Комедиант

Тимофееву Андрею

Лишь в человеке встретиться могло
Священное с порочным.
М.Ю. Лермонтов, "1831-го ИЮНЯ 11 ДНЯ"

Дождь был почти завершен и падал в глубокие лужи по крупицам, таким редким, что их было видно каждую, как в каждой полностью отражается большой город: высотные тысячеглазые дома и двухэтажные покосившиеся строения с печными трубами и покрытой черепицей крышей; широчайшие проспекты и узенькие кривые переулки; железнодорожные пути и выложенная брусчаткой мостовая; лимузины и кареты; гипермаркеты и букинистические лавки в полуподвальных помещениях; гостиница "Националь" и крохотные полутемные комнатки, сдаваемые постояльцам в ветхой квартирке в Среднем Кисловском переулке; толпы и люди; и жители столицы, занятые и занятные, спешащие куда-то и ожидающие чего-то, серые и пестрые, большей частью грязно-серые. Да и сам город черно-белый, и я рисую его углем на бумаге, грунтованной светло-серым. И на рисунке в каждой капле дождя он повторяется тысячи раз, тысячи раз один и тот же.

Но я роняю каплю красной краски на мольберт, и она течет по листу, по черно-белой графике и, помимо моей воли, расплывается по рисунку, растет, принимает форму, делается алой бабочкой, машет крыльями, движется, живет. И вспархивает с картины, и летит по комнате мимо пожелтевших книг, разбросанных по полу красок, рваных листов, незавершенных рисунков, немытых кистей, пыльных зеркал, натюрмортных постановок, эскизов в масле, гуаши карандаше, беспорядочно оставленных стульев и кресел. Дитя романтики и творчества, она спешит к веранде, обогнув отдернутую штору, вырывается наружу, порхает над столиком с букетом таких же алых роз в вазе, несется по ветру с веранды, на Малую Бронную, к Патриаршим прудам, садится на гранит у воды, сыпет с себя драгоценную пыльцу и... Снова летит, летит, выше, дальше - в город золотить тротуары, купаться в московской пыли, оживлять хмурые мысли, быть незамеченной одними и узнанной другими, мутить людскую логику, и найти Мечту, и показать ей дорогу к дому на Малой Бронной, и привести ее ко мне.
 


Мечта разбудила меня, вытащила из теплой постели, накинула халат на плечи, вытолкнула за дверь, повела темными лестницами наверх, к небу. Она держала меня за руку холодными пальцами, я покорно за ней следовала. Мечта заставила меня лезть на чердак, из окна с выбитыми стеклами которого вовнутрь тихо лилась ночь, волнами накатываясь на камни, ящики, стулья, перевернутые столы и доски разбившегося о небесные рифы корабля. Мечта выпустила меня через это маленькое оконце на крышу, как песок сохранившую в своей черепице нежное солнце и прошедший день. Они оба сейчас, и солнце, и день, уходили куда-то, убегали из большого города на ночлег, наверное, в город поменьше, который находится где-нибудь на западе.

И темнело небо, и дрожало вместе со своими жемчужными звездами и рыбой-луной, и волновалось, и текло с востока на запад, подгоняя убегающее солнце. Мечта усадила меня на остывающую крышу; ветер шумел в ушах, путал волосы, сушил кожу. А небо стало морем и, трепеща, низко повисло над городом, роняло звезды в темные улочки, купало крыши в своих водах. Небо было у моих ног и у ног моей Мечты. Оно целовало мои истерзанные ступни, ветер шептал о чем-то приятном, обнимал меня, обнимал Мечту, обещал покоя, протягивал лестницы в небо, серебрил их канаты, стелил персидские ковры. Мечта ступала по ним, летала на звездных качелях, размахивала руками, мутила воду в море, свистела вихрями. И в море что-то зашипело, зашелестело, захлопало крыльями, из малой звездочки превратилось в стаю, она летела на меня, смотрела в тысячи птичьих глаз. Белоснежная туча обрушалась на крышу, на меня, на город, закрывала собой темноту и осветила ее. Ангельские перышки чистила белая голубка, сидя у меня на ладони. Мечта улыбалась мне, плыла по воде над землей, купалась в ней, играла на небесной арфе и пела сильным ветреным голосом. Ее голос глушил всё, все мои мысли, туманил мозг, заливал Душу солено-пьянящей водой и клонил к рассвету. А Мечта только смеялась надо мной, выуживала из моря рыбу-луну небесной сетью и с востока бросила в меня золотое солнце.



Ночь вбежала в ворота города и захлопнула их на засов, задернула небо черной занавеской в крапинку, прицепив сверху круглый белый фонарь. Ночь спешила по улицам, тащила за собой темные шали и набрасывала их на дома, а они делались такими пушистыми и темно-серыми. Ночь покрасила в синий белоснежные длинные волосы девочки-подростка, неизвестно куда пробирающейся по гулким дорогам ночных переулков, на ее красные глаза навела легкую траурную сетку, сгустила перед ней мглу, одела ее в черный плащ, набросила капюшон на голову и вытолкнула сослепу на проезжую дорогу, навстречу пестрому картежу короля, возвращавшегося с охоты.

Всадники с ружьями, собаки, кони, духовой оркестр, слуги и их хозяева – все связалось разом в один цветной, горящий факелами клубок. Он сорвался с места и покатился по кривой и бугристой дороге на девочку с белоснежными волосами под капюшоном; карета с Королем и двумя дамами, привязанная к клубку, полетела за ним, подрагивая, резная и расписная, прыгая на кочках. В воздухе, невидимые, никем не замеченные, как два ночных белесых мотылька, пронеслась пара мгновений – и… Лошади заржали, лаяли собаки, кричали люди, палили в воздух из ружей; белая девочка упала на жесткий булыжник, свернулась калачиком, пряча лицо и руки, а собаки драли ее плащ в клочья.

Карету сильно тряхнуло, она остановилась, чуть не опрокинувшись на неровной дороге. Из нее послышался раздраженный властный голос, проклинающий всех слуг своего обладателя и весь мир в придачу, требующий объяснений и извинений. Тогда спутанную веревками, с двумя королевскими воинами, ведущими ее под руки, к окну кареты толкнули маленькую белую девочку с красными глазами, в изодранном плаще, из-под которого виднелось ее легкое мотыльковое одеяние и костлявая нагота. Молодой король долго и пристально смотрел широко раскрытыми глазами ей в лицо, в светлое пятно посреди ночной мглы. И спящий город потрясли раскаты властного, глыбами с горы катящегося хохота. Зажглись окна, из них показались проснувшиеся жители с фонарями и свечками. Король смеется! Король смеется!.. Король смеется – смеются все. Придворные облили еще одной кастрюлей смеха город, закатились все жители у себя в домах, корчились хватались за животы, падали на пол, дергались в судорогах хохота. Король устал гоготать – весь смех смыло волной. Монарх зевнул, скорчил грустную мину и задернул черную бархатную занавеску на окне. И потом уже мягким, пушистым голосом по-французски попросил узнать ее имя и отправить на королевскую кухню помогать поварам.



