Я смертен
Задави паука, и тебе простятся сорок грехов твоих.
(Из книги колдунов.)
Когда на следующее утро я проснулся, на душе было так же противно, как и вчера. Стал быстро собираться и выскочил на улицу, не оставляя времени на такую мысль: "Я умру. Я могу умереть. Я осознаю, что я смертен."
Печальная мысль и на улице не уходила из головы.
Была весна, стояла прекрасная погода. Воздух был чист и прозрачен. Была весна. Пахло весной. Но мысль давила.
Я начал всматриваться в зеленую траву. Разболелась голова. Я думал, или вернее хотел думать о чем-нибудь хорошем. Например, о матери. Но она раньше, чем я, умрет. А может так случится, что я раньше.
О, Господи!
За что зацепиться мысли? Машинально рука полезла в карман штанов, достала кусок смолы. Другая рука из кармана рубашки извлекла нитку.
Долго возился со смолой. Бросил. Растопил дыханием пластилин. Мягкий под пальцами и от моего дыхания комок я насадил на нитку. Нашел норку паука. Опустил. И стал подергивать.
Боль в голове перешла в туманное состояние мозга. Печальная мысль не уходила.
Взгляд был тусклым. Глаза следили за движением руки.
То вверх, то вниз! То вверх, то вниз! О!
Рука почувствовала — цапнул.
О! Еще раз.
Поднимаю нитку. Замечаю на пластилине укусы паука. Укусы — это маленькие ямочки. Может, жестоко?
А если так: со мной жестоко, и я жестоко. Но с пауком.
Хватит жестокости у Бога, хватит и у меня.
А так хочется большой любви. Правда?
Вот Ты говоришь: "Примирись. Примирись."
Ты дай душе примирение.
Я снова почувствовал укусы паука. Вытянул нитку: пусто. Размял пластилин, чтобы легче-то было зубам паука входить. Опустил. И вскоре я оказался прав. Он повел себя воинственно. Почему? Вынужденно? Или уверен в победе? Как бы там ни было, прошло время, и он висел у меня на нитке. Вцепившись в пластилин зубами и выпучив глаза. Если это вообще глаза. Глядят с ненавистью. Лапы нервно дергаются. Пугают меня. Дальше брюшко яда. На спине крест. Красивый.
С удивлением ощущаю внезапное желание раздавить паука. Давить потихонечку... и вглядываться в картину смерти.
Я бежал от этого состояния, которое столь искусно Бог — всем известно, что Бог, — посылает нам.
Но этим отнюдь не исчерпывается Его деятельность. Он активно бросается вам помочь. Он и только он облегчит вашу участь. Он являет собой пример того, что можно делать и чего нельзя. И лишь немногие будут отрицать, что в его действиях чувствуется глубокое непонимание.
Паука давить пока не стал. Бросил в стеклянную банку. Пусть и он проникнется. А проникнувшись, сделает вывод.
Печально, конечно.
Весна над головой. Воздух прозрачен и чист. Помирать не хочется.
Поймал в другой норе паука-крестоносца. Бросил к старому — деритесь! И они дрались.
Сначала пугали друг друга. Становились в "позы страха". Но не дрались. Я им помог. Взял травинку и бросил друг на друга. А вернее — врага на врага.
Потом выпустил из банки. И большим камнем взял и раздавил. Сначала одного бегущего по зеленой траве, потом другого.
Воздух был чист и прозрачен. В душу проникал покой этого дня.
Я пошел к дому. По дороге думал, добрался ли я до сути или нет. Зашел в дом. Мать жарила на сковородке лук. Дело шло к обеду.
Я был мальчишкой. Но матери не сознаюсь, что у меня происходит борьба со страхом. Со страхом смерти.
Она меня сейчас накормит вкусно, мать моя, а после, наверное, станет легче. А утешения мне не надо. Бессмертья нет. Всем суждено.
"Утешься. Утешься сам!"
Опять. Он, этот знакомый Голос, знакомый по течению мыслей в мозге. Он, всегда отличающийся жизнерадостностью.
"Утешься".
Вот и все.
