Я отрекаюсь. Часть третья

 

Сезон жизни


 

 

 

Глава первая


1

Значит, так. Не врут люди. Бывает.

В аллее тополь я видал,

Он там в безветрии стоял,

Спокойно, не шумя листвой.

Но тихо ветер вдруг подул

И ветви тополя качнул.

И зашумел наш тополёк,

Забеспокоился, запел,

И долго вихрь лихой гудел.

И позабыв про свой покой,

Тот тополь, стройный, молодой,

Всё успокоиться не мог,

Уйти от всех своих тревог.

И вспомнил, видя это, я

Свою судьбу и, не тая,

Всё расскажу вам про себя.


Спокойно жизнь моя текла,

Пока ты в душу не вошла,

О, Валя, ты любовь моя.

Но как увидел я тебя,

Покой совсем свой не храня,

Свою я душу взволновал

И больше счастья я не знал...


Мы с Кульком пошли в Зарюшку на Робин Гуда. Мы из всего двора остались на август одни. Кулёк - парень обаятельный. В детстве, правда, называли его подхалимом.

Они приехали в наш двор году в пятьдесят первом, и сразу Кулёк всех нас обошёл. Ему, как и мне, было тогда одиннадцать, но он всё тёрся возле больших и достиг многого. У него старший брат Стас на четыре года старше, ну и он, Стас, конечно, стал по корешам со своими одногодками: с Вячеславчиком, Кочегаром, Самураем и с Юриком тоже. А где старший брат , там и младшему кое-что перепадёт...

Самое главное даже не в этом, а в том, что отец с матерью были у них всё время на работе, жили они на первом этаже, верней, как потом стали называть, в полуподвале, и ребятки чуть что влезали в окно и устраивали зимние олимпийские игры: в карты, лото, домино, шахматы; курили, выпивали тоже. А Кулёк так у их ног и вертится, падла безрогая.

- Юрик, Славик, Самурайчик! Вам чего принести?

Так и стал он у них - одна нога дружеская, другая подхалимская- и отодвинул этими ногами нас всех, своих сверстников с богатым дворовым опытом. Вскорости я это испытал на собственной шкуре.

Заспорили мы с ним как-то–осалил, не осалил. Ну и естественно, что он меня с непривычки - евреем, а я ему кулаком в рыло и пинка, когда он повернулся тыльной стороной туловища. Он заверещал и побежал прочь. А через несколько минут вернулся и привёл с собой Вячеславчика в сапогах и папиросе. Ну и Вячеславчик разбираться долго не стал, даже и вообще нисколько не стал, а вместо этого намылил мне холку. Я - к Юрику, но Юрик меня не поддержал. Конечно, Вячеславчик ему - младший товарищ, а я кто? Младший товарищ младшего товарища в лучшем случае...

А в другой раз Юрик и сам преодолел барьер: заставил Кулька в своём присутствии дать мне воборотку, а когда я в долгу не остался, здорово проучил меня и глаз при этом не отводил...

Ну, это всё давно было. Теперь Кулёк был здоровенный верзила, на голову выше меня. Зло, наверное, помнил, но не пытался потребовать назад. Только дал понять всего лишь, что не позволит действовать прежними методами. Я чего-то в последний год в росте затормозился, и другие стали меня на обходить. Сначала этого не замечал и продолжал считать себя высоким, крепким парнем, даже на многих смотрел как на мелюзгу, которые, как потом оказалось, когда протрезвел, были гораздо повыше меня...

Зарюшка - это, как своя семья. Там все ребята друг друга знают. Там - узенький коридорчик и буфет и тут же вход в зал. Садятся не по билетам, а кто куда захочет, если, конечно, взрослый не попадётся принципиальный, да и тому возможно пообещать в мягкотелость пёрышко воткнуть.

Ну, оно, конечно, если денег на буфет нет, то и толкаться там нечего до начала сеанса, это тебе не Ударник. Так, с парнями поговорить, но чего зря языком молоть. Вот мы и примастырились в скверике рядом, на Ордынке. Я оттуда через несколько лет на пять суток загремел.

И вот там-то, в этом скверике, амур из-за кустов по-предательски воткнул мне дротик в спину и загоготал, как полоумный дурак-посудомой.

Только что мы с Кульком примастырились и закурили стрелянными папиросами, как она подошла. Верней, подошли они двое - она и Томка. Томка была тоже недурна собой, даже что-то нездешнее в ней проскальзывало, что-то похожее на Симону Синьоре. Но мы одновременно с Кульком глядели в четыре глаза на неё, на Вальку, а на Томку только изредка я для приличия давил косяка.

Кулёк - парень рассудительный, всю обыскал с ног до головы, а я уставился в глаза и похолодел и застонал про себя, и затошнило, и я понял, что произошла неприятность.

У неё были такие глаза - это, наверно, дальняя примесь татарская, глаза смеялись постоянно и бегали , и блестели, и звали... карие глаза. В них сидел чёртик в пробирке, и кто-нибудь придирчиво мог заметить, что и косинка их не забывала. Милая косинка...

Кулёк битый, ему всё нипочём, он ещё в лагере девок сквозь платье прощупывал, и здесь не растерялся, хотя это была не какая-то пионерская девка. Ему, как я не раз потом в жизни убеждался, и говорить ничего не надо было.

Высокий, видный за тридевять земель, голубоглазый, с крупной волной темно-русых волос, он был непревзойдённым мастером беседы глазами. Глазки его голубые, по желанию автора, умели покрываться маслянистой, как Москва-река, плёнкой, становились и жалобными и добрыми и притягивающими. Уже потом, взрослым, я имел удовольствие не раз наблюдать, как в метро девки, стоявшие в обнимку с парнями, расположенными к Кульку спиной, отчаянно перебрасывались с ним своими смекалистыми глазёнками и не могли отворотить. Он был, как сказочный удав. Нажмёт какую-то никому неведомую кнопку, намажет глазки этой самой маслянистой влагой, и любая - в метро, автобусе - где угодно, не сказав до этого с ним ни слова, по первому его словесному призыву потрусит за ним, накренившись вперёд. Он вообще был гений. И где он этому научился, где школу прошёл? Я хоть Лермонтова штудировал, а он и не читал никогда, он в пятом классе учился... Да нигде он этому не учился, школу не проходил, она у него в крови была, и то, что потом умел он взрослым, умел он и сейчас, четырнадцатилетним курносым пареньком. Он мог, когда хотел, заставить себя беззвучно заплакать , не то, что в прямом смысле заставить, сказать про себя: вот сейчас я заплачу на пять минут, - а действительно так вдруг пожалеть себя, загрустить о потерянном, сиротливом детстве (он приёмыш был, на самом деле тётя Нина тёткой была), что слёзы сами лились от обиды в тридцать три ручья, горя как жар, - какая девушка устоит?

Был он непревзойдённым мастером дразнилок. Первого поцелуя добивался правдами и неправдами, отказать ему было в чём-нибудь невозможно - более дружелюбного, более расположенного и преданного невозможно встретить, и то, за что мы в детстве звали его подхалимом, служило всю жизнь верную службу. Те, кто был ему нужен, убеждались не без смиренной гордости - этот человек предан нам, как гробовая доска, которой его за нас заколотят. И за что он, глупышка к нам так привязался? Что в нас такого особенного? И тут уж как ему маленькому не позволить самой малости - один раз себя чмокнуть, ну пусть даже и в губы, с нас не убудет, ведь не взасос, раз он без этого уже и прожить не может, ещё над собой чего натворит - нам же потом отвечать перед судом своей совести...

И вдруг в один прелестный день миловидная девушка, уверенная в его беззаветной любви, встречалась с ним, ожидая, как вошедшей в привычку и ставшей необходимой рюмочки кофе, новых подтверждений привязанности, даже доза старая стала прискучивать, нужно было увеличение, - и вдруг в этот прекрасный день она не то, что увеличенных, а и старых, законных своих порций не получала. Нет, он не говорил ничего грубого, не разрывал дипломатических отношений, наоборот, приветливо здоровался с потряхиваньем руки, шутил, разговаривал в общей компании, но никаких сепаратных чувств не выказывал.

Девушка удивлялась, словесно покашливала, шла ему навстречу, создавала ситуации, в которых ему ничего не оставалось делать, как заявить, насколько она ему дорога, - но он не заявлял, становился ужасно недогадливым. Эта его как столбняк напавшая недогадливость злила, ибо только теперь она понимала, что сама не заметила, как его обожание сделалось смыслом, стимулом и целью её жизни, и хоть казалось до этого, что позволяет себя любить, чтобы сделать ему приятное, не обидеть, не оттолкнуть, - теперь неожиданно и досадливо убеждалась, что просмотрела черту, что, может, вначале и действительно было так, но теперь обожание это гораздо необходимее ей, чем ему.

А ему хоть бы что! Она злилась, желала проучить молокососа, играла в холодность и суровость, а с него - как с гуся вода, он даже и не замечал всех этих реверсов и пируэтов.

- Кулёк, ты что? - не выдерживала красавица наконец.

- А я что? - удивлялся он как ни в чём не бывало.

- Ну как, что? Как, что? Ты... что-то с тобой не того... Ты какой-то не тот стал.

- Да что ты, рыжая! - удивлялся он ещё больше и хлопал её по плечу.

Девушка успокаивалась после этого хлопка, решала, что у неё расшалились нервы, что сегодня он такой же, прежний, и уже подумывала, как, проучив его хорошенько (совсем без наказания никак нельзя), простит и будет снова купаться в ванне его обожания. Но на следующий день он снова про неё забывал, и бедняжка, утёршись, понимала, что хлопок по плечу выражал лишь хлопок по плечу и ничего больше.

Девушка начинала случайно оставаться с ним в уединённых местах двора, надеясь, что повлияют на дерзость его рук (тех самых рук, которым раньше она бы многого не позволила, вообще бы ничего не позволила и ещё б по физиономии дала), а дерзость рук вызовет наконец столь необходимое и желанное объяснение, он выскажет какую-нибудь пустячную, царапинную, детскую претензию, она намёком принесёт извинение, не имеющее никакой юридической силы, даже не принесёт, даже и не намёком, а просто объяснит ему, что он неправильно понял, сам виноват - и довольно с него, и всё пойдёт по-старому, по-старому, бывалому, и она снова будет млеть и наливаться, как вампир, позволяя или не позволяя дерзости рук. Но дерзости так и не следовало…

И вот, когда девушка, раздавленная и раздосадованная, уже начинала считать его тореадором подлости, Кулёк, как будто только с поезда слез, по мановению волшебной палочки, делался прежним Кульком, приведя самую естественную и пустячную причину своего безумного поведения, вроде какого-нибудь почечуя, разыгравшегося в носу.

