логические построения – строги и безупречны, как линии моего сюртука. Я пользуюсь заслуженным уважением окружающих и являюсь желанным гостем во всех домах. Получив отменное образование в молодости, и усердно развивая его в зрелые годы, я с одинаковой лёгкостью могу поддерживать беседу на любую тему, будь то дебаты о превосходсте изящных искусств, прусский уголовный кодекс, недавний раздел Польши или же респонсории Палестрины, а мои экспромты и меткое, незлобивое остроумие давно уже вошли в поговорку... В свободное время я музицирую на клавиоле и даже написал  с дюжину пьес и канцонов. Другое моё страстное увлечение – ботаника. Обширнейший, собранный мною гербарий, занимающий несколько вместительных шкафов, является предметов гордости для меня и зависти для нашего доброго пастора, моего единственного достойного оппонента в данном предмете.

          Я вдовец, тому пошёл уж двадцать восьмой год. Моя усопшая, горячо любимая жена – молодая и прелестная – скончалась от чахотки, сгорев, как свеча на ветру, так и не привыкнув к нашей северной сырости и низкому небу. Детей нам Господь не послал. Безутешность моего горя последовавшего за её кончиной, несомненно привела бы и меня к скорейшей погибели, не случись в ту пору иного несчастья: горный обвал, один из столь частых на наших дорогах, погрёб под собою коляску со всей семьёй моего двоюродного брата. Он, его супруга и двое малюток нашли свою смерть под каменными обломками. Чудесным образом спасся лишь их старший сын, Леопольд, коему едва минуло тогда пять лет. Я тут же взял над ним опекунство и воспитал, как собственного сына, не скупясь на образование, удобства и всю мыслимую любовь. Ныне он, во всём преуспевающий юрист, давно как покинул нашу глухомань, переехал в столицу и, кажется, даже принимаем при дворе...

          ...Я бросил взгляд вкруг себя и как раз вовремя: в должном отдалении от меня фланировала по касательной супруга городского советника Н. с камеристкой. Я тут же засвидетельствовал им своё глубочайшее почтение и любезнейшая из улыбок застыла на моём лице.

          Да, так о чём это я? Ах да, Леопольд, мой мальчик... Он придал смысл и цель моему существованию в самый кризисный его период, наполнил жизнь мою радостью долга, ответственностью и любовью, а позже, по возмужании, покинул меня, оставив в добром здравии и исполненного глубокого душевного покоя, кои, хвала Всевышнему, не покидают меня и поныне. Не считая моей подагры, - что ничуть не мудрено, учитывая здешний климат, - здоровье моё отменно: кожа свежа, глаза ничуть не потеряли юношеский блеск, на щеках играет отнюдь не лихорадочный румянец, желудок, сердце и пр. работают  под стать моим часам, а ясность ума, кажется, лишь возросла с годами...

          Всё это придаёт мне ещё большую привлекательность в глазах окружающих: людям нравятся здоровые и полные энергии старики, они видят в них залог собственного грядущего благополучия, они, как бы, смотрятся в зеркало, созерцая золотой закат...
          Прошу прощенья... господин судья с дражайшей супругой... моё почтение...

          Так вот, жизнерадостные старики... Есть в них этакая чистая, ничем незамутнённая благость, будто в силу неких таинственных заслуг удостоились они небесных милостей, будто осенённые духом, расточают они вкруг себя ореол жизни и счастья, святости...

          Впрочем, это уже явно не про меня. Даже самые восприимчивые наши умы не усматривают во мне не то, что праведности, но даже особого благочестия.

          А всё дело в том, что невзирая на упоминавшиеся мною ранее такие мои черты, как благовоспитанность и обязательность, исполнительность и учтивость, есть во мне одна любопытная особенность, начисто исключающая любую форму благолепия и чинности, да что там, простой солидности, столь, казалось бы, причитающейся мне по возрасту, роду занятий и положению. Особенность сию лучше всего охарактеризовать будет, как... неистребимую шаловливость, даже, я бы сказал, ребячество.

           Сколь бы ни старался я придавать осанке своей величавости, поступи – степенности и размеренности, а речам – умудрённой опытом вескости, - всё впустую: мои глаза предают меня: их ясная синева лучится ничуть не подобающей игривостью, да не простой, а с эдакой озорной хитринкой, как у нашкодившего кота или, там, напроказившего двух-годовалого ребёнка: знает, что провинился, но знает також, что всеми любим и всё ему с рук сойдёт, ничего-то ему не будет, потому что... ну никак невозможно на него на такого обижаться, ни бранить его, ни, тем более, наказать по-настоящему...