Моя мать была женщина средних лет, худая, с решительным выражением лица. Держалась она очень прямо, одевалась скромно, но по моде. Красила губы. В гардеробе висели крепдешиновые платья. Там же белые носки с каемочкой. Босоножки разных цветов. Гардероб ее мне не нравился.
Хорошо было бы одеваться во все это и по воскресеньям ходить в церковь. Но в церковь никто не ходил.
Вместо этого пили. Находили повод и пили. Дяди и тети пили в основном самогон. А церковь была опиумом. Не зная толком, что это, выбирали первое.
Напьется народ, а потом легкомысленно смотрит одна часть на другую. Или дерутся, как пауки в банке. "Мы, говорят, люди простые". Интересно, думал я, если есть люди простые, значит, должны быть и сложные. Как раз это те, кто знает, почему так умирать не хочется.
Но время шло. И я уже не надеялся, как вдруг в деревню прислали прораба.
Прораб начал с того, что достроил все то, что недостроили еще со времен послевоенных. Мало того, отремонтировал старое и построил новое. Приличный, думаю, человек и прораб хороший. Это наверняка сложный человек, весьма достойный. Спросить бы у кого-нибудь.
Бог услышал мою просьбу, соединил нас с народом.
В сельмаге. В сельмаг тогда только, только начали завозить хлеб. А раньше пекли, как китайцы сталь, только в домашних печах.
В сельмаге стоят члены КООПа и не члены КООПа. Ждут хлеб.
— Приехал, понастроил тут, — народ в очереди о прорабе.
— Ну, это недолго будет.
— Конечно, не долго.
— И чего ему надо? — недоумевал народ.
— Наверняка...
— Наверняка! — утвердительно подытожил народ. Я не понял. И спросил у дядьки рядом стоящего:
— Что значит, наверняка?
— Наверняка, денег.
Ну и что, подумал я. И тут, как гром среди ясного неба:
— Еврей, он и есть еврей.
И народ залился здоровым смехом.
Спрашивать или не спрашивать, что такое еврей? Я заколебался, потому что в это время зашел в магазин прораб. За пачкой папирос "Север".
Только сейчас все работали энергично языками во зло этому человеку, с его появлением враз замолчали. Мало того, после короткого оцепенения начали закидывать прораба добрыми и ласковыми словами. Подтрунивать над собой.
Как только прораб вышел из магазина, с двумя пачками спичек и двумя "Севера", народ сразу же приобрел сердитый вид.
— У-у, жид, — пробормотали они вслед.
Зашел скотник Трофим с двумя пустыми бутылками. Учуяв дух неприятия прораба, решил по мере возможности удовлетворить народ.
— Чертовски трудная фигура, — с достоинством произнес он, подавая пустые бутылки продавщице, а головой мотая в сторону ушедшего прораба. — Вот еще рубчик и копеечки.
— Вино будешь брать? — спросила продавщица.
— Да, вот послала Рая. Иди, говорит, к обеду принеси для аппетита.
— Я вижу по тебе, совсем аппетит пропал. Пил уже ведь?
— Легко сказать...
— Бутылки не приму, некуда ставить. Долг запишу в черную тетрадь.
— Разумеется.
И свой взор обратил на сочувствующую аудиторию. Где нашел полное одобрение своим мыслям.
— Допьешься ты, Тимофей, — упрекнула, как всегда, продавщица и подала бутылку вина.
На его лице, раскрасневшемся от полуденной жары и покрытом испариной, появилось добродушное выражение. А глаза еще больше засверкали, смягчились и заулыбались.
Мне пришло в голову, что, во-первых, народ ведет себя непристойно по отношению к прорабу. За его труд его же упрекают и евреем обзывают. На что Трофим пьяница, и то пользуется большим успехом.
А во-вторых, я обрадовался тому, что в лице еврея-прораба нашел достойного представителя в столь же плачевном состоянии как и я.
Был я байстрюком.
"Байстрюк, байстрюк" — звали меня взрослые. "Байстрюк, байстрюк" — дразнили сверстники.
"Еврей, еврей" — обзывали прораба...
Теперь инстинктивно я обращался к нему. И был очень рад, что мы существуем.
Из глаз выкатились слезы. И катились без малейшей задержки.
Хлеба я не дождался. Выскочил на улицу. И пошел бродить по берегу реки.