Всё ему торжественно прощалось и шло по-старому. Да только не совсем. Теперь уже его коронованная жертва отлично понимала, как он ей нужен, и за каждое проявление его ласковой доброжелательности стремилась вознаградить его по-царски, в тройном размере, и уже не всегда он был преданным, обожающим другом, а нет-нет на минутку-другую проскальзывал и железный повелитель, майор ВЧК.

На этом этапе он применял уже дразнилки другого калибра. Например, она тянется к нему губами, чтобы соединиться с ним в горячем поцелуе и он в ответ приближается, но в самый последний момент отвернётся. Удар страшный, удар поддых, после таких ударов бои иногда прекращают...

На этот раз судья засчитывает нокдаун, а через некоторое время опять как ни в чём не бывало он к ней потянется, но уже не хватит силы, чтоб отплатить ему той же монетой. И главное, логически не придерёшься к нему, во-первых, если ещё хоть щепотка осталась гордости, так сделать вид лучше, что ничего не произошло. Не говорить же:

- Толь, зачем ты так сделал? Я хотела тебя поцеловать, а ты отвернулся!

А если гордости не оставалось, и у него спрашивали - он делал удивлённое, растерянное лицо, дескать, надо же! А я ничего не заметил, на машину засмотрелся, чтоб она человека не задавила, хотел уж бежать. И что ты ему на это скажешь?

Вот такими щелчками и сменой ритма притягивал он пасомую всё сильней и сильней, и на финишную ситуацию выходили в позиции, что он её в любой момент может и хочет бросить и не делает этого только из присущей ему жалостливости, а она это знает и идёт на все возможные и невозможные унижения лишь бы этого бросания не допустить, ведь нельзя же человека бросать. Любая его подлость, оскорбление, удар ногой по ягодицам - всё прощалось за одну добрую, обаятельную улыбку. Ему, только ему одному.

Подражать было невозможно. Уже много позже, когда очередной раз женился, - на этот раз на торговке, - ему удавался отточенный психологический этюд.

Загудит и два-три дня носа домой не кажет. Вернётся, позвонит, торговка откроет дверь, по лицу и по всему окружающему сразу догадается об ушедших деньгах и глаза расширит, но тут Кулёк качнётся несколько вбок, подбоченится и грациозным движением - букет ей под нос; и сквозь двухдневное или даже трёхдневное напластование слёз и косметики и только что прорвавшийся новый водопад мелькнёт признательная улыбка.

Пафнутьич пытался повторить этот маневр в своём случае, но заработал лишь букетом по мордыхану, а улыбки не заработал - не Юпитер...

Но всё это происходило, как я уже сказал, много позже, в пору наивысшего расцвета творческих сил. Сейчас же Кулёк был четырнадцатилетним мальчуганом, учеником пятого класса (дальше шестого вообще не дошёл), но всё то будущее, даже букеты после пропивания получки, уже сидело и пробивалось усиками...


Они хладнокровно уселись на часть нашей лавочки, предварительно забросав нас серией пронзительных, но как бы потусторонних взглядов. Взгляды мне даже казались только потусторонними, но Кулёк потом объяснил, что они были и пронзительными. Вот и оказались мы четверо на одной лавке. Они, к ним ближе - Кулёк, а с самого края я.

Он начал меня толкать, а я его, и мы стали смеяться, и когда я его толкал, он, как бы не выдерживал равновесия и слегка дотягивался до валиного плеча, и она всё повторяла:

- Мальчики, не фулюганьте!

И это получалось у неё мило и застенчиво.

Она, наверно, очень чистая, - подумал я во время шествия в кино, а мечталось вместо кино оказаться с ней вдвоём и рассказывать ей, рассказывать, обо всём: об Инте, о брате, о том, что я хочу стать революционером, убедить её сделать то же самое, потому что это единственное занятие, достойное её души и интеллекта, поделиться, что меня мучит, что люди такие несознательные, что нас с Аликом Пафнутьичем во дворе дразнят коммунистами - мы проповедуем, что нехорошо воровать у государства; а Кулёк - совсем не умный, душевный только. Но как ей всё это расскажешь? Она до кино и после кино, пока не распрощались, реагировала только на глупые шутки Кулька, а когда я пытался перевести разговор в другое русло - или хранила ледяное молчание или фыркала, но не по-дружески, а как фыркают над дурачками - я всё видел... и всё говорил невпопад. Даже имя своё назвал, напросился как будто - меня и не спрашивал никто. Кулёк разливался соловьём. У него - целый набор шуточек, песенок, где подразумевается мат, но не произносится; сыпал направо и налево, я краснел от стыда, а они - хоть бы что, смеялись даже, но я думаю, принуждённо смеялись, чтоб скрыть смущение...

Ведь для него это всё смешки, а для меня настоящее да такое сильное, что могу погибнуть. Есть же у неё глаза, может же она определить, кто есть кто. Ну что такое этот пресловутый Кулёк в сравнении со мной. Ведь даже сейчас, на вершине громадного чувства, я продолжаю оставаться человеком в полном смысле этого слова. Я по-человечески глубоко сочувствую Томке, которая остаётся в тени, ибо мы с Кульком продолжаем необъявленную войну за Вальку, а ведь это обидно! И кто б из людей и поэтов в такую минуту был бы способен думать не только о своём чувстве к Вальке, но и не забывать страданий другого человека?..

Ну чтоб Кульку не заинтересоваться другим человеком? Ему ведь всё равно.

Расстались мы в темноте с телефоном в кармане Кулька и с принципиальной договорённостью о возможности встречи. Учиться они будут в восьмом, также, как я, только буквы не знают.

Вдруг со мной! - млел от восторга. Кулёк мне тогда не помеха, пятиклашка ребяческий. Дело твоё швах, господин Кулёк, хоть ты и старше меня на два месяца - пятиклассник есть пятиклассник, этим всё сказано, поотстал глупенький, поменьше б воображал перед нами и в карты с большими играл.


2

- Валь, - сказал я как-то, приноровясь к ней по дороге из школы.

- Что? - ответила она просто, как Хемингуэй.

- Давай поговорим.

- О чём? - спросила она с уже рвущим последние застёжки смехом в глазах.

- О жизни и смерти.

- Нашёл, о чём говорить. Ты лучше меня рассмеши.

- У тебя одни шутки на уме! - сказал я с укором.

- А что ж, вся жизнь - шутка.

- Злая шутка, Валя.

- На тебя в детстве никогда не роняли пыльный мешок? - спросила она, засмеялась и исчезла в своей подворотне. Я с ней больше не пытался заговаривать...


И потянулись безрадостные дни. Утром - школа с ней, днём - дом с уроками и матушкой, советующей пить бром. Вечером надевал сапоги, плащ, поднимал воротник, белое кашне выглядывало из-под плаща, как положено, и кепка на своём обычном месте, и шёл, сутулясь, по Пятницкой до Зари, встречая по пути девчонок-одноклассниц, с любопытством поглядывавших на блатного парня, в такие юные годы познавшего всю жизнь, с засунутыми в карманы плаща руками и дымящейся папиросой в зубах, перемусоливаемой из одного угла рта в другой, с задумчивым и угрюмым видом, проходившего мимо них, их даже не замечая.

Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется.

Доходил я до скверика Первой Встречи, где могла сидеть и часто сидела она, но туда не заходил, чтобы не быть осмеянным ею, но не поворачивал назад, а проходил мимо, давая понять, что прохожу мимо и одновременно давая возможность самой подойти ко мне. Проходил мимо Скверика, заворачивал на Ордынку и шёл уже мимо её дома, опять же давая возможность встретить меня здесь; доходил до Климентовского, поворачивал назад и снова - мимо её дома. Если встречал, то тут же прикуривал, хотя бы только что бросил папиросу, сложив руки лихой мужской коробочкой. Это во взаимодействии с сапогами, белым кашне, поднятым воротником и засунутыми в карманы плаща тут же после прикуриванья руками должно же было произвести на неё впечатление, не каменная же она...

Поворачивал я потом на Болотную, доходил до Ударника -назад, опять мимо её дома, и если мне беспутно везло - встречал её ещё раз, хотя всё время молча; сердце колотилось и сладко ныло, предвещая полёт и прыжок с парашютом; а если она что-то заподозрит, то попробуй - докажи, что я из-за неё хожу как дурак.

И уже Ордынкой, ещё более сгорбившись, всё потеряв, возвращался домой, обескураженный молчаливыми встречами.

Именно во время этих хождений я и наговорил свой Скверик, вошедший потом в сокровищницу лирической поэзии.

Вот знакомый скверик,

Лавочка стоит,

Валин образ милый

Душу ворожит...


3

Больше я не мог оставаться в неведении. Или да или нет. Пусть правда, как бы ни была она мизерна и жестока. В конце концов я буду иметь моральное право сказать, как говорят только поэты:

Как дай вам бог любимой быть другим.

Я ей позвонил через носовой платок, как будто от имени Кулька, который о ней и думать забыл, - у них в шестом классе появилась жёлтая Лимониха, - и пригласил в кино. Она согласилась весело.

- Только я без Витальки приду, - закрутил спартаковскую карусель.

- Как хочешь, - только лишь был ответ...

Всё. Финита ля комедия. Отныне - сплошной Печорин... Ты теперь увидишь другого Витальку! И на кого променяла! На ничтожество, к тому же совершенно равнодушное к тебе, уже переметнувшееся на цитрусовое растение. Но погоди же. Со мной этак не шутят. Тебе чертовски повезло, дура, что на твою долю выпала сиреневая сказка, мало кому достающееся... Чья любовь-то? Поэта и революционера. Ты могла стать второй Беатриче или Крупской, а ты променяла это на нуль, на абсолютный нуль с маслянистыми глазами. Ты ещё припомнишь, как тебя, жалкую и потасканную, когда-то любили! Ты ещё накренишься передо мной. Мы поменяемся ролями, сударыня, и в один прекрасный день ты будешь стоять передо мной на коленях, ловя мою руку и умоляя об одном слове, об одном взгляде, об одной улыбке - но будет поздно.

С завтрашнего дня - полнейшее равнодушие, я бы сказал - обиднейшее равнодушие... Итак, мой милый доктор, как там у нас в учебнике жизни? Тэкс, тэкс... Ага, вот:

...и начал им что-то рассказывать; верно было смешно, потому что они начали хохотать как сумасшедшие. Любопытство привлекло ко мне некоторых из окружавших княжну; мало-помалу и все её покинули и присоединились к моему кружку. Я не умолкал: мои анекдоты были умны до глупости, мои насмешки над проходящими мимо оригиналами были злы до неистовства... Я продолжал увеселять публику до захождения солнца... несколько раз её взгляд, упадая на меня, выражал досаду, стараясь выразить равнодушие...