            Но то лишь полбеды, коли было бы дело в одних лишь глазах... За мною же издавна, с юношеских ещё лет, прочно укрепилась репутация закоренелого проказника.

             Хм... коль уж заговорили мы о годовалых младенцах, как не упомянуть тут расхожее, и тем не менее, справедливое мнение, что старики впадают во младенчество и, что стар, что мал... Да, всё верно, жизнь наша  –  колечко, и пройдя её всю, мы к старости, как бы замыкаем его, воротясь в исходную точку... И всё же, позволю себе осветить здесь одно, обычно неуглядываемое сходство двух этих пограничных состояний человеческого естества, а именно – сопричастность чудесному.

             Да, ребёнок живёт в чудесах. Мир вокруг него – неизведанный и таинственный, любое действие – внове, любой результат – непредсказуем. Вот он впервые ставит ножку на землю и – о чудо! – не падает! Наоборот, земля, словно подталкивая его к выпрямлению, поддерживает снизу, поощряя сделать ещё один шаг, и чем он пружинистее и увереннее, тем с большей охотой поддерживает его земля. И ребёнок учится ходить. Вот, он впервые самостоятельно напился воды, откусил яблоко, укололся о шип, понюхав розу... вот он впервые обжёгся, захлебнулся, упал с лестниц... вот он впервые замер, пронзённый птичьей трелью, заворожённый литургией заката, грандиозностью небесных просторов... вот – его первая в жизни радуга, первый дальний горизонт, первый вид моря и первый снег. Предметы и явленья открывают пред ним скрытую свою природу и каждое открытие – чудо. Но это – чудеса земные, обыденные. Есть и другие.

             По-настоящему чудесное, надземное, живёт побок с нами, но для своего проявления ему необходима наша к нему непредвзятость, полное отсутствие понятия запрета и невозможности, если угодно – отказ от всего накопленного земного опыта. Отказ от ума в пользу... мудрости, где вера и доверие заменяют знание. Тогда он способен будет прозревать будущее и ходить по воде, летать по воздуху и видеть сокрытое от глаз.

             Почему же, спросите вы, дети не летают и не ходят по воде, а тонут и бьются, как и всякие прочие смертные? Да потому, отвечу я вам, что им с первого же дня их рождения внушают, что это невозможно, опасно и запрещено, а проступки сурово караются, снова и снова, пока не вырабатывается у ребёнка та самая пресловутая "предвзятость", а потом... потом уже слишком поздно...

             Ребёнок же "естественный", не знающий  слова "невозможно", разговаривает со зверями и птицами и те отвечают ему, читает, как по нотам, симфонию дождей и тайнопись соцветий, язык ручья и драмы муравьёв и понимает очень многое из чудного и заповедного, что объемлет нас всех, да, понимает и замирает в трепете ликованья, даже пытается приобщить нас – грубы, забывших, одеревеневших, порывается рассказать и передать восторг и тайны, а мы... мы в лучшем случае видим во всём этом детские фантазии и подсовываем ему взамен старую добротную сказку, а в худшем... в худшем отвечаем ему насмешками, издевательством, уничижением, навечно ранящими десткую душу... И ребёнок изменяет вере, своим же глазам и чувствам в пользу знаний и опыпа взрослых, любовь и ласку которых так не хочет потерять, ведь в основе своей он существо доброе и преданное, он нуждается в пониманьи и признании, защите и нежности, а стало быть – надобно ему быть, как все...

            И это один конец палки.

            А старики? О, старость – великое благо. Каждое вновь встреченное утро, вновь проглянувшее солнце – уже чудо. Вот, он ставит ногу, и делает шаг, и не падает! Кажется, будто сама земля держит его – чудо! Правда, он то и дело, поддерживает себя палкой, как тому учит его разум и опыт, однако же, зрение и слух ему изменяют, руки и ноги не слушаются его, многоопытного и умного и, всё больше полагаясь на досель уснувшую интуицию и старательно скрываемую мудрость, он начинает различать за всё более зыбкими очертаниями обыденности иные очертания и пейзажи, слышать иные голоса, видеть иные дали. Как часто замечаем мы блаженную улыбку на лицах стариков, разговаривающих с цветами и животными, а то и с невидимыми глазу собеседниками, они гораздо чаще нас вслушиваются в небеса, вглядываются в бегущие воды ручьёв... Земная память понемногу покидает их, высвобождая иную, предтечную... а их самих отпускает из тенет знания в просторы доверия...

              А мы? Мы, в лучшем случае, обходим их молчанием, отмахиваясь от старческих видений, даже страшась их, будто они заразны, как телесная немощь... Но прояви мы благожелательность и терпение, доверие и ласку, о!, как много смогли бы нам поведать лишившиеся ума старики! Да, лишившиеся ума, но приобретшие высшую, потустороннюю мудрость, всё больше и больше причастные к чуду.