Они, молодой человек со скрипкой и саквояжем и маленькая пожилая женщина, вышли из метро "Библиотека имени Ленина", быстро зашагали по летней Воздвиженке, в густой автомобильной пыли, по плывущему от жары от под ногами асфальту, свернули в Большой Кисловский переулок, обгоняя прохожих и обходя оставленные у тротуара машины, продвигались, скользя по жидкой дороге, к Среднему Кисловскому. В полуденном дыму впереди маячили миражи, шли караваны верблюдов, манили неземные оазисы. Легкую белую шляпку пожилая женщина придерживала, прятала лицо от пыли и песка, полы длинного светлого платья, чем-то напоминающего халат, трепал пустынный ветер. Молодой человек страдал от зноя в черном костюме, на его черные жесткие волосы особенно налегало озлобленное солнце. Женщина держала молодого человека за руку, она вела его почти на ощупь, песок засыпал глаза, она что-то говорила - слова относило в сторону. Они летели по ветру, тот кончился только во дворе Среднего Кисловского переулка.

Двое, прячась от жары, проникли в подъезд того места, где молодой человек со скрипкой и его друзья должны были поселиться, причудливого углового строения в три этажа, соединяющего одно здание с другим. Пещера подъезда с трещинами в стенах приняла их, потянула в себя, наверх, по вьющейся спиралью лестнице; уже на следующей маленькой площадочке лестница распалась на две: первая завершала спираль, ведя на третий этаж, в будущее жилье, вторая упиралась прямо в соседскую дверь. У нее своды подъезда исчезали, начинался крохотный балкончик с низенькой скамеечкой, а напротив нее, перпендикулярно двери - окно с облупленной рассохшейся рамой. Ветхая бетонная лестница рассыпалась под ногами, женщина в белых одеждах достала из кармана связку ржавых ключей, замок запел, зарыдала отворяющаяся дверь, вздохнула душистая темнота, женщина заспешила вовнутрь зажечь керосиновую лампу, осветить твердую мглу и показать гостю комнаты. Она говорила, что не любит верхнего света, что и ее мать, прожившая здесь всю жизнь, его не любила, но теперь нет и матери и сама она здесь почти не живет, а только сдает комнату одному иностранцу и ищет еще постояльцев. Огонек лампы разорвал тьму, отразился в почерневшем зеркале старого трюмо, свет упал на разгоряченное потное лицо молодого человека, белое платье и бледную кожу пожилой женщины. Он оставил саквояж и скрипку на кресле в прихожей, они плавно двинулись по сухим половицам в темную гостиную с широким окном, занавешенным плотными оливковыми шторами. Тут всегда было так мрачно, как сейчас, в полдень, тут все стены заставлены этажерками с книгами. Книжные полки в этом невысоком помещении поддерживали собой потолок, лежали на полу, на пушистом ковре, на них лежал пушистый слой пыли и пыльно-книжный аромат пропитал гостиную. Там, среди этажей литературы, где-то прятался почерневший камин, а напротив него дремало кресло-качалка, поскрипывая, повздохивая во сне. Они присели на резные стулья с кривыми ножками, со спинкой, обитой шелком, тянули прохладный зеленый чай, дышали запахом книг, пыли и высохших роз в хрустальной вазе на маленьком круглом столике.

Вскоре открылась дверь в кабинет, в его книжные шкафы, к его креслам с высокой спинкой в чехлах, к письменному столу и настольной лампе, к плетеному гамаку, протянутого из одного угла к другому напротив окна, прикрытого легким тюлем. В соседней комнате жил как раз тот самый иностранец, и ее не смотрели, а поднялись сразу на третий этаж, в две оставшихся. Вошли в спальную, наверное, самую светлую, с большой кроватью и периной и пологом, с платяными шкафами, комодом и рухлядью, рухлядью и снова книгами. Они лежали и на журнальном столике, стульях и креслах на деревянных кривых ногах, и там, там, в углу у треснутого окна, на черном фортепиано. Спальная комната разбита коричневыми щелями, ползущими по стенам и потолку, заставлена и завешана живописными полотнами; на прикроватном столике одиноко застыла сморщенным деревцем свеча в подсвечнике. И нечто чужое, лишнее было здесь - вот эта книга на постели, непокрытая пылью, свежая, пахнущая новой печатью и магазином. Ее недавно читала хозяйка, теперь это единственная новая книга в доме. Хозяйка заберет ее с собой, и ничто, ни какое проявление жизни не помешает покою трех Романтиков, их миру, свободе и безумству.



На письменном столе в кабинете, чуть зеленоватая от света лампы в изумрудном абажуре, отдыхала неспокойная скрипка; блестел глянец пролитого на желтую бумагу синего чернила, в нем погрязло деревянное перо с железным наконечником. Этим пером на запачканных листах роскошным, но быстрым почерком выводились буквы, складывались в строчки, те – в стихи. Но они обречены на погибель, как их собратья должны будут оказаться разорванными в мусорном урне под столом. Написавший их был скромен и никому не давал читать, самокритика заставляла его убивать половину созданного. Но в тот вечер автор оказался чересчур неосторожным и оставил стихи на столе, полуразорванными, полузалитыми чернилами, засыпанными пеплом из опрокинутой пепельницы. Тут же на столе, также в полном беспорядке разбросаны прозаические тексты, перечеркнутые карандашом, исправленные тем же роскошным почерком, сшитые вместе документы и еще рукописи чернилами и шариковой ручкой, разных цветов, сделанные в разное время и, возможно, разными людьми. Были здесь и совсем старые, с ятями и ерями, совсем желтые, сгоревшие по краям письма, страницы дневников, официальные бумаги - все они вывалились из толстенной папки с крупной каллиграфической надписью «История школы», покоящейся на краю стола, на самом верху стопки книг, трудов классиков истории, философов, богословов. На другом краю стола, защищенные от пролитых чернил китайской вазой с погибающей чайной розой, хранились пергамены на древнегреческом и древнееврейском, исписанные с обеих сторон, а по соседству с ними лежали те же тексты на русском, выполненные этим царским почерком. Переводы с английского и французского на альбомных листах вложены в книги-первоисточники мало кому известных поэтов романтизма, прикрыты нотными тетрадями с произведениями Шопена, Шуберта, Дворжака, Листа, Шумана и одной маленькой тоненькой тетрадкой без подписи, где уже знакомыми росчерками красовались allegro и spiritoso.