Ну что ж, для начала - совсем недурно... Смирись Кавказ... Я глупо создан, ничего не забываю, ничего...


4

И стал я Виталькой совсем другого пошиба. То врезался на перемене в возглавляемую ею шеренгу, как что твой таран-Талалихин, то подножки ставил её миловидным спутницам; но ничего более смешного придумать не мог - остроумием не избалован - а заслужил от её фрейлин вместо игривых увлечений прозвище дурака. Да и она-то, хоть вот кто действительно дура, но это в философском смысле, а так, в житейском - совсем не дура, тоже понимает, небось, что к чему, почему я избираю только её шеренгу для таранов а над другими ничего подобного не произвожу, даже иногда умные речи произношу некстати...


5

Но я заставил о себе заговорить! Залепил-таки бумажной пулькой толстому преподавателю истории Александру Вениаминычу по вальяжному заду, когда тот писал у доски хронологию Вильгельма Завоевателя, в 1066 году покорившего Англию.

Он взвизгнул от неожиданности, перевернулся и громовым голосом прохрипел:

- Кто это сделал?

Гробовая тишина была ему ответом. Он ещё раз и ещё обращался к толпе, как будто Батьку, слышишь ли ты меня? - хотел спросить со вздохом.

Слышу, сынку, слышу! - готов был ответить, но медлил, подпуская белогвардейца поближе. Лишь когда:

- Какие же вы все ничтожества! - пригвоздил он нас к позорному столбу и посмотрел так, будто мы уронили в магазине бутылку водки, я тихо, но уверенно ответил:

Я.

И приготовился к самому худшему, пусть посмотрит. Ты хочешь крови? Получай. Но не будешь ты потешаться над моими воплями. Как тот спартаковский мальчик, которому лисица прогрызла внутренности, я не пророню ни слова, а молча упаду, последним, предсмертным усилием воли переверну себя к твоим ногам и прошепчу холодеющим выдохом... Ты сама знаешь. что я прошепчу. Посмотрим, как ты будешь жить после этого, Валентина.

Но Вениаминыч сдержался, только скулами пошевелил и зачем-то полез в мой портфель и извлёк оттуда по наитию нарисованные Санькой Шпитальским пистолеты разных марок, мне бы так за всю жизнь не нарисовать.

- Теперь мне всё ясно, - сказал Вениаминыч, - ты не просто душевнобольной, каковым упорно пытаешься себя показать, ты моральный диверсант! Что ж, Борису Алексеичу будет над чем поразмыслить. Вон из класса! И считай, что этот жизненный этап для тебя закончен, Вильгельм Завоеватель. Самое меньшее для тебя - исключение...

Меня спасло только то, что мать и директор оказались товарищами по комсомольской юности. То есть они друг друга даже не помнили; но директор с легендарной Красной армией входил в город Ряжск, где матушку вместе с другими двумя комсомольцами обещали повесить антоновцы.

Они погрузились в воспоминания, с третьего обмена фразами перешли на ты и расстались, платками вытирая друг другу глаза...

Но даже и после этого - ничего не достиг. Видно носом не вышел. Это уж кому на роду написано, тот и покоряет женские сердца, а печоринство или непечоринство тут не причём. Просто сразу человек привлёк внимание: внешностью, ростом, шутками - кто его знает чем, а тогда - ему всё впрок, хочешь - выказывай равнодушие, хочешь - не выказывай, а хлеб маслом намазывай, в любви и верности клянись - всё пойдёт впрок. Может, дразнилками самолюбия - и покрепче наручники, побольней кожу прижмёшь, но и без этого в убытке не останешься.

А я всего лишь урод, и как бы ни выпендривался - уродом и останусь. А урода кто полюбит?.. Квазимодо несчастный! И выродили же такого. Совершенно обезьянья физиономия с налётом моржовой тупости.

Значит, милостивые государи мои, мне пора приниматься за дело, за старинное дело своё, а дело моё - всегда быть одному. И страдание моё дело и стихи.

- Для писательства страдать нужно, - сказал некто, когда к нему привели шестилетнего вундеркинда.

И каждое моё гениальное стихотворение будет результатом каждой большой или маленькой трагедии.


 

Глава вторая


Я когда вернулся от брата, потом, через полмесяца, вернулся и Пафнутьич из лагеря. Крепкое рукопожатие, и тутже - включил скорость:

- Пафнутьич, нас обманули! Никакая это не народная власть, а власть преступников и убийц. Надо делать революцию, Алик, настоящую, ленинскую революцию. У нас нет свободы слова, печати, лозунгов и собраний. Попробуй у нас устроить демонстрацию, забастовку - посмотрим, где ты окажешься. А в Америке, пожалуйста, - иди мимо Белого дома, никто на тебя внимания не обратит. Там коммунисты живут спокойно и ни от кого не прячутся, хотя они враги существующего строя и не скрывают своих намерений, а если их и судят, то только как наших шпионов. Ты думаешь, так просто им Сталин деньги давал? Так просто Сталин ничего не делал... А то ещё и они, кого хочешь, засудят за клевету. Недавно Морис Торез с одной буржуазной газетой судился - и выиграл процесс. Суд постановил, чтоб эта газета ему штраф заплатила и извинилась публично... А всё плохое, что мы про них знаем - это из ихних же газет...

- Виталька, я буду с тобой бороться, - после долгого молчания сказал Алик.

- Пойдёшь доносить что ли?

- Нет. Я буду тебя перевоспитывать! Не лежала у меня душа, чтоб ты туда ехал.

- Ну-ну, перевоспитывай свою тёщу, мой милый.

Месяц мы не разговаривали, а шестнадцатого числа Пафнутьич меня отозвал и сказал приглушённо:

- Ты оказался прав, де Голь. Я все эти дни много думал и пришёл к выводу, что ты дьявольски прав. Да и не могло быть иначе.

Золотое правило механики: выигрываешь в силе - проигрываешь в расстоянии. Революция вызвала на поверхность огромные массы народу, многие получили простор для инициативы. Страна была перевёрнута сверху донизу, Колхозы, промышленность. Но где - плюс там обязательно и минус. Вот ключ к философии познания мира, а не твой детский лепет про свободу слова, печати, митингов и совещаний. Вообще я пошёл дальше тебя. Не верю я больше в благость дедушки Ленина. Этакий добъяк, скгомник, чай с кусочком сахара кушал. Он же политик, юрист, не мог он быть такой простой душкой - это всё игра и политика, и все его статьи - политика; если выгодно, чтоб Россия войну проиграла, пусть проигрывает, мы будем агитировать за поражение. А потом, когда у власти: социалистическое отечество в опасности, и тут уж - война до победы. Никаких моралей и правил чести, мы ведь в абсоюты не вегим, а только - выгодно или невыгодно...

И мы обнялись, как Герцен с Огарёвым...


2

Только мы были несчастнее их. Потому что - умнее. Мы вскоре, через несколько месяцев поняли, что никакая революция не приведёт никогда к справедливости и счастью. Но пришли мы каждый по-своему, независимо друг от друга.

Пафнутьич, прозаик и мыслитель, пришёл, как приходят прозаики и мыслители - через свой коронный плюс - минус. Дескать, у каждого плюса есть свой минус, они сталкиваются и получается взрыв; новый плюс, новый минус - опять взрыв; ни одно новое учение не лучше и не хуже старого, а вечное золотое правило механики, выигрываешь в силе - проигрываешь в расстоянии. И так вечно.

- В чём же смысл? - вопрошал Алик и сам себе отвечал:

- В бессмыслице!!!...

А я - как поэт. А поэт должен быть, прости меня, господи, чуточку глуповат, с чем я, впрочем, не совсем согласен, но - что верно, то верно - я шёл больше через чувство и поэтическое знание человеческой души. Я шёл к пониманию через историю своей горькой любви, неразделённой любви и через эту любовь прозрел на многое в жизни.

Всегда человек будет страдать, и кто-то будет нелюбим и кто-то будет прощаться с жизнью, наведя холодное дуло пистолета; и даже всегда те, кто больше любят, больше способны любить, более благородны, так сказать, будут менее любимы, более обижаемы, чаще проигрывать, чем выигрывать, и в состязании злых и добрых победа будет за злыми.


 

Итак, мы каждый от своего, но приходили к одному знаменателю и из этого знаменателя пели уж неразлучным хором.

Коммунизм вообще невозможен, хотя бы психологически. У каждого человека - свои темперамент, ум, желания, рост. Люди неравны от природы, и потребности у них разные, и следовательно, не может быть свободы, равенства, братства… И прогресса нет и никакой спирали, а есть золотое правило механики: выигрываешь в силе, проигрываешь в расстоянии. Очень грустное правило, хотя и золотое, потому как по этому правилу - смысла в истории нет, а значит, и в жизни, пусть в том-то и есть её смысл, а есть колесо истории.

Маркс и Энгельс начали размышлением, а кончили разухабистой сказочкой...


Ну пусть даже будет коммунизм и жизнь не прекратится. И что из этого следует? Будет ли человек счастлив? Пусть он будет иметь все блага, какие только может иметь, а ничтожество любить его не будет, и на что тогда блага? И будут по-прежнему роковые треугольники и чем меньше женщину мы любим - и это что ли счастье? И будет по-прежнему смерть. Даже если я буду сверхсчастлив , и наука поможет мне дотянуть до пятисот лет, кому умирать легче, счастливому или несчастливому, не говоря уже о том - как я узнаю, что счастлив, если несчастья не будет? И не наверстаю ли я этими последними предсмертными хрипами и мучениями и не перекрою ли всё своё предыдущее безоблачное счастье? Смеётся тот, кто смеётся последним, а последней будет смеяться смерть.

Скажут, что это ведь только одно мгновение, по сравнению с огромной предыдущей пятисотлетней жизнью, но ведь и вся огромная предыдущая пятисотлетняя жизнь будет отравлена этим мгновением. Сегодня - на балу, а завтра - будут вырезать почку - весело вам будет танцевать? Да и не верю я теперь в эту обязательную пятисотлетнюю жизнь, потому что в медицине, как и везде, то же злополучное золотое правило механики, так что, у кого огромная, а у кого не огромная. Одни болезни уничтожаются, другие нарождаются. И без болезней - шёл он шёл, рабочий из магазина да под милицейскую машину и попал. А на самолётах или поездах тут уж не по одному разбиваются, и ток электрический шутить не любит, а четвёртый сам повесился от хорошей жизни.