              И это – второй конец палки.

              Но, как вы  знаете, есть и третий, ведь палка, как известно, о трёх концах. Изредко, очень редко, рождаются на этот свет люди, в силу природного дара обладающие... как бы это сказать, неким непогрешимым внутренним механизмом, позволяющим им сочетать в себе земное и надземное, мудрость и ум, знание и веру, опыт и доверчивость к собственным чувствам.

               И ежели люди эти благодаря счастливому стечению судьбы, окажутся в благоприятных для своего развития условиях, не поражающих их хрупкий дар, но напротив, чутко и заботливо направляющих его по путям целесообразности и блага, о!, тогда все шансы за то, что дар сей не пропадёт втуне, но разовьётся в настоящий талант. Такие люди без труда преобретут все необходимые земные навыки, не затушив при этом зренья внутренних очей. Опасность ожога не отпугнёт их от познания потаённой природы огня, птичьи рулады не затмят внешней своей красотой своего же сокровенного смысла, а пристальное изучение  трав и насекомых, камней и деревьев, радуги и облаков, - ни в коей мере не помешает осознанию грандиозной, всеохватной гармонии, метафизики целого. И это – третий конец палки.

                Я, достопочтенный стряпчий, Фридрих фон Ш., сподобился быть таким вот, третьим концом. Природный мой дар рвался наружу всеми силами молодого ростка, но, полагаю, даже его сумели бы задушить мирскими запретами, воспитанием и поркой, не родись я у моих блаженной памяти родителей, в особенности же – у моей благословенной матушки. Отец, оказавший необычайно сильное влияние на моё образование и восприятие себя, как личности, стал заниматься мною всерьёз годам к шести-семи, не ранее, когда по разумению его, стал я выказывать явные признаки интеллекта. До этого возраста не могу я припомнить ничего, связанного с отцом, что выходило бы за границы рассеянной ласки.

                Так что, всё познание мира до шести лет лежало всецело на мне самом и моей матушке, а потом... потом стало уже слишком поздно...

                Матушка моя, уж и не знаю, в силу каких личных качеств, знаний, а то и способностей,ограничивала мою свободу лишь наиболее разумными запретами, граничащими, разве что, с безумием. Одно лишь было запрещено мне  строго-настрого: убивать  любую тварь и, вообще, приносить вред и боль всему живому, будь то козявка иль былика, кою без крайней на то необходимости не можно было ни вырвать с корнем, ни растереть в прах. Зато наблюдать, слушать, сопоставлять, делать выводы, открывать тайны, заключать союзы с невидимыми помощниками, изобретать языки: один – для птиц, другой – для цветов, третий – для зверей, четвёртый – для для камней и, наконец, пятый – для гор, облаков и радуги, дождей и ветров, рос и лесных пожаров, язык, вобравший в себя все предыдущие, но намного превосходящий их по сложности, взаимосочетаемости элементов и даже грамматике, - всё это мне не только не возбранялось, но встречало всесторонее поощрение. Никогда, ни единого раза не столкнулся я со стороны матушки с насмешкой, измывательством, грубостью, даже с простым непониманием;от меня не отмахивались, как от надоедливого фантазёра и мечтателя, а моя прекрасная усваиваемость всех формальных норм поведения, формул обращения и правил хорошего тона не отставляла места сомненьям относительно моего будущего продвижения в обществе, что вполне подтвердилось с годами.

               Да, да, знаю, многие дети изобретают свои языки, заводят себе невидимых друзей, придумывают поведенческие кодексы..., всё так, но у меня это было возведено, если угодно, в степень, доведено до некоей логической (хотя, в данном случае лучше было бы сказать чувственной, или даже сверх-чувственной) завершённости. И нет ничего удивительного в том, что моё познание окружающего меня мира достигло тех глубинных, или, скорее, возвышенных планов, где "знать и понимать" значит "уметь".

               Не буду описывать свои детские забавы, когда мир чудесного во всём своём бесконечном многообразии был для меня непреходящим праздником, а заботы, радости и тревоги его бесчисленных обитателей – моими собственными. Приведу лишь один пример. Как-то весной, мне было тогда лет пять от силы, после на редкость снежной зимы и таянья снегов, необычайно разлился наш ручей, протекающий в глубоком овраге близ нашего поместья (я уже упоминал, что родился и воспитывался в семейной усадьбе в N., а в Z. поселился уже в зрелые годы?). Однажды ворвался я к матушке в гостиную, весь вне себя от тревоги и страха и закричал в слезах, что только что, мои старые друзья и союзники, большие красные муравьи, поведали мне, что весь их город, включая королеву и склады яиц грозит быть затопленным ручьём, и что я должен им помочь, и что я не знаю как, и что же мне, их большому и сильному другу делать, и если я не в силах сделать даже это, то чего же тогда я стою, им как мне потом "им в глаза смотреть и по земле ходить". Мать обняла меня, обласкала, мы вместе пошли взглянуть на вздувшийся ручей и решили, что дело и впрямь, серьёзное, что с маху его не решить, но и тянуть с решением невозможно.