Все, что было на столе, присыпано пеплом, но не пылью; в довесок ко всему, на запачканных листах стоял изящный пузатый бокал, на донышке которого кроваво искрилось красное вино. Он медленно поднимался со стола и также медленно опускался на место, те же движения совершала пышущая черная трубка, распространяя из себя фиолетово-серый дымок. За столом сидел молодой человек лет двадцати восьми, курил, отпивал из бокала, и исповедовался юноше плотного телосложения, сидящему напротив в одном из кресел с высокой спинкой. Юноша был иностранным студентом-журналистом, жившем в соседней комнате, почуявшем интересную персону в этом человеке, приехавшем в Москву недели две назад. Из открытого окна затекала летняя ночь, уносила в себя запах табака и мягкий, чуть тяжелый бархатный голос молодого человека.



Жил на свете один господин по имени Варлаам Исаакович, родившийся в семье Исаака Израилевича и Марии Иакимовны Северских, изначально Себергов, учителей истории и музыки. Его детство осталось в крошечной сибирской квартирке, в старинных и запрещенных книгах отца, его уроках истории, философии и богословия, в его чтениях стихов забытых поэтов, игре на скрипке, сочинении музыки; в мамином распевании французских песен за фортепиано, в Брамсе и Дебюсси, в вальсах Шопена, в уроках танцев; во внезапных, но вполне естественных для этой семьи переходов с русского на иврит, английский и французский в беседах; в занятиях математикой, логикой и физикой с Александром Владимировичем Ковалевым, лучшим другом отца и тоже преподавателем; в романтике детского мирка, свободе фантазии и мысли, в солнце, в полете на неокрепших ангельских крыльях, в Жизни и в болезни. Это была эпилепсия, она запретила ему ходить, как все, в школу, общаться со сверстниками, получить аттестат и поступить в институт. Его будущее было потеряно, но одна эпоха сменила другую – отец и сын Северские открыли собственный магазинчик в полуподвальном помещении где-то на одной из центральных улицах этого небольшого провинциального городка. Жизнь, уже взрослая жизнь, со своей любимой работой, подхватила, завертела в волнах, вознесла его на гребень богатства, ласкала его бризом уважения и счастья, а затем, коварная, бросила в пучину, в бездну, разбила о скалы реального мира. Книжный магазин Северских сожгли. В тот же день Варлаам Исаакович увидел широко распахнутые стеклянные глаза и белые руки матери: их зарезали. И что-то выпало из груди, и зарыдало, и покатилось, и стукнулось о стену, и рассыпалось. И поднялся ветер, засвистел, схватил прах и понес, понес, понес туда, где никто уже не живет, а если и живут, то это обязательно кому-то только кажется или снится. Он помнит, хорошо помнит этот странный вечер. Солнце застряло на горизонте и не хотело уходить, полыхало, ярым пламенем пыхало в стекло, плавило его, превращало в золото и янтарь. В густом небе плыли птичьи стаи угольными точками, внизу город дрожал от холода в упавших на него облаках, скрипели улицы, мир переворачивался и выворачивался от боли. Варлаам Исаакович стоял у окна, полупрячась за штору, задумчиво водил пальцем по стеклу, бессмысленно рисовал какие-то странные знаки, как маленький ребенок, ожидающий кого-то. И он упал в ноги Ковалеву и просил принять его в свою семью как сына, потому что не было у него больше никого на этом свете. И Александр Владимирович с его женой Анной Алексеевной, по злобе судьбы неспособной ходить, пригрели бесприютную душу Варлаама, вернули ее в мир, который создан, наверное, для нее.

Они, Ковалевы и Северский, покинули сибирский городок и отправились в Поволжье, туда, где жили родственники Александра Владимировича, где втроем желали открыть частную школу. И открыли, и набрали талантливых преподавателей из университетов, и поставили директором Варлаама Исааковича. И жизнь снова вознесла двадцатитрехлетнего человека на гребень знаменитости и почета, однако он, наученный первой катастрофой, был осторожен.

Но через пять лет школу закрыли, отняли лицензию, запретили преподавать.

Раздавили школу, тот мир, что старался воссоздать Варлаам в ней, в своем детище, в память о своем детстве, которое он всегда носил в Душе. Мир вновь потерял равновесие, накренился и поплыл, и поплыли мир и Варлаам Исаакович в разные стороны. Последний, с самого рождения шагающий по натянутому канату над пропастью безумия, нырнул в его манящее море, захлебнулся, наглотался приторно-сладкой воды и утонул бы, если бы не эта женщина на инвалидной коляске, если бы она не спасла его. И тогда мир исчез для него, и не было в этом пустом пространстве и в безвремении никого, кроме двух Ковалевых. И жизнь кончилась на Ней, на Ее имени, в Ее голосе, на Ее нежной сухой коже, усыпаемой поцелуями, в Ее глазах, во взгляде всторону, не на него, а на мужа, без которого не мыслила себя.

Муж умирал от инфаркта в реанимации. Варлаам был рядом, на коленях у кровати названного отца, держал ее Душу за руку и молил, чтобы Она не покидала сей мир. Но Она уже давно решила – не переубедить, Она сжалась птенчиком на ладошке Александра Владимировича и готова была вспорхнуть в любую секунду. Душа чистила перышки, поглядывала сбоку на Северского, подмигивала ему, его слезам, его горю и слагала ему песнь о том, что где-то далеко в огромном городе живет забытая им, Ковалевым, девушка, его двадцатилетняя дочь, о ком не слышал почти никто посторонний, о ее приемных родителях и несчастье, случившимся двадцать лет назад. И о том, что есть письмо, написанное ей Александром Владимировичем и что нужно найти ее, вернуть в дом. И Душа расправила крылья, и взмахнула ими, и полетела к свету, унося с собой еще пару свечек или лампадок из Варлаама Исааковича, подпалив ими до седины сетку его черных волос. Еще меньше света стало в жизни молодого человека, и он опять оступился на канате и повис над безумной пропастью.