Радоваться за других людей, как нам разумный эгоизм предписывает? Извините. Будет мужик жить в белой избе или во дворце алюминиевом. А из меня лопух расти будет! И что мне тогда до того, что в этом дворечике - ему летом жарко, а зимой холодно? Что? Ведь мне-то самому уже будет ни жарко ни холодно, ведь меня не будет больше совсем! А если повторится когда-нибудь такое же скопление атомов в том же самом порядке, так ведь оно знать не будет, что уже жило когда-то и звали его Витахой Черниковым.

А этот мужик в белом дворце или алюминиевой избе тоже умрёт, и сын его, и внук и прапрадед. И нужна ли она эта изба после этого?..

Вы жертвою пали в борьбе роковой? Ну и дураки! Вы даже никогда не узнаете, что после вас случилось, как расстреливали ваших детей.

Хватит от противного! Довольно с вас. А на самом деле, без противного, коммунизма не будет нигде, никогда, ни в отдельно взятой, ни в целом вонючем мире! И всё ваше хвалёное общество справедливости и добродетелей - кто не работает, тот не ест, и меньшинство подчиняется большинству, и пролетарии всех стран, соединяйтесь - ничем другим и не могло кончиться, как Ёськой Сталиным и лагерями вдоль железной дороги. Потому что, по вашему же, всё зависит от того, кому что принадлежит, а уж если базис принадлежит государству, то надстройка - тем более, и значит: одна идея, одна партия, один вождь.

Ни одна революция ни к чему не привела, и ни один строй ничем не лучше другого, просто - некоторая перетасовка. А в сущности, мой друг, Горацио, всё относительно и безнадёжно в этом лучшем из миров. Стоит появиться плюсу, как его тут же из-за угла подстерегает с кастетом минус. И нет верных или неверных идей, и нет принципов, и нет авторитетов, как сказал дельный мужик Базаров, который в два счёта расправился бы с Печориным (потому что Печорин - аристократ, а Базаров - тоже аристократ, только совсем с другого конца - его дед землю пахал, а Печорин наверняка упал бы в обморок, если б по нему проползла вша, Базаров же только б усмехнулся уверенно: - Что за богатое тело, хоть сейчас- в анатомический театр), что он и доказал во время схватки с Павлом Петровичем, а Павел Петрович это, как доказал другой дельный мужик Писарев Дмитрий Иваныч, это и есть тот же самый Печорин, только постаревший и потасканный, на другой фазе борьбы освободительного движения...

Только вот нам бы с Аликом разобраться, кто из нас главней.


3

Пафнутьич много мне дал в смысле, чуть было не сказал печоринства, а скажу теперь базаровства.

- Что ты, когда встречаешь ребят, - провещал он мне как-то, - первый протягиваешь руку? Это суетливо и не признак силы. Ты бы мог допустить, чтоб Базаров первым протянул руку Ситникову, который красиво говорил? Вот так-то. Пусть они с тобой первыми здороваются, им это должно быть нужно, а не тебе; а ты можешь только снисходить к их слабости, но не больше. Вот как поступает сильный человек. Любить его за это не будут, ибо панибратства ни под каким видом он не потерпит, а уважать и бояться будут. И ещё, может быть, ненавидеть. Сильного человека ненавидят, а он презирает.

- Не торопись, мой верный пёс, - степенно прервал я его, - зачем на грудь ко мне скакать? - но с этого времени взял на вооружение.

Сами ж мы давно уже в отношениях друг с другом поступаем философски.

Мы никогда не здороваемся, ни словесно ни за руку. Потому что это формальность и глупость. Ну что, в самом деле, случится, если я подержу его руку в своей руке? Что я его увидел, это и так ясно, не слепой, и незачем для этого руку протягивать и говорить: - Здорово, Алик! - Этак и лоб крестить начнёшь.

Что я желаю ему всего хорошего, об этом и так можно догадаться, а вот, что быть здоровым и долгожителем лучше, чем гордым чахоточником и умереть рано - ещё вопрос.

Да и обидно даже, когда нормальному человеку, да и не просто нормальному, а который стул на вытянутой руке подымает и никого не боится, здоровья желают. Если стоит у ворот компания наших ребятишечек, я с ними всё же за руку поздороваюсь - зачем дураков зря обижать, раз для них свято, - а его обойду, как будто незнаком или в ссоре. Точно также поступит и он...

Но взыскиваем мы друг с друга строго, по большому счёту за любую провинность. Собственно безобидных провинностей не бывает. Я глубоко убеждён, что не бывает незаслуженно осуждённых. Любая провинность, казалось бы самая, малая, на самом деле - прикрытая подлость. И если кто из нас подлость совершит, то, чтоб в другой раз неповадно было, в воспитатательных целях, подставляет рожу, а обиженный бьёт по ней всласть, только не по глазам и одним ударом. Чтобы не было споров, обижающийся обладает правом вето. Сказал, что подлость, тут уж не спорь, а молча и торжественно подставляй рожу, не жмурь глаза и терпи.


 

4

Тем более, что он остался на второй год, и мы стали учиться в одном классе, как два брата, занимающиеся акробатикой, с одним портфелем на двоих, нося его по очереди по строжайшему расписанию. Нас так и на карикатурах рисовали с портфелем одним. Жалкие ничтожества, они никак не могли спокойно признать, что кто-то гораздо выше их, и хотели унизить на своём жалком рабьем жаргоне - дескать, пусть, допустим, вы гении, пусть так - зато у нас у каждого по портфелю.

Все были подлы, и все - против нас, начиная с врагов номер один - родителей, и всё шло нам на пользу. Мы не гнушались никакой чёрновой работой, любую мелочь, любую соринку заносили в копилку общую: и всеобщую ненависть, на которую мы отвечали лишь снисходительным презрением, и нашу неповторимую в мире теорию плюс-минуса, и золотое правило механики, вытекающее из плюс-минуса и сохранения энергии, но с ними не сливающееся, и терроризм наших родителей, и оставление Пафнутьича на второй год и его постоянно болевшую голову. Хотя гениальность была в общем-то очевидна, но это была дань наша систематической и кропотливой работе. А так вообще, в теории, по поводу гениальности у нас выработано было простое и чёткое определение.

Вот оно.

Гению необходимо докопаться до смысла жизни, без этого ему и мёд - не в сахар; для чего человек живёт надо решить. А толпе и даже талантливой толпе на это наплевать. И не находя смысла этой пресловуто прекрасной жизни, гений рано или поздно сводит с ней счёты и тихо и незаметно или гулко и раскатисто уходит отсюда, не кланяясь. Он ненормален. Он перешагнул барьер. Заглянул туда, куда человеку заглядывать не положено, и увидел безобразное, как будто обратил внимание, что прекрасная женщина имеет оборотную сторону медали. Камин оказался нарисованным, Гений с болезненно ранимой душой не вынес этого и ушёл по-английски.

Толпа, по-своему, более права, как права коза по отношению к Толстому. Поэтому и доживает она (толпа) до глубокой старости. Живёт, размножается, поедает лишнее в природе и умирает, унавоживая почву, когда функции её исчерпаны...и не заглядывает, куда не просят.

Мысли о смысле жизни терпеть не могут нормальности. Понимание, что жизнь бессмысленна, есть уже само по себе признак ненормальности (но гениальной), нарушение инстинкта самосохранения, да и от самого своего размера гениальность уже есть ненормальность. Если уродится картошка величиной с женскую голову, то она будет и гениальна и ненормальна одновременно...

Мы с Аликом пока ещё живём - пока не напишем всего, что обязаны написать, и не услышим (а может, и держи шире карман) человеческой благодарности. Ну и, конечно, женщины - тоже никак нельзя сбрасывать со счетов. Гениям женская красота необходима как птица для полёта.

А потом в один прекрасный вечер, когда милое стадо развесит уши, чтоб ещё раз насладиться соловьиным пением, соловьи смоются, пока не поздно, пока не засосало, или, как об Александре и Михаиле, о них позаботятся другие, тоже страстные любители соловьиного пения.


5

Однажды Пафнутьич, лёжа на диване и в очередной раз, маясь головой, поведал мне жуткую историю.

- Виталька, я тебе никогда прежде этого не рассказывал из-за присущей мне тактичности, но теперь пришла пора рассказать, ибо дело приняло критический и неприятный оборот, и если бы оно касалось только меня, то и пусть - сгнил бы себе, как раздавленная собака, не один ли фиг - в шестнадцать или в семьдесят? Может, даже лучше - в шестнадцать: во-первых, чище и благороднее - не успею ещё по горло вываляться в грязи и своими испражнениями эту самую грязь запачкать, а во-вторых, чисто математически: если вся жизнь - оплеуха, и все люди - скоты, то из плохой компании лучше выбраться подобру-поздорову - и кошель останется при тебе и физиономия не подмочена; одним словом, лучше получать оплеухи до шестнадцати лет, чем до семидесяти семи. Но теперь дело касается тебя, мой друг Горацио-Аркадий-Не Говори Красиво, и, как благородный человек, хотя и считаю это слово бессмысленным, я должен тебя предупредить... Дело в том, что летом я впервые познал женщину.

- Врёшь!

- Не вру, мой друг. Зачем врать, когда жить осталось недолго? Я, как ты знаешь, в отличие от тебя, нравлюсь женщинам; согласен - ты тоже, но пока только потенциально.

Мой беспутный отец (эпитет матушки) был известным московским львом-экономистом тридцатых годов. Покорение женщин считал он основной своей профессией альпиниста, покорение мужчин - чтоб не мешали основной, а экономизм - лишь третьей, средством к существованию среди ресторанов и прекрасных креолок. Тем более, что он обладал чудовищной силой и мог, взяв женщину за ноги, разорвать её на две половины, как оленя для вертела. Раз по пьяному делу, по нему проехалась машина, а он после этого встал, рассмеялся и пошёл по своим делам. А другую машину он удержал на спор, ухватившись за перекладину сзади, там, где номер висит, руками. Колёса крутились, шофёр рвался вперёд, но машина стояла на месте. Ну и сам понимешь, с такой наследственностью я предназначен быть таким...