               Сперва я решил строить плотину, но быстро понял, что это не под силу не только мне, но и совместным усилиям многих взрослых. Тогда я принялся, было, копать отводной канал... но и этот проэкт, как оказалось, на много превосходил мои силы. Помощь пришла от матушки, то был совет, один из наиболее мудрых советов, которые получал я за всю мою жизнь. Я до сих горжусь тем, что у меня не только хватило понимания в него поверить и последовать ему, но и запомнить, так сказать, зарубить на носу и даже возвести позднее в некий жизненный принцип.

               "Послушай, Ришик (так ласкательно звала меня матушка), у тебя, ведь, друзья по всем земным царствам – от камней и до звёзд! Спроси у них, посоветуйся, ты же знаешь, у всего есть причины, а за каждой причиной кроется некая живая сила, ответственная за неё. А коль скоро она живая, - стало быть, с ней можно войти в контакт, а значит, и договориться. Ты должен узнать: кто ответственен за разлив ручья и уговорить его как-то это дело уладить. Я абсолютно в тебе уверена, уж кто-кто, а ты сумеешь. Одно ты должен помнить: тебе придётся иметь дело с очень разными, сложными и трудными созданьями. С ними, - в точности, как и с людьми, - следует вести себя вежливо, учтиво и осмотрительно, ты должен быть искренен, доверчив и красноречив, но и достаточно наблюдателен и смышлён, дабы подобрать к каждому из них нужный тон, тот единственный ключик, подходящий, как раз для ларчика души каждого из них. И вот ещё что: ты не можешь знать заранее, кто и как сможет тебе помочь, а потому – не пренебрегай ни какой помощью, не отмахивайся ни от какого совета, но проверяй, думай и – главное – чувствуй. Ну же, иди, я верю в тебя, ты спасёшь своих муравьёв. И держи меня в курсе".

              Вот что сказала мне матушка, поцелов в макушку. И я в точности последовал её совету. Нет никакой возможности описывать в подробностях всё, последовавшее затем. Скажу лишь, что я, действительно, обращался ко всему свету, получил множестно разнообразнейших советов, иногда – благожелательных, иногда – каверзных и злорадных; мне приходилось оценивать степень их пригодности, отбирать дельные и идти дальше. Постепенно я стал осознавать всю сложнейшую взаимозависимость элементов мирозданья, их хрупкое динамичное равновесие, их необходимость друг другу... И ещё понял я, пройдя чрез стадии недоумения, негодования и горечи, что далеко не всегда та "живая сила", коя ответственна за "первопричину", - способна остановить ход начавшихся событий, как не может того сделать снежинка, лёгшая в основу снежного кома, как не может то порыв ветра, столкнувший его в пропасть, положив тем самым начало всесокрушающей лавине... Да, всё оказалось ох, как не просто!

             И всё же, я не отчаялся, и не только в силу обещания,  данного моим друзьям муравьям, поставившим на карту мою честь, - но и потому ещё, что сам процесс поисков оказался на редкость увлекательным, то был настоящий поход в сферы всех на свете сопредельных миров, и они открывались предо мною, подобно лепесткам зачарованного цветка, и сам я был очарован, очарован и... влюблён, да, влюблён во всё сущее, в это нескончаемое пиршество бытия, и в себя самого, обретшего в нём роль и место, цель и смысл, вписавшегося в него, живущего с ним в унисон....

            Я глубоко убеждён, что именно это моё ощущение, даже более того – твёрдая вера, - и было тем необходимым условием, позволившем мне добиться желаемого. А добился я его до удивления легко, хоть и шёл к нему путём тернистым да кружным: я встретился с феей ручья, точнее, нам – мне и парламентёру от муравьёв, - эту встречу устроили. И встреча завершилась успехом: я понравился фее, уж не знаю, чем я её купил, какой-такой ключик подобрал к её душе, думаю, главным в этом была моя искренность, горячая забота о моих подопечных, ну и, быть может, сам факт того, что в роли заступника выступил человек, точнее, маленький мальчик, весь в ликованьи, в полёте веры... да, в полёте веры...