Варлаам Исаакович и Анна Алексеевна сидели в соседних комнатах с телефонными трубками в руках, слушали слезы друг друга: как они разбиваются о гладь стола и паркета; купали в них свои лица и чувства, молча дышали одним вздохом и увядали, словно две бордовые розы на могиле Александра Владимировича. Время неслось мимо них, часы спешили за часами, Варлаам Исаакович уронил голову на холод стола, Анна Алексеевна спрятала лицо в ладонях: я похоронила большую часть своего сердца, но в нем еще осталось чуть-чуть места для чувства к дочери и к Вам… Я прошу, найдите ее, верните ее… Я верю в Вас, Вы сможете…

И теперь он тут, в огромном городе, с любимой женщиной и лучшим другом, ищут двадцатилетнюю девушку. И нет других целей у Варлаама, кроме как найти ее, и нет другого мира для него, кроме той Москвы, какой он ее видит, и нет больше другого счастья, чем быть рядом с Анной Алексеевной, с Ней, с Анной, Аней. И нет другой музыки, лучше подходящей к моменту, чем шопеновский концерт номер один, напоенный тихой грустью.



Небо, волокнистое, перьевое и туманное, упало на землю, в королевский сад, и поползло между деревьев, оставляя влажные следы. Оно заполнило его весь, стерло цвета и замазало их серым, спутало пространство холодными нитями, и когда небу стало тесно в саду, оно постучалось в окно на первом этаже. Скрипнула сухая рама, дрогнуло от холода стекло и зазвенело: маленькая девочка в тонкой ночной рубашке отворяла окошко. Небо одной большой перьевой подушкой втиснулось в комнату, в ее сырое дерево, во влажные ткани; комната сделалась акварельной, фиолетово-синей и коричнево-серой. Белесый туман неба закутал девочку-служанку зябкой водянистой паутинкой, облил росой ее длинные тонкие волосы, зарумянил бледное лицо, умыл его.

И это небо пришло в гости к маленькой девочке с белоснежными волосами и алыми глазами, и представилось, и крохотная помощница поварихи назвала свое имя: Мечта. Тогда небо попросило ее сходить в лавку и купить много свежих лилий, и поставить их по всему дворцу, и показать их Королю, поместив их в вазе на перевозном металлическом столике, на котором подают завтрак. У неба внезапно появилась надежда, и оно захотело посмотреть, жив ли еще Король, а если это так, то есть хотя бы одна причина, чтобы вернуть во дворец убежавшую оттуда чертовку-Жизнь с яркими лентами на смоляной голове.

И набросив на плечи плащ, а на голову капюшон, белая девочка поспешила туда, где рано-рано утром продают свежайшие лилии, возможно, в одну ей известную лавку на Старом Арбате. И по запруженной мостовой, мимо горящих на солнце оконных стекол, мимо темных от ночного ливня домов, когда почти никого нет на улицах, в шесть часов утра шлепала в калошах девочка-подросток. Но время не остановилось: уже солнечным золотом светился день в каждой капле, упавшей в прозрачную лужицу или на пропитанную водой черепицу; вода заканчивалась в небесном чане и, пугая мокрые фиолетовые облака, давно уже показалось раннее майское солнышко. Хотя до этого всю ночь, тихо вздыхая во сне, город тонул, не сопротивляясь топившей его воде, которая до самого утра, постепенно уменьшаясь в капли, гремела по крышам. Просто кто-то на небе опрокинул огромный чан с водой, просто лил дождь без ветра.


 
Всю ночь лил дождь без ветра, будто на небе кто-то опрокинул огромный чан с водой, и она до самого утра, постепенно уменьшаясь в капли, гремела по крышам, топила Москву, а та, не сопротивляясь, тонула, тихо вздыхая во сне. Но время не остановить: раннее майское солнышко показалось из-за Кремля, пугая мокрые фиолетовые облака, вода в небесном чане заканчивалась и в каждой капле, упавшей в прозрачную лужицу или на пропитанную водой черепицу, солнечным золотом светился день.

И в эти шесть часов утра, когда почти никого нет в Кисловских переулках, мимо темных от ночного ливня домов, мимо горящих на солнце оконных стекол, по запруженному асфальту, догоняя уходящие тучи и разметая волны в лужах, неся на старом скрипучем велосипеде молодой человек. Капли, застывшие в воздухе, разбивались о его лицо, ветер, раздуваемый скоростью взбивал кудри, а счастливый молодой человек, жмуря большие черные глаза, летел туда, на Старый Арбат, туда, возможно, к одному ему известной лавке, где рано-рано на рассвете продают белые свежайшие лилии.

И он покупал их, целую охапку, штук двадцать или тридцать, на сколько хватало денег. Уже минут через пять тихо открывая тяжелую дверь в Ее комнату, где Она сидела за фортепиано, он падал перед Ней на колени, сырой от капель небесной воды, усыпал Ее колени и морщинистые руки влажными цветами.

Ей, Анне Алексеевне Ковалевой, потерявшей год назад мужа, были очень приятны эти утренние подарки Варлаама, но, увы, Она не понимала ровным счетом ничего, что творится в его душе. За дождевой росой на лице молодого человека Она и в этот раз не заметила слез, а когда он начинал целовать Ее руки, нежно касаясь мокрыми губами сухой кожи, просила поставить лилии в вазы. И он, дрожа от холода и от волнения, трепещущими руками доставал с верхних полок вазы, наливал воды, и они вместе с Анной Алексеевной нагружали их белоснежными цветами. Вазы ставились на журнальный столик, уносились в гостиную и столовую, которая из-за небольших размеров квартиры была еще и кухней. Выполнив все, что эта пожилая женщина тихим голосом говорила ему, Варлаам Исаакович брал стул и садился рядом за фортепиано. Она не смотрела на него, уже дотронувшись до клавиш, опустила веки; Ее правильные черты лица четкой темной линией вырисовывались на фоне светлого окна.

Он понимал Ее без слов. Услышав две первые ноты того, что Она хотела сыграть, он уже знал: «Этюд» Дворжака, так Анна Алексеевна хочет разбудить спящего за стеной Мотора и позвать его к завтраку. И лился «Этюд», живой, исполненный разрывающего душу чувства слишком большого счастья, слишком большой любви с пониманием того, что взаимности не будет. Она играла его, а Варлаам сидел рядом, обнимая взглядом ее тонкий лик, мягкие руки, сгорая от невероятной теплоты любимого человека рядом. И слезы счастья текли по бледным щекам, и музыка лилась из душ, хохоча, каталась по полу, бросалась на стены и, вероятно, смыла бы вошедшего Мотора, если бы он тоже все это чувствовал.