Бродил, бродил, потом сел и сижу. Но сел на знакомое мне место.
"Вот здесь, — говорила мать, — мы с отцом твоим купались последний раз. Потом он уехал."
Вот и все, что осталось от отца: "Потом он уехал".
А если о матери, она сейчас очень одинока. Она очень сообразительна и умна. Она в течение многих лет привыкла записывать разговоры отца моего с ней. Вспоминает и записывает, вспоминает и записывает. А когда становилось ей невмоготу, она пела и плакала.
Не знаю, может быть, благодаря прорабу я почувствовал себя законно рожденным. По закону Природы. В отличие от того, как раньше я думал, что я неожиданно выброшенный в мир ребенок. Байстрюк.
Погруженный в раздумье, я вдруг услышал, как кто-то меня окликнул. Я оглянулся — и с изумлением увидел перед собой улыбающегося отца.
— Не узнаешь? — вскрикнул он.
Я упал в обморок. На улице было жарко и душно. Отца я видел только на фотографии.
Когда я очнулся, никого рядом не было.
Я побежал домой, взял все тетради и несколько писем от подруги моей матери. Я их и раньше читал, но сейчас что-то такое тянуло к ним. Не могу объяснить. Тут же было и фото подруги. Сидит подруга с ребенком на руках. Красивая, как Мадонна.
— Не лезь не в свое дело, пацан, — резко ответила с фотографии Мадонна-Зина, подруга матери.
Ах, так, подумал я, нельзя ли мне что-нибудь с ней сделать. Единственное, что пришло в голову, — поцеловать ее. И это я сделал. Она же задумчиво поглядела на меня своими блестящими глазами, похожими на бусинки.
Покинув дом, я вышел на улицу.
Воздух был напоен жизнерадостностью и приятно возбуждал. Возникало чувство бессмертия.
Дойдя до каменной мельницы, которая сейчас работала изредка и могла мне служить укромным местом, я сел и час или два занимался чтением тетрадей матери. О ее жизни. О ее любви. От чего у меня мурашки по спине бегали.
Все воспоминания были для меня явью.
Надежды, которые здесь рождались, страсти молодости, сожаления, разочарования, смирение и некая женщина, которая стоит на распутье. А впереди в будущем — светлые видения.
Как время летит, правда? С вами так же было? Нет. Я глубоко переживал за тот стыд, возникший у меня, когда я читал письма. Стыд, который, по моему мнению, должны были испытывать и вы. Но вы говорите, что вы весьма порядочны и так никогда не поступали. Я это чувствую. Дай Бог!
* * *
Людмила привела Бориса к себе домой.
В ее жизни это был второй дом, где она жила. Почему так случилось, сейчас она говорить не хотела.
— Знаешь, мне бы хотелось здесь жить, — сказал Борис.
— И мне тоже, только с тобой, — сказала Людмила и поцеловала его.
На ней было ситцевое платье белого цвета в синий горошек. Когда она становилась у окна, оно просвечивалось. Были видны контуры бюстгальтера. Трусики просвечивались и сорочка. Тело у нее было длинным и бесподобным. Лицо милое, глаза карие. Просто красавица.
На нем был еще новый китель, застегивающийся под горло, брюки, но не галифе. Нормальные. Серого цвета.
Держался он неловко. Первый раз они дома днем встречались. Обычно вечером. И обычно приходил "под хмельком".
Вся его неловкость со временем прошла.
Ее смех, где-то в коридоре, передался и ему. Он посмотрел на себя в зеркало и сам себе улыбнулся.
Людмила уже побывала в погребе и принесла оттуда молоко, капусту квашеную, огурцы из бочки. Бутылку водки внесла.
Она поставила все на стол и смотрела на него сияющими добротой глазами, а розовые ее губы потянулись к поцелую.
Борис, целуя ее, ощутил кисленький привкус моченых помидор.
Он сунул ей руку за пазуху, на что она громко рассмеялась, вырвалась, отбежала в сторону, показывая, что щекотно.
Он снова привлек ее к себе. Целуя, положил на кровать.
На плите варилась картошка.
Смешно. Но казалось, что их отношения сейчас не так важны, и что самое главное — картошка.