            А потом всё было просто, на то, ведь, она и фея: один взмах руки, точнее, некий плавный замысловатый пасс (пресловутой волшебной палочки не было и в помине), - и вода в ручье понизилась на добрые два локтя. Мои муравьи были спасены, а я сам... я сам на всю жизнь проникся теплотою и светом.

            Да, я успешно сдал свой экзамен, свет запредельного озарил меня и я, озарённый им изнутри, никогда уж больше не терял его. И когда моё чудное, чудесное детство незаметно перешло в юность, а потом в отрочество и зрелость, когда вышел я в свет и познал мир, не запредельный и тайный, а наш – обыденный и земной, мир опыта и знания, интриг и лицемерия, жадности и трусости, храбрости и бескорыстия, - я не затруднялся и в нём успешно сдавать экзамены, и подбирать "нужные ключики", ни в чём, при этом, не идя на сделки с собственной совестью, ни чем не замарав моих чести и долга, но главное – не предав в себе того пятилетнего малыша, держащего муравья на ладони и стоящего пред феей ручья. И её, фею, не предал я тоже.

           Я сказал, что озарился светом запредельного и это так. Однако ж, следует помнить, что был я отнюдь не святым и озарение моё не проистекало из кущей небесных, и не святые угодники служили мне поводырями в сферах духа. Нет, то были существа многие и разные, капризные, своенравные и непредсказуемые, никогда до конца не понятные, даже непостижимые. Сейчас кажется мне, что было во мне изначально нечто, некая положительная предпосылка, поощрявшая наше... нет, не родство, так далеко моё обольщение не идёт, но, быть может, душевное расположение, настрой ума и сердца, близость...

            Так иль иначе, я перенял от них не только частицу их знаний и опыта, но и толику души, образ мышления, или, как сейчас модно говорить, их магнетические токи. Этим-то светом и лучились мои голубые глаза, то было их озорство и ребячество, лукавство и проказничество, шалость и хитринка...

             Да, я получил превосходное образование и не только в области права. На родине искусства, в Италии, изучал я ваянье и живопись, практиковался в музыке и архитектуре, там же встретил я и свою будущую супругу, любовь всей моей жизни, и привёз её в наши северные края, где после нескольких переездов, мы осели в Z. С годами я прочно обосновал своё место в обществе, обзавёлся престижем, и клиентурой, но всё это происходило, словно по боку... Связей своих с чудесным не порывал я никогда. Да и как я мог?

              Говорят, дьявол не отбрасывает тень (впрочем, как и ангел). Я же, казалось, отбрасывал их две: земное и запредельное, материальное и призрачное нашли во мне своё естественное перекрестье, избрав меня точкой произрастанья, третьим полюсом и я... я стал палкой о трёх концах.

              Как я уже давал понять, пребывание в чудесном одарило меня не только чувственным знанием и восприятием, но и силами или, вернее, дарами. И чем больше развивал я чуткость, тем более росли мои познанья, а с ними и дарованья. Следует отметить, что в большинстве своём они не имели ничего общего с тем, что в народе принято называть чародейством, магией, ворожбой; не было в них ничего и от дешёвого трюкачества новомодных индийский факиров или сомнительных откровений местных спиритов. Я не вызывал мёртвых, не делал золото, не летал на метле, не варил зелий из жабьих глаз и сердец летучих мышей, я даже... я даже не сумел уберечь от смерти мою любимую Лючию..., а значит, был далеко не всесильным... Да что там! любой мало-мальский сведущий лекарь знает куда больше меня во всём, что касается науки врачеванья.

              Я был – и остаюсь по сей час – добрым лютеранином и ни на миг не думал примыкать к какой-либо массонской ложе, ордену Розы и Креста или чему-то подобному. Моя связь с иными, если угодно, тонкими мирами, столь осязаемо постоянна, что не требует ни внутренних доказательств, ни внешней обрядовости, ни даже объединения с себе подобными (таковые, с позволения сказать "объединения" – кружки и союзы, братства и тайные общества, - все они, по разумению моему, проистекают не от силы и веры, а, как раз, напротив, от смущенья и колебаний, сомнений и страха, да, страха потерять и разувериться в том немногом и шатком, чего удостоились они сподобиться).

             К тому же, никогда и не доводилось мне встречать себе подобных. Быть может, причиной тому была и моя собственная осмотрительность. Нет, я не имею обыкновение хорониться от людей, красться безлунными ночами по тёмным проулкам, в моём гардеробе нет ни одной баутты, ни баутты, ни санбенито... И всё же, согласитесь, что человеку, желающему и впредь быть допускаемому до мессы и сохранить при том всю свою клиентуру и доброе имя, не гоже у всех на виду вести содержательные беседы с цветами и сойками, ежихами и лопухами (преимущественно, на их языках), мановением руки растить грибы да ягоды, петь колыбельные кувшинкам или перелетать с дерева на дерево просто потому, что ему взбрело в голову побиться об заклад с белкой...