Чертовка-Жизнь со своими яркими лентами на смоляной голове, кажется, покинула дворец навсегда, выбежав на рассвете из парадных ворот, развевая подол разноцветной юбки, умчавшись босиком по пыльной дороге куда-то, может даже в те синеющие на горизонте леса или дальше, за зубчатую ограду неизвестных никому гор. А гостиную, где Алексей Александрович, спрятавшись в утренние газеты на гобеленовом диване с позолоченными кривыми ножками, выдувал колечки сигарного дыма, - эту гостиную Жизнь покинула еще раньше: сюда даже янтарное солнце не забрасывало переливающихся лучей. Окна были зашторены; из всех углов, из-за глянцевого рояля в тысячу глаз поглядывали на творившееся в комнате пушистые сумерки. Они пылью падали на белоснежные лилии, принесенные Мечтой, покоящиеся в вазочке на перевозном металлическом столике, в хрустальную пепельницу, в чашку черного кофе, на утренние светлые наряды и перчатки сидящей рядом женщины.

В этой комнате подписали смертный приговор Лирике, и казнили Романтику, и низвергли Бога, и плевали на Святость, и подсыпали яду в бокал Душе, и Жизнь была молчаливым свидетелем всему и ушла, так ничего и не сказав, захлопнув крышку этого гроба. И искривилось время, и кончилась жизнь Короля, и вот он, позевывая, пробегает взглядом по газетным строчкам первых полос, и газеты летят на паркет к уже лежащим там собратьям: нет правды в них. Сигара ныряет глубоко в пепел на блестящем столике, сминается, последний печатный лист падает на пол, а на него опускаются туфли короля Алексея. Шуршит бумага под ногами, стучит дерево паркета; отдергиваются тяжелые, расшитые золотом шторы, резко распахиваются обе створки окна… Жизнь вместе со своим ветром, пропитанным ароматами и лепестками цветов, порывается влететь в комнату, ударяется о невидимую преграду, и, падая, со свистом несется вниз, в королевский сад. А за окном, за садом, за его оградой улыбается Королю его Город, безмерно любящий своего монарха. С каждой крыши, крытой красной черепицей, в небо вели серебряные канатные лестницы. Само оно было лазурью чистейшей морской бухты, где весело плескалась золотая рыбка-солнце, ныряя в лежащий на дне неба божественный чан. Дома давно уже сняли себя намокшие под ночным дождем темно-серые пуховые шали, ветер был уже сухим, добывшим откуда-то песок, наверное, с пляжа той небесной бухты; вместе с песком в воздухе кружились лепестки яблонь, обрывки волокон тумана и его перья, крошки стекла, больше похожего на янтарь и золото. Мостовая, высыхая, парила и плавилась, по ней рано-рано утром пробегала в сторону старой улицы белая девочка с черным капюшоном на голове и проезжал на скрипучем велосипеде, разметая волны в лужах, счастливый молодой человек.

Король зевнул, и захлопнул окно, и отвернулся от него. И мысль его свернулась в строку поэта, исключенного им из списка читаемых в государстве:
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.



Белоснежные лилии, принесенные Варлаамом Исааковичем, смотрели на завтракающих из хрустальной тонкой вазы. А их разглядывали карие, вечно улыбающиеся глаза Мотора, разгоряченного после китайской гимнастики; равнодушно пробегал по ним взгляд позолоченных, теперь потемневших, полуприкрытых, усталых глаз Анны Алексеевны; и мягко гладили их черные, тепло-черные глаза Варлаама и трех фарфоровых чашек с крепким кофе. Все это чем-то со стороны напоминало Англию, ее первые завтраки рано утром перед тем, как отправится на работу: строгость белой крахмаленной скатерти, изящность кофейника и чашек, романтика кофемолки, разбросанных в беспорядке по столу кофейных зерен. Нужен был еще светский разговор, но стояла тишина, свежая утренняя тишина, прохладная, уютная, во время которой хочется или лежать, засыпая в очередной раз, в своей постели, или сидеть в креслах или старых стульях со спинкой и пить свежесваренный кофе с шоколадом или кремом. Да и взгляд Мотора был слишком задорен и весел для Англии (из-за живости своей он и был прозван в этой семье именно так), а Варлаам слишком нежно заглядывал в позолоченные глаза своей любимой женщины, да и мысль сейчас у всех была не о в изысканном вкусе убранной столовой и хорошей погоде, а о предстоящих уроках, чтениях, переводах и писательстве.



Во дворцах играли раньше на клавесине, но теперь в гостиной Алексея Александровича, надрываясь, поет рояль. Там, от рояля до дивана со скоростью набегающих волн при шторме несется «Этюд» Дворжака. Он вырывался из-под тонких пальцев в белых перчатках, стрясал внутренности черного, блестящего, белозубого с частым кариесом существа, выскакивал из его распахнутого плаща. И летел, чуть приминая ворсинки пушистого ковра, падал ниц перед диваном, целовал лаковые туфли Короля, и, плача, рассказывал ему о своем горе, переполняющем сосуд Души, горе красном сухом, с привкусом надежды на возможное счастье.

А Король просто спал. Вокруг него на креслах, стульях расположились дамы и высокие сановники, его приближенные; они пробовали это горе, смаковали, причмокивали, хвалили. Но все хотели слышать мнение Короля, приоткрывшего вспухшие от постоянного сна веки. Король был нем к мольбам «Этюда» и приказал вносить по очереди подарки на его грядущее двадцатидевятилетие. И вот, из парадных дверей на руках у слуг появлялись букеты голландских тюльпанов; кофейные сервизы из тончайшего фарфора; оригиналы эскизов великого Леонардо; сожженные по краям, потрепанные книги, пережившие революции и мировые войны; статуэтки бегущих лошадей из черного дерева и слоновой кости; нотные тетради самого Рахманинова и она, она, великая великого да Винчи, вслед за его эскизами, она – "Джоконда". Картину внесли двое слуг, Мона Лиза взглянула нежно на собравшихся, улыбнулась лукаво и таинственно, вздернула свои обритые брови. Король нахмурился, скорчил недовольную гримасу, презрительно фыркнул и усмехнулся: сколько они отдали, чтобы выкупить ее из Лувра? (Что возьмете с того, кто давно разругался в пух и прах с Душой, а Она, не стерпев поражения, повесилась тут же на люстре с хрустальными подвесками?)

Король устало прикрыл глаза, махнул слугам рукой, чтобы вынесли вон. Свита молчала. Алексей Александрович вновь задремал и все на цыпочках вышли; осталось лишь одно цветное платье на гитарной фигуре, утянутой корсетов. Оно спряталось за штору у окна, и его никто не заметил. И украдкой, тихонько, оно подлетело к спящему Королю, запустило пальцы в его волосы, припало кружевной грудью к черному жилету, и поцелуй зарделся на сонных губах монарха. По привычке он крепко прижал к себе цветное платье, в голову ударила кровь и по голове ударил затаившийся тут же «Этюд» как воспоминание о белых перчатках, осиной талии, светлых одеждах. Король отогнал от себя его свободной властной рукой, как мелкую мошку, тот, насупившись, в слезах полез обратно в рояль. Совесть Короля широко зевнула, сбросила с себя Вину куда-то за окошко и заснула тут же рядом в кресле.