А дело было... Взял, если ты помнишь, меня Валька Горшок со своей работой на массовку на Истру. Ну, всё путём, как и полагается: и вмазали мы с ним прилично-бутылка водки, сам знаешь, для меня ничего существенного не составляет, - искупались, в картишки перекинулись. А под вечер уже, перед отъездом, идём мы с Горшком от нечего делать по берегу, прилично от автобуса отошли, там заросли густые. Смотрим: две куртизанки в воде под кручей мнутся, пожилые, правда, но ещё, по-видимому, в полном соку, лет по тридцати пяти, не более. Ну, холод-то водный, видимо, не тётка - одна из них и обращается к нам, несколько даже заискивающе: вы, дескать, ребятки молодые отвернитесь, пожалуйста, а мы - юрк из воды и будем таковы, в миг оденемся. Они, значит, сам понимаешь из вышеследуемого, нагишом в струях авроры покупывались, нашли место. Ну, мы для понту приотвернулись было, а как услышали щелки брызг с нагих телесов и шорох гальки под босыми ногами, тут же, как янычары, решительно к ним повернулись и увидели весь блеск во всей красе и прелести. Зрелище, скажу тебе честно, довольно приятное, бабы - в теле, есть на чём поваляться, и буфера солидные. Они завизжали и - бежать в чащу леса в разные стороны, а мы, не будь дураками, каждый одну из одежд их схватил и тоже - в разные стороны. Но уже мы были хозяевами положения.

- Только не тушуйся, напутствовал меня Горшок, - встретимся на этом самом месте.

Бегу я с одежонкой, посвистываю, а она (не одежонка, конечно) опомнилась от первоначального страху, и за ней, как за магнитом, бежит. Я передвигаюсь не слишком быстро, а сам тесёмки у плавок развязываю, чтоб времени даром не терять. Догнала меня наконец:

- Сынок, сынок, что ты делать надумался? Рано тебе ещё! И за одежонку ухватилась в свою сторону. А я обернулся, одежду выпустил - пускай её руки будут заняты, - а свои руки вокруг бёдер сомкнул и вонзился в неё поцелуем, она обмякла и одежду выпустила, не ожидала, видно, подобной силы страсти от такого, как ей показалось, мальчонушки, и упала в траву, как в обморок, а я - на неё. Через полтора часа всё было кончено. Горшок меня ждать устал. Нечего и говорить, что штука это приятная, когда-нибудь сам узнаешь...С этого времени у меня и начала болеть голова. Я много прочёл специальной медицинской литературы и совершенно точно убедился, что у меня сифилис... и в приличной стадии. Твёрдый шанкр уверенно бегает. Такие случаи бывают. От этого-то и болит. Скоро начнётся опадение носа и тогда - попал под колесо, как говорил Базаров, моя песенка спета. Но в отличие от Базарова, есть у настоящего мужчины всегда выход, позволяющий уйти от унижения, и этим-то и проверяется мужчина этот - хватит ли у него силы и мужества, или же он, как тварь, будет без носа цепляться за последние крохи этой пошлости, которую в простонародье именуют жизнью...В общем со мной всё кончено. Разговор теперь о тебе. Мы с тобой, мой друг, так долго и близко общаемся, хотя половой близости между нами нет, но есть близость духовная, а это всего опасней. К тому же мы пьём из одного стакана и носим один портфель на двоих. Берегись. Проверь самого себя. Бывает и бытовой сифилис, и боюсь, что он тебя не миновал. Поэтому у тебя и плохой аппетит, старина, и к тоске твоей настоящей, незаурядной о смысле жизни, мне кажется, примешалось сознание грядущей беды и унижения, которые твой организм чувствует инстинктивно. Я виноват перед тобой. Дорого б я заплатил, чтобы ты не пострадал из-за меня, тем более, что я-то пусть не допил до дна, но всё же вкусил из чаши наслаждений, есть по какому счёту платить, но - дети-то неповинные зачем страдают?.. Однако сие от меня не зависит. Итак, пока не поздно, обратись к врачу, если не хочешь или не можешь прибегнуть к выходу настоящего мужчины...

Волосы закружились на моей голове...

Я стал напряжённо вслушиваться в себя и ждать...


Так и провёл два месяца между страхом пойти и быть обнаруженным и опозоренным навеки перед всеми и необходимостью это сделать...

Родители сойдут с ума и умрут в сумасшедшем доме, а в школе ещё чего доброго на доску повесят Не проходите мимо - единственный случай за всю историю. И хоть бы действительно попробовать этого, тогда, может, овчинка стоила б свеч, а то так...смешно сказать как.

И почему-то хоть мне всё всё равно и жизнь не дорога нисколько, но умереть сифилитиком не очень бы хотелось...


Через два месяца у Алика появилась другая версия болеющей головы.


 

6

Главное, что нам жизнь объяснило и уложило в схему до математичности ясную, это выработанная нами независимо от Толстого траектория: дурак - умный - сверхумный, заключённые в круг.

Пафнутьич нашёл прекрасную иллюстрацию этому заключению. Мы с ним собрались в Переделкино осматривать наши будущие дачи, и вот на перроне Киевского вокзала он вдруг, надо отдать ему должное, изрёк:

- Обрати внимание, мой френс, как люди садятся в электричку. Дураки не думают. Попался им на глаза вагон, они и сели. Умные думают про себя, лукаво опуская глаза: Ага. Дураки садятся в первые вагоны, а я их перехитрю, пройду подальше, зато сяду как король в пустом вагоне и буду пить пиво и хихикать над дураками. А сверхумный знает, что большинство людей умны, по крайней мере, хитры, и садится, как дурак, в первый попавшийся вагон, оставшись в выигрыше - дураков и сверхумных , даже вместе взятых, оказывается меньше, чем просто умных. И так всегда и во всём: противоположности сходятся, действия сверхумного сходятся с действиями дурака. Пьер Безухов после всех мудростей приходит к Платону Каратаеву. Сказал.

- Пуанкаре! Ведь это же война!!! - обалдел я от прекрасного и тут же выдал в ответ абсурдистскую штучку, которая привела Пафнутьича в небезосновательный телячий восторг.

- Из всякого правила, - сказал я загадочно, - есть исключение. Значит, и из этого правила есть исключение. Значит, не из всякого правила есть исключение, и значит, из всякого правила есть исключение, мой пламенный друг, Пуанкаре, ведь это же война. А если пойти другим путём и рассудить, что из всякого правила есть исключение, кроме этого, значит, опять-таки - не из всякого правила есть исключение, и значит, действительно - из всякого правила есть исключение, и так далее... У попа была собака, он её любил, она съела кусок мяса - он её убил, убил и закопал и надпись написал, что у попа была собака, он её любил она съела кусок мяса - он её убил...

- Официально? - не своим голосом заорал Алик.

- Официально, скромно нагнув шею, прошептал я.

Он взвизгнул и расплескался на полу, даже в первое время не запохрюкивал, как обычно делал во время смеха; а когда пришёл в себя, сказал, что эта умственная шутка достойна всех древних греков вместе взятых. И тоже не остался в долгу. Угостил меня вскоре такой философической зарисовкой, что я махнул рукой и включил его в учители человечества.


 

 

 

 

 

Глава третья


У нас появился третий товарищ. Открыл его, как всегда, я и долго втолковывал туповатому философу Пафнутьичу.

Дал мне Санька Шпитальский - мой одноклассник с нашего же двора, но тихоня, недворовый, - сборничек двадцать седьмого года. До этого я его никогда не читал, хотел было сказать, что и не слышал, но - слышал. Спорил с братом Сашкой в тундре его, да и мать приготовила, что был такой поэт-алкоголик, даже стихи подписывавший Больница на Полянке - её земляк, рязанский, - поэзия которого нечеловечески действовала на душу, и который был очень красив, но любил старуху, а в тридцать лет повесился в Англетере, написав кровью последнее стихотворение, начинавшееся словами: До свиданья, друг мой, до свиданья, - а кончавшееся: В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей.

И после смерти у него оказалось много последователей и ещё больше последовательниц, которые забирались на верхотуру Большого театра, низвергались оттуда вниз и умирали на сцене...

И как-то матери поручили ударить на комсомольском сборище по есенинщине, в каком-то заводском клубе должно было состояться дело, а до этого она его не читала. Но ударить, значит, ударить, и, получив задание, она со всей дошлостью добросовестного большевика просидела над ним весь вечер и большую часть ночи. Особого впечатления он на неё не произвёл...

А наутро шла она по Петровскому парку, была осень, листва мякла под ногами, обижаясь на наступающую на неё мать, на сырость, на близкие холода, и вдруг незаметно когда, с какого момента, но, опомнившись, мать обратила внимание, что в душе во всю орудовал Есенин. Она вспоминала, верней, не вспоминала, а он сам вспоминался без всякого напоминания и принуждения с её стороны... Целая охапка Есенина. И тогда она поняла, что Сергей Есенин - не столько человек, сколько орган, созданный природой для выражения неисчерпаемой печали полей и милосердия, которое более всего необходимо человеку.

Чуда, конечно, не произошло, партбилета на стол она не положила, а с блеском провела лекцию; с побагровением лица громила есенинщину и деда-кулака и деклассированного элемента, от деревни оторвавшегося, но пролетариатом не ставшего, а плававшего в оставшейся на его долю лужице мелкобуржуазной стихии, пока не утонул.


2

С первых же строк случилось непонятное. Поэтов, как и природу, меня заставляли любить, и от этого ни они, ни она не любились. И вдруг читаю поэта, которого меня даже читать не заставляли, не то что - любить, вроде как запрещённого, потому что ни одной книжки его я никогда не видел доселе, пока не досталась эта, двадцать седьмого года рождения. Пьяница, самоубийца, русский насквозь - всё говорило в его пользу. Расположение появилось ещё до первой строки, но действительность превзошла. Я даже не думал, что стихи могут так действовать, как будто душа воспринимала их не через мозг, а накоротке, непосредственно кто-то ковырял острым ножом; будто я когда-то это слышал, давно-давно и рано, ещё когда говорить не умел...


3

Я человек не слезливый, скорее наоборот, слезу кирпичом не выбьешь, но тут я плакал, впервые плакал не от жизни, а от жирных значочков, похожих на маленьких насекомых. Я раньше и не поверил бы, что можно плакать от стихов - не девчонке, а настоящему битому вдоль и поперёк жизнью парню. Было в этих стихах помимо их непонятной силы, ещё самое настоящее русское, до такой степени русское, что даже у Некрасова и Кольцова я не встречал, такое прекрасное русское, что хотелось выскочить на улицу и обнимать всех подряд - мы все с вами русские люди! И была в этих стихах самая настоящая грусть, тоска в чистом виде. Не из-за крепостного права, не из-за толпы, не из-за царизма, а просто грусть, даже любовь к грусти.

Это ведь у нас непривычно. Строителям коммунизма идут радость, бодрость, нас утро встречает прохладой, ненависть, но никак не грусть.. А разве можно прожить на одной сладости - эдак и по горечи затоскуешь.