              Всё это и многое другое я, конечно же, делал, но... делал осмотрительно. А ещё я достаточно часто (опасно часто!) помогал людям. Вот это уж делалось, действительно, анонимно, тут я воистину старался быть невидим и неощутим. И если у больной девочки на Рождество самым необъяснимым образом появлялась вдруг под ёлкой коробка её любимых сластей: засахаренные зайчата и шоколадные балерины, сулящие ей не только восторг, но и выздоровление, - уж поверьте мне, кое-что об этом было мне известно... Я мог бы рассказать, каким таким чудесным образом отыскалось обручальное колечко, оброненное невестой на дно озера; куда подевалось столетнее дерево, обрушившееся в бурю прямёхонько на главный тракт, да так, что перегородило дорогу как раз тогда, когда случилось  проезжать  по ней коляске лекаря, спешащего к тяжело больному...; и как это произошло, что в давно пересохшем колодце вновь объявилась вода, да не простая, а целебная, что изгоняет камни в почках, слизь да жёлчь, гонит газы и очищает дыхание... Да, кое-что обо всём этом я мог бы поведать, но... не стану.

             Люди и так видят во мне проказника да сорванца. А почему? Неужто чудесное, лучащееся из глаз моих, столь откровенно выдаёт себя? Ужели весь мой столь старательно выстроенный камуфляж не стоит и выеденного яйца, а без устали пестуемый мною образ достопочтенного стряпчего, доброго прихожанина и примерного гражданина для них не более, чем прозрачная кисея, за коей читают они меня-настоящего, как открытую книгу? Ужели знают они истину?!

             О!, но тогда, ведь, выходит, что они ещё большие хитрецы, чем я сам!

             Редко, до крайности редко использовал я свои дарованья на благо себе самому,  да и то – с пользой ощутимой, но никак не кардинальной. Приведу лишь один характерный пример. Тому минуло уж зим семь, а то все восемь.

             Ратуша наша, - хоть и живём мы в самом настоящем захолустье, - не постыдила бы и иной знатный град изяществом своих пропорций, законченностью линий и всем веющим от неё духом надёжной возвышенности, некоей убеждённой устремлённости ввысь. Главный купол, формой имеющий усечённую пирамиду, венчается стройной башенкой с цокольным оконцем, та плавно переходит в удлинённую кверху луковичку, а уж она, - вся убранная в нарядную черепицу, как новогодняя шишка в серебряные чешуйки, - оканчивается шпилем с насаженным на него гордым флюгером в виде залихватского петушка – символа и гербового знака нашего славного Z. Петушок-то, может, и залихватский, однако же за долгие годы своего неутомимого верченья  он, открытый всем ветрам, ливням и снегопадам, не сумел уберечься от вездесущей ржавчины. А проржавев, петушок наш обрёл голос, да не простой, и даже не пронзительно петушиный, но такой, от которого шарахались, как очумелые все вороны в округе, справедливо полагая, что кем бы сия диковинная птица не была – добра от неё не жди. Иными словами, наш флюгер стал скрежетать, визжать и ухать на самый безбожный манер. Издаваемые им рулады видоизменялись и варьировались от силы и направления ветра, количества и формы осадков и, казалось бы, даже от времени суток и дней недели. Так, к примеру, всё больше горожан приходило к мысли, что в петушке не иначе, как поселилась нечистая сила, ибо как иначе можно было объяснить тот факт, что при первых же тактах церковного органа, открывающих воскресную службу (а церковь наша стоит прямёхонько против ратуши), божественные звуки осквернялись столь ужасающим лязгом, столь богопротивным пуканьем и загробным воем, что добрый наш пастор, стоя у кафедры и не успевая произнести ещё и пол-слова, краснел до корней волос и впадал в столь сильное смущение, что первая фраза его проповеди состояла, казалось, из одного непрекращающегося заиканья, что повергало его паству в глубочайшее смятенье чувств и грозило поколебать сами устои веры.

             Решено было устранить сие богопротивное непотребство и немедля, пусть даже ценой изничтожения самого символа городской гордости. Слышались откровенные угрозы свернуть шею железному охальнику. Однако же, дело было к зиме, стояла поздняя, до нельзя дождливая и туманная осень, шпиль ратуши с дерзкой птицей терялся в низких иссиня-лиловых тучах и казалось, что именно он, бесовской петух, вспарывает им брюхо кованым когтем (клювом? гребнем? хрипом?), и они, вспоротые, истекают на город потоком чёрной слизи, лютуют в неистовстве, норовят сгубить его в праведном отмщеньи...