Цветное платье нежно обнимало любимый жилет и белоснежную рубашку, губы касались губ, шек, шей; в глазах плыла гостиная, двоилась, троилась, кривилась, переворачивалась. В головы налили не менее двух-трех бутылок красного сухого вина. Но они быстро иссякли, и платье уже утягивало корсет, и Король завязывал "бабочку". Убрав разлившееся вино, спрятав цветное платье на гитарной фигуре за штору, Алексей Александрович велел нести еще подарков. В гостиную повлеклись придворные, слуги с картинами великих мастеров, редкими книгами, письмами, цветами, драгоценными камнями. И среди всей этой роскоши, золота и блеска были два маленьких ангорских крольчонка в клетке. Король удивленно посмотрел на подарок: от кого? Ему назвали дарителя, Алексей многозначительно поднял бровь, посерьезнел, хмуро посмотрел на ушастых и фыркнул. И абсолютно равнодушным тоном уже подписанного приговора велел унести их на королевскую кухню и приготовить крольчатину на ужин. Нашли что подарить. Король не любит сентиментальностей, а значит, и все не любят. Зачем кролики? Король Алексей похож на их заводчика? Ни капли не похож. Зачем было дарить? К тому же кролики стоят копейки, зачем же их дарить Королю? Это вообще неуважение к монаршей особе.

Кроликов унесли на кухню, там они погибли под ножом повара, с них содрали их красивые шкурки и, приготовив особым образом, подали к столу. А Король сидел в по-вечернему туманной гостиной и курил сигару, просматривая вечернюю газету. Печатные листы один за другим летели на паркет: нет и не было правды в этом мире. Рядом на перевозном столике стояли лилии в воде, еще утром, ранним утром принесенные Мечтой. Последний лист газеты упал, на него встал Алексей Александрович, но так неуклюже, что пошатнул столик, и дрогнула ваза, и опрокинулась, и лилии с ней полетели вниз; и разбилась ваза на мельчайшие звезды. Король устало посмотрел на нее и лилии на полу, устало усмехнулся и, раздавив два цветка туфлей, вышел из гостиной через парадную дверь. Там, в коридоре, в след за ним тенью побежала Хандра, догнала его, взяла под руку и повела в глубь комнат, где ждало его еще одно какое-нибудь темное платье, или целых два, или бутылка виски, или еще сигара, или сон в кресле-качалке, или неспокойные призраки Романтики и Лирики, или циничный друг, или крышка от гроба.



На небесах устроили погром: второй раз за сутки вода из опрокинутых божественных посудин заливала город. Из фиолетового кувшина облаков она низвергалась плотным столбом в Патриаршие пруды, пузырилась и пенилась, обдавала брызгами аллею, зажигала зелень, стирая пыль с деревьев. Пруды переполнялись, пестрых уток и белых лебедей, живущих здесь, волнами сносило к гранитному берегу, выбросило на берег и их плавучий домик, рядом с тем местом, где сидел, свесив босые ноги в воду, Варлаам Исаакович и ютился под зонтиком его друг восточной наружности Мотор, весь мокрый, в черном деловом, но уже полностью сыром костюме. Они оказались здесь после долгих поисков двадцатилетней Ковалевой, не давших никаких результатов. В кожаных туфлях Варлаама, стоящих рядом с хозяином, булькала вода; она стекала с его тонкого носа, катясь по горбатой переносице, каплями падая с острого кончика. Она извивалась, принимала разные формы, меняла маски, преображалась, кривилась, корчила рожи, плакала, рыдала, билась в истерике, хохотала, срывала с себя нарядные театральные костюмы, мыла ими гранит на Патриарших прудах, протирала шелковыми платками туфли Варлаама Исааковича, начищала их до неестественного блеска. Вода-комедиантка сидела рядом с молодым скрипачом, обнимала его, плачущего, за плечи, сдерживая его судороги, утирала кружевами его слезы и омывала усталое лицо. Вода-комедиантка улыбалась ему сквозь слезы, утешала его: ведь не жизнь же кончилась на Ней, жизнь-то, она продолжается, течет, льется небесными реками, низвергается плотным столбом в Патриаршие пруды, бежит мимо, мимо Варлаама Исааковича. Жизнь бежит мимо, а иногда рядом, как верный пес, никогда не трогая хозяина. Вода-комедиантка поливает из божественной амфоры лицо молодого человека, касается его кожи холодными мокрыми руками, целует его в лоб и щеки, срывает с него бездушную маску и парадные одежды. Вот уже красная мантия, медленно намокая, тает в Патриарших, а золотая корона с бриллиантами и рубинами тускло поблескивает на дне прудов.

Что ты творишь с собой? Зачем тебе этот чуждый грешный лик, что одеваешь ты, пытаясь спрятать от людей самое себя? Зачем ты разыгрываешь эту комедию? И кто поверит теперь, что под такой маской есть еще что святое? Зачем ты прячешь Душу, зачем ты портишь себя? Лишь бы кто не познал твою тайну, не раскрыл ее, не увидел этот белый, почти прозрачный, нежный цветок в твоей Душе; не дай Бог, увидят они Святое, и посмеются, и растопчут, и плюнут, и пустят слух по всему свету: вон-де у Вари Северского Душа – это солнце из золота, и свет ее - бриллианты, и лучи – тончайшие золоченные цепи. Привязан он ими к Ней, и разорвать их вольно только Тому, Кто привязывал.

…Вода сидела рядом, поджав ноги, смотрела вместе Варлаамом Исааковичем на свои столбы, воткнутые в пруды с неба, и ничего не видела. Молодой Лирик сидел на самом краю гранитного берега, полностью повиснув над водой, вглядывался в столб ливня и ничего не видел. Душа его была пустынна, и не было в ней никаких чувств.



В сумерках глубоко и тревожно вздыхал вечер, выпускал облака и туманы из своей небесной трубки, кутал рощи сирени в легкие тени и пахнул их ароматом. Луна искривлялась в мутном воздухе, серебрилась, тихо плакалась звездами; каждая слезинка казалась неграненым алмазом и лежала на дне какой-нибудь африканской речки с белесыми водами. Ее волны разбили о прибрежные камни божественную плошку, и пролился Млечный путь, а туманы бежали на землю, за ними повлеклись звезды, и они семенами терялись во влажной почве сиреневых рощ, и вырастали к полуночи алмазные деревья и освещали тусклым пламенем землю.