А где её найдёшь, грусть? В советских песнях не найдёшь почти что. Ещё в военных бывает иногда: Тёмная ночь, Дороги - но их по пальцам можно сосчитать. А находили грусть в тюремных или в рёбрах Лещенко, Вертинского, Козина. Поэтому и пели взахлёб дворовыми вечерами:

Здесь под небом чужим

Я, как гость нежеланный

Слышу крик журавлей, улетающих вдаль,

Сердце бьётся больней,

Слыша крик караванов,

В дорогие края провожаю их я...

И вот дорвался. Мог наглотаться досыта. А подарил - Есенин. И я упивался, доводил себя до сладких слёз и от них испытывал радость.

Много у нас было общего. Я, как и он, тоже разочаровался в жизни и в идеале, только для него таким идеалом был бог-Христос

(Стыдно мне, что я в Бога верил,

Горько мне, что не верю теперь),

а я - в коммунизме разочаровался. И оба мечтали о смерти, и не просто смерти, а самоистреблении.

И он сдержал своё слово, а я пока нет...

Мы с ним оба имели нежность грустную русской души. Мы были слишком нежны для этой грубой пошлятины, слишком незащищены от её когтей - вот она и когтила, справилась, давала нежным печаль, рубцевала по коже. А раз так - так так! Раз идеала нет, а жизнь - обман с чарующей тоскою, то держитесь, бюргеры, принимайте отчаянное хулиганство.

Пусть Америка, Лондон пусть!

Разве воды текут обратно?

Это пляшет российская грусть,

На солнце смывая пятна!

И какой же русский, будь он самым забубённым скопидомом, а когда-никогда не махнёт рукой и не выхрипит:

- Эх, да пропади ты всё пропадом!.. Пить будем, гулять будем, а смерть придёт - помирать будем!.. Вейся ж, вейся ж, чубчик кучерявый, эх, раз-ви-вай-ся ж, чуб-чик па-вет-ру...

И в этом вот и есть какая-то особая наша, не то северная, не то степная красота. Раз всё так скверно, верить не во что и некому, так и давай лучше гибнуть в пьяном угаре, мой последний, единственный друг, не жалея себя, и пусть смотрят и дивятся, как мы пропадаем на глазах у всего света. Я б, на его месте, строчку одну у него исправил. У него: “Что я пред вами напоказ себя расстрачивал в скандалах” - а я б написал: “Что я пред всеми напоказ себя растрачивал в скандалах”…

Всё катиться и катиться, талант и себя губя, и угасать, как закат, в крови и грязи под звон семиструнной гитары и бокал шампанского в кабаках и умереть под забором с финским ножом под сердцем. Там под северным небом рождаются люди, которым умирать не больно. Где вам это понять, милый читатель?..

И ещё потому забывалось о литературе, что у Пушкина-Лермонтова чувствуешь и никогда не забываешь, что это гениально и всё прочее, но не наше время: кибитки, Дианы, Хлоры, ланиты, перси, вёрсты - этого ведь сейчас нет, это надо подумать, залезть в словарь и запомнить, а то - того и гляди перепутаешь перси с ланитами... Какое же чувство со словарём? И поэтому в самых сильных местах ты всё же не забываешь, что это литература. А тут, у Есенина, всё так, как мы и говорим - никакой книжности, а сама жизнь, песни, слова, которые мы знали, когда ещё читать не умели, а эти слова под самое сердце входят, как бандитский нож...

И конечно, плохим бы был я другом, если б свою любовь не влил в Пафнутьича. И он тоже не так уж скоро, но влюбился до кривления губ. Всё-таки в кардинальных вопросах - сначала я, а потом только он.


4

С этого времени пошёл у нас период, который литературоведы впоследствии нарекли есенинским.

Собирались мы якобы в школу, подымались на чердак, бросали в пыль наш общий портфель, лезли в карманы, скребли мелочь, наскребали, если удавалось, хоть рубль десять и ещё шестьдесят восемь копеек, шли на Кадашевку, опускались в уютный, маленький погребок, покупали маленькую кружку пива и пачку Дуката с нарисованным дымом, тоже маленькую - всего десять штук, отхлёбывали по очереди по глоточку и втягивали и выпускали затейливыми грибами дым, уже не нарисованный, а настоящий и погружались на дно жизни, в Москву Кабацкую. В пивной русский человек любит о себе порассказать, и мы, два писателя с острыми гоголевскими носами, впитывали рассказы о том, как непорочный юноша из-за стервозы-бабы пошёл воровать, познал всю воровскую жизнь до самого откровения, прошёл по тюрьмам и лагерям от Воркуты до столицы Колымского края, и вот - мне тридцать пять, а я сед, и жизнь прошумела, как курьерский поезд, а я, ханыга, прошу оставить недопитый глоток, и руки трясутся туда-сюда, и любой фрей может плеснуть мне этим глотком в лицо, в харю то есть, и я утрусь, хотя было времечко - я мог купить на вечерок целый ресторан со всеми его обитателями, а во фрея воткнулось бы десять пик, не успев дать моему мизинцу разогнуться... А вот, хлопцы, послушайте настоящего Есенина, которого в книжках не печатают:

Я по тебе соскучилась, Серёжа,

Истосковалась по тебе, сыночек мой,

Ты пишешь мне, что ты скучаешь тоже,

А в сентябре воротишься домой.


Ты пишешь мне, что ты по горло занят,

А лагерь выглядит суровым и седым,

А как у нас на родине, в Рязани,

Вишнёвый сад расцвёл, что белый дым...

Бывший лётчик-истребитель, но уже не за глоток, а за кружку бацал Цыганочку, или завывающим голосом, чуть не рвя струны:

Выткался над озером алый цвет зари,

На бору со стонами плачут глухари...

Жизнь здесь была весёлая, какая-то даже фантастическая; живя наверху, нельзя было и предположить, что протекает под нами такая жизнь. Один кавальеро на спор выпивал бутылку из горла, не отрываясь и ничем не закусывая. Другой в ответ вливал литр в четыре двухсотпятидесятиграммовые стакана и выпивал их один за другим с двадцатисекундной паузой.

Попадались люди, знавшие Серёженьку, ходившие с ним в Савой...

Ловили мы кайф, прощались с народом и шли на свой чердак; и там вырыдывали друг в дружку:

Ко-вы-ряй, ко-вы-ряй, мой милый,

Суй туда палец весь!

Только... вот с эфтой силой

В душу свою не лезь...

Я рыдал пронзительней Алика, потому что был настоящим поэтом, и в эти сладостные минуты он мне завидовал, прозревая, что я Сергею родной брат, а он в лучшем случае только двоюродный: поэзия - высший сорт, а проза - всего лишь первый. Многое он бы дал, чтоб поменяться ролями…

Вот это была настоящая жизнь двух творческих титанов. А школа что? Ходить стадами по коридору? Любить ничтожеств вроде той, кому я посвятил лучшие свои произведения, а Сергей: Пусть целует она другова, Молодая, красивая дрянь -…Смотреть на чубчик учителя литературы Серёньки Пупка, который он советовал взять за образец? Слушать про реакционность и прогрессивность и две культуры в каждой культуре? Нет уж. Увольте... Мы даже график установили. На одной неделе - понедельник, вторник среда, на следущей - четверг, пятница, суббота...

И мы мечтали, как станем печататься, прогремим, не будем ходить на работу - а спать, сколько захотим, чтоб потом, ночью, напряжённо работать, всё крепче и крепче заваривая себе кофе, а в тридцать... Я подарил Пафнутьичу лишний год, так как предложил считать не по его тридцатилетию, а по моему. Подарочек.


 

Глава четвёртая

Было ясно уже давно, но до этого было ясно в эмоциональном смысле. Мысли наши были хоть и глубоки, но иногда сомнительны, смелы до сомнительности. Не были они ещё скреплены ничьим авторитетом, и хотя мы авторитетов не признавали, но всё-таки как-то... То есть хотя и были авторитеты, но всё это были частные мнения, не было у нас выработано ещё закона, глобального, как плюс-минус. Я опять вру: и закон-то был, но наш собственный, выведенный нами в домашней лаборатории, - а всё-таки мы, хоть и гениальны, но ещё очень молоды, могли и ошибиться. Ведь люди-то живут, да как ещё живут-то! Устраиваются, как будто тысячу лет собираются жить.

Нужно нам было подтверждение, справка. Ведь дело, что ни говори, серьёзное - лишить себя жизни. И вот - кто ищет, тот найдёт. Подтверждение было нами получено...

Страшная это книга, подлая и неопровержимо верная. Она на меня сразу тоску нагнала - эта сокровищница человеческой мысли. Как увидел золотых уродцев - рыбок, выведенных людьми для забавы, так и затосковал. Или ужасная картина, которую я вырезал и у своей подушки повесил. Мелкие, трусливые подлецы-ящеры пожирают гиганта ихтиозавра. У него сигналы медленно до мозга доходили. Пока дойдёт, что его лопают, - а уж половины хвоста нет. Пока подумает шевельнуть им, а хвоста уже нет в помине - в челюстях уже подлецов этих сигнал получает. И так мне его жалко бывало, таким он мне благородным и милым гигантом казался, а его поедали - в тыщу раз хужее, в тыщу раз слабее и трусливее. Вот такая картинка, мой друг Горацио. Чем, кстати не символ мировой истории?

Но картинки - это ещё цветочки, лирика, наглядные пособия. Их я ещё летом, как учебники получал, в разгар увлечения ничтожеством, смотрел, а учить стал - законы пошли. Основные законы жизни. Эволюция - через естественный отбор, естественный отбор - через борьбу за существование. Сильный поедает слабого, слабый погибает, сильный остаётся, и от него порода сильная идёт, а несильным места нет на земле, они только собою землю засоряют, портят породу. И добро б хоть сила. В силе гордое есть! А тут не сила, а приспособляемость. Вот она самая сильная сила!

По силе-то эти подонки ящеры ихтиозавру в подмётки не годились, поэтому и нападали скопом, но они были приспособленнее, поэтому и победили. А ихтиозавр исчез. Приспособляемость- альфа и омега. Борьба-то до того заборьбилась, что не только между друг другом идёт, а и с природой, которая для кого мать, а для кого мачеха. Она, как баба, эта природа, если любит тебя - стелиться будет, а не любит - хоть ты сдохни, ещё соломки подстелит. С ней, курвой, держи ухо востро - чуть зазевался, вовремя не приспособился, каюк тебе. В общем закончик тот ещё, всеобщие подлость и ненависть, возведённые в закон. Умри ты сегодня, а я завтра - вот, что такое природа.