             При таком положении дел исправление "неладности" сулило вылится в настоящую карательную экспедицию, сложную и опасную. Добровольцев в неё, как-то, не наблюдалось. А петушок, меж тем, потерял, казалось, последние крупицы стыда и разума и перешёл уже к и вовсе уж непозволительным грубостям, в его голосовых испражнениях стали чётко угадываться смысл и извращённая логика, а иные добрые горожане клятвенно утверждали, что самолично слышали, как дьявольская птица речитативом выхаркивала слова чёрной мессы, кои есть ни что иное, как тексты наших святых молитв, только прочитанные с зада наперёд.

             Дошло до того, что матери стали затыкать уши воском малым детям, выпуская их на улицу, да люди и вообще стали избегать прогулок вблизи проклятого места, а ведь то был самый что ни на есть центр нашего городка, где сосредоточились большинство лавок, магазинов и мест всеобщего пользования. Стали страдать торговля и делопроизводство, даже сами дабрососедские отношения, т.к. люди перестали почти что выходить из дому, за исключением справления наинасущнейших надобностей, а всё от того лишь, что б не оказаться в опасной близости к сатанинскому искусу.

             Атмосфера в умах и душах всё более приближалась к состоянию массовой истерии. Что-то делать было необходимо, но это "что-то" не делал никто.

             И вот, в одно поистине прекрасное утро, на зависть ясное и безоблачное после жуткой ночной грозы, достопочтенные граждане славного города Z. Проснулись в девственную, райскую, неземную... тишину. Флюгер весело вертелся, исправно указывая стремленье ветра, не издавая при этом ни звука. Петушок потерял голос, обретя разум. Самым чудесным образом бес был изгнан и ни у кого не возникло сомнений, что ответственна за то не иначе, как сама святая сила, что горячие молитвы и праведность горожан отвели от них неминуемую погибель, и не одна свеча полновесного воска возжена была во славу избавленья, а воскресная проповедь нашего пастора, - проповедь, так и брызжевшая красноречием и пылкостью, - призывала нас и далее с ещё пущим рвением ревностно следовать путями  духа и укрепляться в вере.

             А я... я в то самое время метался в горячке, схватив сильнейшую простуду, лишь чудом (вот ведь, где оно, настоящее чудо-то!) не обернувшуюся полноценной пневмонией. И это несмотря на три пары нижнего белья, три шерстяных кофты, камзол, сюртук, шинель и промасляный дождевик поверх всего; помимо двух пар вязаных перчаток, трёх шарфов, меховой лисьей шапки и огромных непромокаемых сапог их воловьей кожи, в которые (ещё одно чудо!) мне удалось таки обуть свои подагрические ноги, а потом (что уж вовсе превышает всяческие чудеса) разуть их с себя.

             Да, милейшие, простуда! Попробовали бы вы сами битые сорок семь минут к ряду, зависнув в ледяном воздухе ночной грозы, швыряемые из стороны в сторону порывами шквального ливня, грозимые ежеминутно быть поражёнными молнией, на высоте городской колокольни, то бишь, флюгера, венчающего шпиль  ратуши, трепеща несуществующими крылами, подобно полоумному мотыльку,... заботливо и кропотливо, вновь и вновь смазывать ось, пазы а насадку нашего блудного петушка отборным конопляным маслом, коего одного ушёл, почитай, галлон...

             "Позвольте, позвольте, - скажете вы, - да почему же привели вы сей столь поразительный и во всём занимательный пример, как характеристику использования вами чудесных ваших способностей во благо себе? Ведь тут на лицо, как раз таки самоотверженное служение общему благу, городу, так сказать, urbi et orbi, вы выказали себя, как истинный защитник нравственности и пошатнувшейся было веры, вы и были тем праведником, воплотившим в себе молитвы и устремления ближних! А сами-то получили от того лишь опаснейший телесный недуг, какое же тут личное благо?!"

             А вот и нет, отвечу я вам, вот и нет! Не скажу, что до тягот дорогих моих сограждан не было мне уж вовсе никакого дела, я конечно же, им сочувствовал (в меру своей шутливой снисходительности), однако отнюдь не это явилось той побудительной причиной, коя подвигла меня в конце концов на столь отчаянное сумасбродство, отнюдь.

             Истинный  повод моего тайного и никем не замеченного "геройства" коренился в том, что вокальные упражнения нашего петушка, не имея, разумеется, ничего общего с чёрной, пегой или серо-буро-малиновой мессой, отличались, тем не менее, просто немыслимой, непередаваемой какафонией. А я, ваш покорнейший слуга, как раз теми днями весь поглощён был сочинением одной весьма и весьма утончённой пьески, а точнее, фуги для клавиолы со скрипкой и свирелью, такое, знаете ли, не совсем стандартное сочетание, но таящее в себе поистине пленительные колоратурные возможности...  А тут – петушок!