Но во дворце никто не помнил об этом. В его центральной зале с потолка готовились к падению куски золотой лепнины, люстра в миллионы ламп не оставляла ни миллиметра для тени. Мраморный пол, кованые перила лестниц, глянцевые туфли мужчин и бриллианты женщин блестели, отражая свет гигантской солнечной люстры, горели, затмевали своей яркостью звезды за окном. А свет все испускал медовые тяжелые потоки, обливал ими гостей, слепил глаза, давил, склеивал движения и речь приличием. И вместе со светом лился его разговор, светский разговор.
И вился бал, бежали вальсы Шуберта, летали слуги, приносили и уносили кушанья, мчались, кружась, пары; шампанское и вино лилось со столов, топило залы, волнами накрывало танцующих; зеленое полотно бильярдных столов, туманно напоминающее цвет больших денег, рвалось от неосторожного толчка кием, шары летели в разные стороны, мрамор под ногами ходил ходуном от вина, изумруды купюр прятались в чужие карманы.

У окна в бильярдной томился черный скрипичный силуэт, бархатная перчатка дотронулась до плеча зевающего Короля, приготовившегося ударить по шару; она скатилась вниз, к ладони, ухватила за руку и вынесла его за дверь. Черное платье мелькнуло в коридоре, за ним промчался смокинг; они исчезли за дубовой дверью кабинета. Его губы с привкусом сигары упали на ее, со стертой помадой, синие от вина, холодные руки сжали скрипичную талию, массивная зубчатая корона в золоте и бриллиантах соскользнула с кудрей Короля, стукнулась о цветной паркет, покатилась под стол; двое, платье и смокинг, опустились в глубокое кресло. Красное вино потекло из простреленных висков, залило комнату, попало в глотки обоим. Кашляя и задыхаясь, они тонули в вине своей собственной страсти; оно вскоре достигло потолка, выдавило оконное стекло и полетело с осколками в королевский сад. Платье уже утягивало корсет, смокинг завязывал «бабочку».
И в это мгновенье разрывающий воздух крик раздался во дворце, и разверзлась под ним бездна, и упал туда он вместе со своими гостями, слугами, деньгами, золотом и городом.



Он взял в руки книгу - книга не читалась. Варлаам медленно шел взглядом по строчкам, не понимая сути, а сам в это время слушал стук своего неспокойного сердца. Еще когда Мотор и Варлаам Исаакович тонули на Патриарших, Тревога, наверное, вместе с водой затекла в какую-то маленькую щель Души, и заполнила ее, и сковала, и победила все желания, заволокла мысли, воцарила в душе и не давала ей покоя. Откуда взялась эта щель, кто сделал ее, что случилось? Что случится?

В раздумье Варлаам Исаакович достал из черного бархата скрипку и смычок, и закрыл глаза, и тронул струны, и исчез, и перестал существовать. Душа потеснила из себя Тревогу; та цепляла струны, нажимала на них, рвала в клочья. Скрипка рыдала от боли, горя, безнадежности и отчаяния. И струились слезы, и заливали рубашку и черный жилет Варлаама, и на глазах у него виднелись соленые потеки. Музыка, никому не известная, даже самому скрипачу, разрывала воздух, сотрясала полки с книгами, цветы в вазах, картины на стенах, оконные стекла.
Старадалица-музыка, плача, в истерике, выбежала из комнаты Варлаама, наткнулась на испуганного Мотора и потащила его туда, посмотреть, что случилось с его другом, помочь ему. Музыка, всхлипывая носом, держа востоковеда за плечо дрожащей холодной рукой, ворвалась к скрипачу и шарахнулась в сторону: настолько было страшным это зрелище. Варлаама Исааковича не было в комнате. Вместо него по воздуху плыла скрипка, смычок пилил ее душу, она приседала и взвивалась ввысь, танцевала неистовое танго и замирала, замолкала, мирилась с тишиной, а затем снова дергала нервы-струны, и плакала, стонала от душевной боли и невозможности от нее освободиться, рыдала от того, что ее счастье невозможно, что невозможны счастье и жизнь другого, но близкого.

Мотор замер на пороге. Никогда не доводили до добра эти надрывные импровизации Варлаама Исааковича! Востоковед тихо вышел и прикрыл дверь за собой, но музыка снова распахнула ее и снова втащила Мотора в комнату. Тут он увидел Тревогу, вернее кончик ее хвостика, торчащий из узенькой щели в Душе, и по одобрению скрипки бросился к другу, попытался вытянуть ее оттуда: Мотор тихо его окликнул. Имя "Варя" прозвучало в темнеющем помещении мягко, по-матерински нежно, как котенок тронул мохнатой лапкой, не выпуская когти. Вот он, Варя, это его бледное лицо Мотор видит в полутемной комнате, мокрую белую рубашку с расстегнутым воротником. И это его глаза, слишком большие и бездонно-черные, как две глубоких впадины, зияют на его меловом лице. И в них, в самом низу, в совершенной мгле, на дне души плескалась печаль, и билось о камни отчаяние, и тревога застилала туманом надежды, и, кажется, медленно тонул корабль Мечты.



 Кто-то в тот вечер разорвал Землю напополам, или она сама распалась от крика отчаяния маленькой служанки, и в явившуюся бездну провалились и город и дворец. И ничего не осталось, лишь только дым над пропастью и пыль с книжных полок Алексея Александровича. И нет более ни блеска, ни света, ни золота, ни денег, ни гостей, ни слуг – огонь из жерла бездны поглотил их. И у Мечты в белом фартуке темнело в глазах, и било в лицо пламя, и все кружилось, неслось вихрем вокруг.

Душевная посуда Мечты уже давно кончилась, и она наполняла своим отчаянием теперь уже и вазы, а ныне кто-то тряхнул все столы и полки в ее Душе, и чашки с плошками перевернулись, и холодное отчаяние вырвалось наружу, столкнулось с пламенем адской пропасти и полетело, заклубилось белым паром, и развалило Землю на мелкие частицы, и разнесло пылью по Вселенной. И тогда умерли звезды, взрыдала Луна и закрылась траурной сеткой. И потекли лунные слезы, но некуда им было теперь уже падать, ведь не было Земли и не было места, где создать могилку Мечте, и не было места Надежде, что сидела бы у этой могилы и умерла бы после на ней.



Солнце холодное, с льдисто-лимонными лучами, поднималось над обуглившимся городом, седой пепел вился по переулкам, поднимался в небо, серебрился облаками, застилала бледную блямбу луны, и она растворялась, расплываясь в утренней выси. И эта высь была беспредельной, созданной для полета, и в ней парили какие-то птицы, наверное, чайки, хотя откуда было взяться чайкам на этом пепелище?