Борис нежно гладил ее по щеке. Он гладил, а она следила за движением его руки. Он выглядел робким и одиноким.
— Милый, что с тобой? Взяла его руку и поцеловала в ладонь.
Потом она сбросила платье и все остальное и стала перед ним совсем нагая. И, затаив дыхание, ждала, покуда он позовет ее.
— О, прекрасная, иди ко мне, — сказал он.
И когда она уже склонилась над ним, и ее груди, белые, мраморные легли на его грудь, и он уже целовал ее губы и гладил рукой ее волосы, в это время закипела картошка на красной плите.
Но это было уже ни к чему, потому что она его чувствовала в себе. И время от времени они попадали то в морской прилив, то в отлив. А то и в шторм подпадали.
И когда случилось извержение вулкана, они уловили его сходство с выкипающей водой из кастрюли. Вода, в которой кипела все та же картошка. И когда бегущие по красной плите капли испарялись, они разносили приятный дух по дому.
При мысли о тех минутах, которые Людмила и Борис проводили вместе, мне становилось радостно оттого, что никто не догадывается о моей великой тайне.
Тайной из тайн для меня останется все же то, когда я зародился. И правильно ли было мое зачатие или... Надо, надо в этом разобраться.
Всё начинается с любви.
Сначала был я сгусток любви. И до меня никому не было никакого дела. Хотя мне приходилось очень туго. В основном от моего же отца. Это происходило после его нежных, ироничных, ласковых слов: ко мне прибегали мои сестры и братья. Но потом они исчезали под струями холодной воды из ушата, которыми их обдавала мать.
Я был красным, как румянец. Братья мои и сестры были бледными. И их смущение при нашей короткой встрече, меня сильно трогало. Они смотрели мне прямо в глаза и исчезали без всякого усилия с их стороны.
Я очень гордился тем, что из ничего, из неизвестного — я есть. А ведь это ж красота, боже мой!
Так я мало помалу, начинал протискиваться к жизни сознательной. Однажды слышу разговор:
— Ты его должна прогнать, — советовал Владимир Николаевич Штефан Людмиле.
— Нет, — решительно ответила Людмила. — И не подумаю. Еще чего?
— Мне как? Как мне быть...
— Владимир Николаевич, вы умный человек. Вы меня поймете.
— Я ведь твой... я люблю тебя.
— Любил.
— Я собирался перейти к тебе. Но смерть сына... ты же знаешь.
— Сын прежде всего мой.
— Честное слово, я переберусь к тебе.
— Слышала и не раз.
Владимир Николаевич Штефан, председатель колхоза, женат на Вере. Имеет взрослую дочь. Сама Вера — дочь сельского священника Константина. Такое родство с одной стороны внушало Владимиру Николаевичу самые серьезные опасения, а с другой он был атеистом. И это оправдывало все его поступки.
Отказ от веры, религиозной веры. Отсюда — он совершенно свободен в своих помыслах и поступках.
Отсюда у него привилегии. Например, иметь две семьи. Второй семьей, с незаконнорожденным сыном Вадимом, была Людмила. Их младший сын Вовик сгорел в доме. Не то чтобы сгорел, задохнулся. Было это так. Людмила, как всегда, была на работе. С рассветом ушла.
Уходя, засыпала уголь в плиту. Полную до краев, как всегда, чтобы Вовику на пол дня тепла хватило. Кроватка его возле печи рядышком стояла. Да еще подушки вокруг него. Вот они-то и загорелись.
Скажи мне. Господи, судья праведный, почему потом, спустя несколько лет, я буду тоже задыхаться в угаре дыма, но останусь жив?
Я не рыдал тогда, даже не плакал, но остался жив. А он умер.
Правда, я в последнюю минуту залез под ковер. Если простую холстину, расписанную маслом, можно назвать ковром. Но именно под ним, под ковром, осталось столько кислорода, сколько мне было нужно.
Как ни тяжело, я все же продолжу.
Блаженно растянувшись, спал Вовик возле печи. Людмила была, как всегда, на работе... Да, да, вы, как всегда, правы. Будем надеяться, Бог поможет...
Видит Бог. Доглядит...
Подушка вспыхнула в один миг.