А после всех этих эволюций, борьбы за существование, приспособляемости, изменчивости и наследственности - мелким шрифтом, что в годы развития капитализма, чтоб оправдать существующий порядок вещей: конкуренцию - буржуазные апологеты придумали социальный дарвинизм, а на самом деле, дескать, хоть борьба за существование и правда - основной закон животного мира и хоть и правда человек - животное, но это животное высшего порядка, и у него свои законы, не такие, как у других животных, во всяком случае - после Великой Октябрьской революции. А почему собственно не такие? Ты тюлень- так ты и плавай, нечего дуру катить. Та же борьба за существование. Сильные поедают слабых, слабый погибает, сильный остаётся . А сильный - это не у кого мясо твёрже, а кто - приспособленней.

Молчалин сильнее Чацкого, молчалины всегда сильнее чацких, молчалины - самые умные. Приспособленчество и карьеризм, выражаясь языком моих старых большевиков, самое разумное в природе. А благородство, мораль это всё ихтиозавры придумали, когда без хвостов остались, перед тем, как стать падалью. Сумел победить - пан. И никого не жалей, и тебя никто не пожалеет. Дави всех подряд и не колебайся - вот, в чём смысл жизни. А потом, расклёванный молодым и удачливым хищником, вывалишься из гнезда... Но пока не вывалился - дави, жуй, расклёвывай. И безопасней - из-за угла. Те, кто бьют в открытом бою, всё-таки не очень приспособлены; самые приспособленные - кто бьёт сзади...

Но вся и беда наша в том и состоит, что мы всё понимаем и так не можем. К несчастью, нас воспитали глупые ихтиозавры. Вот и мы ихтиозавры, только всё понимающие.

Должно быть, видите ли, какое-то ещё благородство. К ним это от христианства перешло, хоть они его так ненавидят; и они тешились, верили в коммунизм -причём вся эта марксистская политэкономия для них тёмный лес, а коммунизм - всеобщее торжество благородства и братства - в то, что можно жизнь отдать за идею (хотя всё-таки не отдали); ну и верили и совмещали эту веру свою и совесть большевистскую, резиновую с тем, что у них на глазах миллиончики для блага общества отправлялись на тот свет и что о некоторых вещах несмотря на всю принципиальность и твердокаменность, разумнее помолчать; ну а нам-то с Пафнутьичем не пристало.

Какое уж тут благородство, если - естественный отбор. А вот поди ж ты! Не можем жизнь принять без вымышленного понятия.

В общем мы получили санкцию и пошли на чердак. Потрогали гвозди, сняли ремни, попрощались, покашляли, посмотрели друг на друга, ещё раз покашляли и отложили на непродолжительный срок. И ведь что меня остановило, а думаю, я правильно прочёл этот взгляд - и его тоже:

А что если я повешусь, а он нет?

........................................................

Думал ли я в вялотекущем детстве, что жизнь моя так трагически оборвётся? Что, едва дожив до пятнадцати, я буду горько смеяться над любовью, дружбой, благородством, великими писателями, родителями и высокими идеалами? Грустно, горько, жалко себя...

И никакой отдушины. Если б я даже настолько поглупел, что захотел бы делать так называемые добрые дела, то и тогда - никакого утешения и удовлетворения потому что это не я бы захотел, а броуновское движение моих атомов. А я сам по себе, самостоятельно, ничего захотеть или не захотеть не могу. В пробирке, начинённой бактериями и атомами, они так соединились, а - нагреется воздух, подымется вверх, а с моря холодный устремится вниз, шевельнёт пробирку или уронит, и, как в калейдоскопе, атомы соберутся в другую авантюру - и я захочу совершить другой поступок, который глупые люди назовут подлым. О, дураки, дураки, пошлые дураки.

И после Основ дарвинизма они смеют упрекать, что кто-то зарезал фраера ножом?..

Может ли кичиться бильярдный шар, что угодил в лузу? Попробовал бы он не угодить!


2

И мы стали выпивать. Думаю, понятно, что если я говорю выпивать, то это не выпить в праздник бутылку портвейну на двоих. Но когда говорят выпивать, это и значит - выпивать. Всё равно, что если сказать бутылка вина - это одно понятие, а если просто бутылка - то уже совсем другое.

Я, к сожалению, опять выразился по-старому, без учёта нашей теперешней философии - не мы стали выпивать, а бильярдным шарам ничего не оставалось делать, как стать выпивать...

Как-то на седьмое ноября (вот опять парадокс истории), получив от наших идейных противников по энной толике денег, купили мы бутылочку коньячку, пару солёных огурцов взяли из бочки овощного магазина, налили по полному стакану, тоже естественно похищенному, укокошили содержимое, откусили каждый от своего огурчика, и через несколько секунд коньячно-огуречная стихия с криком и стенаниями изрыгнулась из наших организмов повернувшихся друг к другу спиной, обратно,

Но отступать было некуда, и тут же налили почти по новому стакану и, давясь и вздрагивая, как пятак Григоровича, всеми правдами и неправдами, но заставили его опуститься в недра, и он, хоть и подмоченный и не с первой спички, а всё же зажёг в душе...

И отправились на Болотный сквер сладострастничать. Для этого, задумчиво шагая и оживлённо беседуя, надо было только вовремя протягивать руку с растопыренными пальцами в сторону, как будто тебя осалили, и та, как нож в масло, вонзалась в нежные перси. Расплатой бывало: дурак, нахал - но игра свеч стоила...

Но каково же было моё изумление, когда Алик вдруг начал терять изящество координации прям на глазах и, не дотянувшись рукою ни до одной перси, оказался вообще неподвижен, а я превратился в брошенную мамашу с ребёнком на руках...

От Болота до Пятницкой с ношей путь не малый. Стал встряхивать пациента, дёргать за чупрыну, бить по щекам.

Бе-бе-бе... было лишь мне ответом.

Ставил его на попа, искал центр тяжести, прислонял к стене, но лишь только отходил на шаг, как взыскательный художник, оценивая свою работу, он тутже оседал на холодный, мёрзлый асфальт.

Ничего не оставалось делать - я взвалил его на плечо, перегнув пополам, и потащил под насмешливые подбадривания взрослых пошляков. Помочь никто не счёл себя обязанным.

Сначала он был лёгок, как Хлестаков, но с каждым шагом всё тяжелел, пока не превратился в мешок, до отказа набитый драгоценностями. И почему это пьяные и мертвецы всегда так тяжелы?

Но я продолжал идти короткими перебежками, намечая себе места привалов.

Вот дойду, например, до лавочки, у которой цветы с Кульком воровали, там посижу... Потом до рябины.

Дальше, когда сквер кончился, приходилось отдыхать, прислонившись с гениальностью к стене, - если б я её опустил, то назад бы поднять сил не было. Хорошо ещё что мусора не попадались, наверное, все налопались на праздничную халяву... Пот струился неудержимым потоком. Бросить его и бежать, а потом всё равно никто не узнает, а ему можно будет сказать, что я, неся его, столкнулся с двумя здоровенными фраерами, аккуратно положил на лавочку, а сам ушёл с ними на толковищу и баталию; победив их, я вернулся на оставленную позицию и - о, ужас! - Альки там не было...

И пока мечтал, как его брошу и как отряхнусь потом от подлости, мы дошли. Осталось только подняться на четвёртый этаж и выше, на чердак. Не домой же к нему было тащить к вящему удовольствию одноимённой матушки, которая, собственно, и была настоящей виновницей события, так как утром попотчевала сынишку полубутылкой водки. Ко мне тоже было нельзя и не без оснований...


Ну что ж, что на четвёртый этаж? Это же четыре первых! А первый - ничто, значит, и четвёртый ничто.

Я расслабился, думая, что самое главное позади, но эти четыре этажа нашей старинной, крутой лестницы, плюс чердак, оказались, пожалуй, потяжелее всего пройденного двухкилометрового пути. Я отдыхал теперь через каждые три ступеньки, а когда принимался двигаться дальше, то - лучше бы не отдыхал. Единственное, в чём повезло, - никто не выходил из квартир во всё время восшествия...

Но всему, как говорится, бывает конец, и нельзя дважды ступить в один и тот же ручей. Вот и благословенный пыльненький чердачочек распахнул свои объятия, и я швырнул своего ненавистника в пыль без всякого намёка на сентиментальность.

Прислонившись к чердачной балке, на которой хотели повеситься, я отдыхал, потом курил, и лишь потом во мне проснулось человеколюбие, и я, поприветствовав родителей и пообещав им, что подвиг советского народа пронесётся через миры и века, стал носить воду в кефирной бутылке.

Ворона не было и оживить распростёртого никак не удавалось. Но меня ждало удивительное открытие. Во время очередной, седьмой, наверно, по счёту поливки, я совершенно отчётливо не без некоторой зависти убедился, что Алик и правда человек незаурядный. Он недовольно пошевелил носом, чихнул и произнёс на ломаном русском языке... Ну что может произнести обыкновенный человек в такой ситуации? “Хватит!”, “Царевич я, зачем ты меня поливаешь?”, “Виталька, друг, пошёл туда-то! Ты же меня совсем мокрым сделал!!” или какой-нибудь нечленораздельный звук и тому подобную ерунду...

Гений же сказал загадочно и прекрасно:

- Го-та-ция... лучше.

Так и сказал, не приходя в сознание.


3

Но, друзья мои, с Основами дарвинизма произошла такая эвридика, которой не ожидал не только я, но и составители учебника, и даже, может быть, учёный, открывший эту самую эволюцию на корабле Бигль или где-то там ещё.

Да, да, да, не удивляйтесь - я совершенно неожиданно пришёл к совершенно противоположному выводу.

Ну, Бог - не Бог (слово уж больно неприличное, так скомпрометировавшее себя в истории человечества: сразу дедушка с седой бородой мерещится, сидящий на четырёх громадных китах), но Что-то такое, не знаю даже как и назвать... без тела, без вида...

Сидел я как-то и штудировал мой любимый и ненавистный учебник, моего друга и палача, горьковского учёного, который на карте показал, что никакой земли обетованной нет, - и прочёл про древние папортники, которые много в себя солнечной энергии впитали, а через миллионы лет из них уголь образовался, и отдаёт эту самую солнечную энергию людям. И в голове у меня вдруг бултыхнулась мысль и, как магнием, глаза ослепила на один миг.