Но черная фигура Варлаама на крыше невысокого домика в Среднем Кисловском переулке гармонично смотрелась в картине мертвого города. Черные жесткие волосы, уложенные в виде старинного парика; черные глаза, полуприкрытые больными, слегка синеватыми веками; черные, сросшиеся на переносице брови; черные густые ресницы, дающие траурную тень; черные сюртук, рубашка, галстук, жилет, брюки и поблескивающие лаковые туфли. Желтое лицо.

Варлаам сидел, закинув ногу на ногу, и медленно курил трубку. Резкий контур тонких, скованных глубокой мыслью черт лица вырисовывался на фоне восходящего в увядающих розах солнца. Сизый дым от трубки поднимался, заглушал болезненную белизну солнца, собирался в нежно-фиолетовые облака, затуманивал звезды, смешивался с пеплом города и, торжествуя, плыл над мертвой Москвой.
И кажется, еще в то утро остановилось время и было по-могильному холодно, но никто, кроме Варлаама Исааковича, это не заметил - к семи часам москвичи потянулись в свои офисы, начался обыкновенный рабочий день.



Дворец Короля сожгли. Там, в огне, и погибла маленькая девочка-подросток с красными глазами и белоснежными волосами под черным капюшоном.
…Нет жизни Мечте в таких дворцах.



Полуденное солнце было огромно, ненавистно смотрело единственным пустым белым оком вниз, туда, где лежала черная выжженная земля, и торчали обуглившиеся деревья, и возвышалась насыпь золы, и стояла черная гранитная плита, и, схватившись за раскаленную ограду и прислонившись к ней лбом, лежал на коленях человек. резкий контур тонких, скованных горем черт лица вырисовывался на фоне испепеленной земли и мглистого неба. Пыль пожаров падала от солнца на его черные одежды, его желтое лицо, его черные, в паутине седины волосы. И человек закрыл глаза больными синими веками; и было пусто вокруг, и никто не видел бы его слез, и не было слез. И только Душа рвалась на волю из тугих тисков груди, и рыдала, и кидалась на стальную ограду, трясла ее, ползла на коленях по насыпи, тянулась к могильной плите, обнимала горячий гранит, целовала вырезанную на камне надпись о покоящейся здесь Мечте и мяла положенную Варлаамом Исааковичем у плиты белоснежную розу.

А у могильной ограды лежал в пыли святой. Он называл себя Варлаамом Исааковичем Северским. И был им, а не тем, не той порочной маской, не Алексеем Александровичем.

Неужели вы не поняли? Алексея Александровича не было, не могло быть.



А может, вообще ничего этого не было? Ни алой бабочки с картины, ни воплощения Мечты, ни лирика Варлаама Исааковича и его восточного друга Мотора, ни Анны Алексеевны, ни лилий по утрам, ни плача на Патриарших и их потопа, ни рыдающей скрипки, ни сожжения Москвы и даже гибели Мечты? Ничего? Впрочем, это вам судить, возможно, это разыгралось мое больное, жаждущее романтики воображение, возможно, все это мне приснилось во сне, однако наутро я проснулась в лихорадке.

В тот же день резко изменились натюрморты в моей квартире: это были баночки с лекарствами, таблетки, ампулы и термометры. Я их не рисовала - я лежала на кровати и старалась не разговаривать. Родственники убрали разбросанные по полу краски и листы, подмели его, стерли пыль с зеркал, расставили мебель. Мечта здесь постепенно умирала, вот я вижу уже ее саван на стуле в соседней комнате, а это, что-то красное у стены, - это, наверное, крышка от гроба. Именно там, в той комнате за стеной, она корчилась в предсмертных судорогах, просила пить, говорила тихим голосом безумные слова о странных людях, поселившихся в июне прошлого года в пятикомнатной квартирке в Среднем Кисловском переулке, о стройном скрипаче со сросшимися на переносице бровями и его безнадежной любви. Но меня уверяли, что это мне всего лишь приснилось.

Через неделю Мечта скончалась; ее вынесли бледными ногами вперед из комнаты, исчез саван и гроб, на кухне люди творили пышные поминки, пришло мое выздоровление. Мечта и Лирика ночью сидели на моем подоконнике, курили варлаамовскую трубку, по очереди вдыхая сиреневый дымок и выпуская его в форточку, и упрекающе смотрели на меня. На следующий день, когда я бродила по запустевающей квартире с шалью на шее, раскачиваясь от безделья из стороны в сторону, мне сказали, что в моем кабинете уже давно ждет меня некий господин. Он приходил не раз, его не подпускали к моей постели, но он ждал моего выздоровления - и вот вновь здесь.

Я толкнула кабинетную дверь, и она, тяжелая и скрипучая, беззвучно распахнулась... За столом, повернувшись к окну лицом, уютно устроился молодой человек в черном сюртуке, его вороные волосы серебрились тончайшей сеточкой седины, завивались в крупные кудри, укладывались в старинный парик. Он услышал мой шорох, повернулся в кресле и встал у стола: здравствуйте, мое имя - Варлаам Исаакович Северский, а Вы Евгения Александровна Ковалева? Пол покачнулся под моими ногами, пополз по стене, забрался на потолок, Северский прошелся по потолку от стола ко мне. Он протянул мне конверт, я подрагивающими руками взяла его, я не видела умильную улыбку Романтика, не заметила, как он, слегка дотронувшись до моего плеча, усадил меня в кресло. Я нервно рвала конверт, царапала и мяла, Варлаам забрал его из моих непослушных рук и разрезал. Письмо легло мне на ладони: "Здравствуй, милая доченька! Тебе пишет твой отец, Александр Владимирович Ковалев. Ты, конечно, можешь не верить, но мы тебя наконец-то нашли. Сейчас твоя мама, Анна Алексеевна, в Москве..." - фраза мелькнула перед моими глазами, после этого я уже ничего не видела; меня повело в сторону, и свет выключили для меня на несколько десятков секунд.


7 февраля – 8 марта 2006г.
г. Москва
Замысел – 2001г.


Рецензии
Соня. приве. Чем богат этот сайт - так это тем, что мжно читать друг-друга и общаться не только в рамках почты. К рецензии я уже приступил, потом полностью опубликую здесь. Заходи ко мне. ДУмаю, это стоит оценить. а твои щнакомые просто не хотят тебя сильно хвалить - держат в ежовых рукавицах... Читателей тебе. Чаще пиши рецензии на других. Я тебя отрекламирую...
Привет...

Вадим Фельдман   17.04.2006 19:53     Заявить о нарушении