Но потом лишь дымилась.
И мне представляется, что и на гардины уже огонь перешел. Тем явно виден был он с улицы.
Пожар.
И уже бегают вокруг дома люди. И уже вопят вовсю бабы.
Заглядывая в окна, ссорились мужики. Какая бесплодность усилий, какая невыносимая боль.
Неожиданно подбежал Петрович, ну в сельсовете который работает. Не было, а появился и есть. Предполагая, что еще можно спасти положение.
— Ура! — крикнул он. Разбил окно. Влез.
Еще не зная, что в доме ребенок, он высадил оконную раму. Из окна повалил дым. Несколько горящих предметов стал выбрасывать тут же. Затем вылез сам, держа на руках ребенка.
На улице мороз. На лицах, в глазах исступление. Худые и тусклые, старые и молодые:
— Что тут такое?
— Не видите, что ли!?
— Слушайте, с ума сойти!
Кто-то принес и положил мат из рогожи на снег.
* * *
По злобе — скопище, по добру — крупицы. Если вы задумаетесь над моими словами, то вы поймете...
* * *
Когда я рождался на свет, кричал сильно. Меня связали. Или вернее, я был связан, потому и кричал. Мать потом оправдывалась: "Вылез ты в солнечный день, ровно в двенадцать часов, да еще в воскресенье. Радость-то у меня, а ты... Весь обмотан пуповиной. Господи! Мало того, в пелене. Тимофеевна говорит: видишь, в рубашке сын родился — счастливым будет. Дай Бог, конечно."
Тогда уже я понял, что я родился. Все четко помню, как выходил на свет, помню. Знал, зачем и когда выходить. Все понимал. До первого прикосновения к соску. Стал сосать молоко матери. В голове помутнело, я забылся и уснул. И это повторялось больше месяца, дней, наверное, сорок. Сосал молоки и впадал в небытие.
А еще помню день один черный.
Полы мыла в больнице баба Даша. Я не спал, но глаза мои были закрыты. Чувствую, кровь мою кто-то сосет. Открываю глаза — баба Даша. Смотрит в мое сердце и черпает оттуда мою кровь. Через сутки я оклемался и хотел забыть этот случай совсем. Ели бы не ощущение, что мою душу раздвоили. Вроде здесь я и еще где-то. Понесли меня в церковь крестить, по обычаю православному. А душа — раз, и соединилась.
После крещения пришла ночь, чувствую снова сосет. Снова чувствую раздвоение.
А молоко-то, молоко делает свое. Чем больше пью, тем больше забываю. Забываю, как были вместе отец мой и мать на какой-то планете. Себя не помню. Молоко делает свое: забываюсь.
День помню мирской, но светлый. Солнце слепит прямо в глаза.
— Посмотри, — говорит мать какому-то пацану, — это твой брат. Тот пацан, лет пяти от роду, посмотрел на меня и спрашивает:
— Рыбу ловить будет?
— Будет.
— Ну да?
— Да. Он ее уже ловит. Как запрудит озеро в кровати, удки нет.
— Сделаю.
И ушел. К речке пошел по рыбу. В руке консервная банка с червями и удочка. Я хотел было пойти за ним, но вспомнил, что я еще маленький. А мать вспомнила, что я еще не кормленый.
Шло время — бежал час.
Меня повесили на крюк. Вбили в балку под потолком скобу с кольцом. На это повесили колыбель. Вишу.
Шашель ночью разбудит, когда балку внутри кромсает. Лежу, нацелившись глазами в потолок, беспокоюсь. Съест шашель балку, я ж ведь упаду. И тогда я понял, что ощущаю страх. Значит, переходить насильственно в другое состояние — есть страх. Он заложен во мне, чтобы я не переходил в другой мир времени. Так, я помню, не хотел входить в мир плоти. Когда осознал, что я во плоти — стал кричать.
Мать проснулась, спела песню. Да, понял я, отсюда выбраться не просто. Уснул.
Когда на следующее утро я снова проснулся, и мне так же было противно на душе, как и вчера, стал быстро собираться и выскочил на улицу. Не оставляя времени на мысль: "Я могу умереть!"
Свидетельство о публикации №206032600258