             Нет же, поверьте, к самопожертвованию во благо общества поступок мой не не имел ни малейшего касательства.

             И всё же, позволю себе посвятить вас в один ма-а-аленький секрет: столь основательно промок и застудился я вовсе не из-за сколь угодно продолжительной и трудоёмкой смазки механизмов флюгера, коя сама по себе никак не могла взять сорок семь минут чистого времени.

              Когда-нибудь, через добрый десяток лет, а то и более, когда меня  давно уж не станет на этом свете, некий отважный мастер – черепичник, плотник, жестянщик или чугунщик, - вскарабкается на самый шпиль ратуши по какой-то своей надобности. Сколь же велико будет его изумление, (искренне смею надеяться, что велико оно, всё же будет не настолько, что повергнет его оземь, вот уж что никак не входило в мои намерения), когда взор его пытливо обращённый к предмету городской гордости, успевшему обрасти к тому времени целым сонмом легенд и преданий, - откроет ему, что у бравого петушка, помимо всех прочих обязательных атрибутов, наличествуют  два небольших (и полностью неразличимых с земли), но налитых, я бы даже сказал, ядрёных яичка, как то и подобает воплощению чести и достоинства всякого, кто мнит себя не просто олицетворением символа славного города, но ещё и принадлежащему к мужескому полу. И что яички эти, на поверку, окажутся из чистого золота (на них ушёл почти что весь запас милых моему сердцу безделиц, копимых мною ещё со студенческих времён).

             Не самый плохой подарок городу от анонимного почитателя, вы не находите?



             Я сижу на парковой скамейке и тени былого шелестят фалдами моего сюртука, словно сухие крылья. Палка, моя верная буковая палка, упираясь точнёхонько в точку произростанья, утверждает чудесное, и я, третий полюс, служу ему осью и стержнем.

             Ветер спелой осени, озорной и пьянящий, весь увитый золотой синевой, безошибочно чует нездешнее и давай кружить головы опавшей листве, вовлекая всё новые сонмища цветных пятен в шальной перепляс.
 
             И вот уже ось завертелась в ритме круженья, сама задавая ему ритм. Я сижу на всё убыстряющейся скамье и вижу, как очумелые от восторга и сини листья взвиваются ввысь ликующими стаями, преображаются в  стаи птичьи и те, ополоумев вконец, взбивают пенную голубизну и раскачивают небеса, словно гиганскую люльку. Всё мирозданье приходит в неистовое коловращенье и я, крепко ухватившись обеими руками за ось, вижу, что ноги мои, оказывается, давно пустились в пляс, в неутомимую сарабанду моей юности.

              Но вот, сквозь шелест листопада и посвист стай, слышится мне чётко произнесенная фраза. Она звучит  на языке ветра, точнее, на северо-осеннем его диалекте:

              - Вам дозволяется струиться в заподнебесье сюртука!

              И я понимаю, что именно её-то я и ждал, ждал, сам того не осознавая, всю свою жизнь, с того самого момента, когда пятилетним мальчиком с муравьём на ладони стоял пред феей ручья, когда плясал сарабанды и менуэты, отращивал косички и пудрил парики, преобретал влияние в обществе и кредит в банке, утопал в волнах любви и пучинах отчаянья, вёл умные речи и предавался ночным полётам, - всегда и везде ждал я её...

              - Вам дозволяетя струиться в заподнебесье сюртука!

              Не мешкая, я распахиваю его, мой добрый сюртук, и атласная его подкладка оборачивается глубокой ясной лазурью. По ней плывут облака, вьются птичьи стаи и сонмы кружащихся листьев объемлют меня всего.

              Я простираю руки и отдаю себя во власть безбрежью. Я парю, беззвучно падая ввысь, истончаясь, растворяясь в неохватной синеве.

               "Вот ведь, чудно, - успевает промелькнуть у меня мысль, - заподнебесье-то, оказывается, всегда было при мне, всю жизнь, только вот, носил я его наизнанку..."

              И это было последнее, что я подумал прежде, чем стать всем.

               
         в ночь на Рождество 24.XII.04.


 


Рецензии
очень завлекательно написано.
еще бы читать это не на экране, а на пожелтевших страницах старой книги...

Таня Асулин   16.09.2014 12:41     Заявить о нарушении
думаю, со временем, пожелтеет даже экран.. и всё встанет на свои места)

Сюр Гном   16.09.2014 13:10   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.