- Ничего себе! - промолвил я от неожиданности вслух. - А если б папоротников не было, как бы человечество прожило все эти годы? Папоротники тепло собирали, и никуда оно не пропало, как будто взаймы брали, а теперь отдают на предъявителя, которого тогда не было и в помине. И ведь всё кругом так, куда взглядом ни кинь: как цветник, в котором все дорожки расчищены и расчерчены в строгой геометрии, а кто расчищал и кто расчерчивал - не признаётся. Но мы ж знаем, что признавайся-не признавайся, а если б мы в тех цветниках, которые в нашей юрисдикции, не работали и не продумывали, плана не составляли, то ничего бы и не было - порядка, красоты не было - бурьян и чертополох. А над устройством этого цветника мы ни головой ни руками не раскидывали, мы и сами в нём на положении цветов, хотя и самых почётных, - а такая взаимосвязь роскошная.

Растения углекислый газ поглощают, а кислород выпускают, животные кислородом дышат и растения пожирают и сами, окочурившись, растения подкармливают, да ещё и семена ихние перетаскивают; планеты движутся друг на друга не натыкаясь, численность населения у животных, если человек не вмешается, сама собой регулируется, и всё - по определённым законам, у нас - конституция сталинская, а эту Кто придумал?.. Жидкое состояние, газообразное, твёрдое. Вода в океанах, морях, озёрах, реках испаряется и дождями на землю проливается, и это оказывается самая лучшая форма для поливки растений; у мужских и женских особей половые органы друг под друга подогнаны, как будто токарь или фрезеровщик старался, а чуть бы размер не выдержан - заминка бы вышла ой-ю-ёй какая; насекомые, когда их много, себя не жалеют, а когда мало - жалеют, а сами считать не умеют, а пчёлы вообще погибают, чтобы род защитить; а цветы хорошеют, чтобы насекомым понравиться. И всё по кругу: день - ночь, день - ночь, зима - весна - лето - осень и ни разу порядок не нарушился, и законы, законы, законы, и стиль выдержан: всего по две - правые и левые руки, ноги, глаза, уши, а что посередине - по одному.

Человек по сути ничего на земле не создаёт, только созданное подбирает, законы подсматривает. Допустим, что есть у нас теперь электрическая лампочка, а раньше люди при лучинах жили, так можно ли сказать, что человек придумал электричество?

И законы.

Единство и борьба противоположностей, отрицание отрицания. Ведь они, выходит, были всегда, эти законы из абстрактных слов, даже тогда, когда ни человека ни слов не было. Человека не было, а абстракции были. Так откуда же они, если мы единственные разумные существа, а нас-то, разума этого, ещё не было. Выходит, разума не было, а в неразумии уже абстракции копошились. Не хлеб, не картошка, не пощупаешь - понятия. В неразумной, непонимающей, несознающей себя природе. Чтоб понятие отрицания создать или противоположности и по ним, по абстракциям мир сконструировать, Кто-то должен был быть. Он и был. Как раньше мне это в голову не приходило?..


4

Быть-то Он был, и есть. Да что мне толку от этого? Он настолько всё превосходит, настолько выше всего, Им созданного, совсем в других сферах и изменениях витает, никакой формы и слов не имеет и в них не нуждается, что мы понять-то Его даже приблизительно не можем, потому что наш мозг создан по определённым законам и пределам и дальше себя не прыгнет и видит мир не таким, как он есть, а таким, как сам устроен. Все эти причины и следствия... А бултыхнись у нас что в мозгу, и все эти причины и следствия поменяются местами: не потому, дескать, ночь, что солнце зашло, а потому солнце зашло, что - ночь; или потому ночь, что Наталья Никитична высморкалась. Ведь вот бывает во сне, будто звонит по телефону Веня Садчиков и говорит, что подборка твоих стихов напечатана в Новом мире и тебе присуждена за них Ленинская премия - хотя ты хотел, чтоб Нобелевская - которую ты тутже можешь получить в любой валюте, спустившись на третий этаж и обязательно оставив незастёгнутой верхнюю пуговицу, и ты, продолжая с ним говорить, рассматриваешь журнал, который он показывает, со стихами, которые ты никому не показывал и даже никогда не писал. И во сне это не кажется странным - разговаривать по телефону с незнакомым человеком и видеть журнал, который он держит в руках в Оренбурге. А где гарантия, что мы с нашим мозгом не те же спящие, и нам многое не кажется странным, что показалось бы, если проснуться, и, наоборот, многое кажется несбыточным, что при других свойствах нашего мозга - не казалось бы.

Как муравей не может не только понять, но даже услышать Евгения Онегина, так и мы - понять и увидеть Бога, если уж пользоваться этим странным именем. А всевозможные религии это, конечно, сказки венской бабушки, но в них - попытка человека приспособить Бога к своему уровню понимания, хотя наивно было бы думать, чтобы Он, безграничный и беспредельный, мог бы заговорить на нашем языке, принять всерьёз козявку и преподать ей правила поведения, а в случае отказа выпороть, как загулявший отец, решивший стать педагогом, и ещё Сам в козявку обратиться. Ничего себе - Бог! Это и для нас-то мелковато, не то, что для Него. Не может высшая природа переползти в низшую...


- Пафнутьич! Бог есть! - прибежал я к нему, запыхавшись. –У нас в организме –целые химические лаборатории! Всё- разумно, всё- связано!

- Чепуха,- проворчал Алик задумчиво и почему-то обиделся.- Просто- бесконечное множество случайностей может в конце концов собраться в некую, якобы разумную комбинацию. Как облака: движутся-движутся и иногда похоже, что кто-то медведя нарисовал или Советский Союз, а никто не рисовал... Я знал, что ты этим кончишь. Боишься смерти.

-Сам ты боишься!..


И хотя ничто для меня с моим открытием не менялось, потому что и при нём жизнь оставалась пустой и неумной шуткой,–но наличие во вселенной Разума, пусть и Шутника, было всё-таки приятно. Хотя ни Ему до меня ни мне до Него- никакого дела и я умру- я стал чувствовать себя менее одиноким.

А умереть хотел ещё больше. Последняя тайна мироздания была разгадана- причём очень важно, что мной одним- и теперь мне ничего не оставалось здесь делать, шарик оказался пройденным этапом...

Оставил по себе узкий сборничек, который со временем займёт подобающее место, совершенно особое место- ведь даже Сергея я перещеголял, он-то прожил довольно долгую жизнь.


5

Вот в эту самую пору и приехал мой дорогостоящий братец. Он наконец получил разрешение проживать в Москве и охотно воспользовался им.

Бог ты мой, сколько радости и волнения принёс бы мне его приезд ещё хотя бы год назад. Теперь же - оставался холоден и безучастен, как серебристый хек на остывающей сковороде.

Ты страдал? Я тоже. И без всякого лагеря. Значит, непроходимей страдал. И может ли человека, потерявшего вкус к жизни, ещё что-нибудь взволновать? Как тяжко мертвецу среди людей...Ты ошибаешься, Александр.

Он хорохорился, хотел вернуть себе учительство жизни, но не туда попал, не так соединили.

Я даже смотрел на него иногда, как взрослый на ребёнка. Пусть тешится, я ему подыграю, так уж и быть...

Он- в остроумие и желчь, и я- в остроумие и желчь, школа взаимных препирательств даром не прошла.

Потыркался, потыркался мой Саша, видит- непроханже, и взялся, как семейный Толстой, за моральное бичевание. И нашёл-таки повод: моё резкое и безкомпромисное отношение к матушке.

Я объяснял терпеливо, что называть человека подлецом как-то несолидно и не по ле там, что нет такого понятия в лексиконе философов и человек за свои поступки не отвечает. Но он закоснел в своём богоискательстве на религиозный манер, замешанном- о чём он, глупенький, не догадывался- на дрожжах довоенного детства, и суровые истины до него не доходили...

- Ты моральный урод!- грохотал он.

- Глухой судья сказал судье слепому,- ласково парировал я, намекая на их с матушкой душевный альянс...

- Ну и осёл же ты, братец.

- Ты, наверное, в зеркало посмотрелся?

- Дешёвый ответ.

- Какова посылка, таков и ответ, только на полметра выше посылаемого.

- Выше в пошлости?

- Значит, ты соглашаешься, что ты пошляк? Так и запишем...


6

Я стоял, однако, на грани второгодничества. По двум математикам была обезпечена переэкзаменовка, а в канун сочинения мы с Пафнутьичем бродили по поздне-весеннему Болотному скверу, полыхающему буйной зеленью, выходили на Александровский и возвращались назад не хотя расставаться.

Было так хорошо, как когда-то в юности. Монологи сыпались один за другим, чуть не сливаясь, а когда- пресыщались- то переиначивали энергию, лапая девок тем старым примитивным способом...

Несколько раз я вспоминал о завтрашнем и порывался в постель, но Алик, уже бросивший учиться, мужал меня:

- Так хорошо два раза не бывает! Что тебе дороже- гнусное сочинение или поэтический экстаз-инкогнито?

А когда говорили о поэтической манере поведения, всё остальное уходило на задний план, в тишь пыльных переулков, и я вспоминал твёрдо, что настоящий поэт, именно когда завтра сочинение - и будет гулять до пяти утра, назло и вперекор здравому смыслу. А рассчитывать, что, если не высплюсь- наделаю массу грамматических ошибок,- это как же по-поэтически?..

Где-то в первом часу мы направились всё-таки к дому, и вдруг откуда ни возьмись- шум, гам, хипиш: налетели мусора и стали вывёртывать руки. Я напружинился, рванулся и унёсся вдаль. Бежал быстро, пока не очутился у нашего двора. Смотрю, отдыхиваюсь, курю, заглядываю в окна - там темнота. Не мог же он прибежать и плюхнуться, как сурок, не раздеваясь, в постель и накрыться с головой. Нет, как нет. Пришлось после такого отличного пробега самому брести в мусорскую, да ещё в сомнении- там он или нет, сердечный. Заглядываю в дежурку, смотрю: сердечный- там.

- А ты что?- спрашивает востроглазый дежурный.

- А я с ним-с, но бегаю быстрее.

- Неправда!- вспыхнул Пафнутьич, от волнения забыв матерные слова.

- Ну, садись тогда рядом, воришка.

- Но по какому праву? Дерзите, лейтенант!

- Я те подерзю! Шестнадцать булочек из булочной спёр, молокосос, и ещё философствует, Дать тебе раз по соплям...

Шестнадцать французских булочек! И как мы ни тыкали себя в грудь, ни давили на логику, ни доказывали, что сейчас даже очереди за мукой исчезли, ни требовали прощупать наши животы, потому что съесть зараз восемь булок на брата было бы весьма ощутимо, ни взывали к здравому милицейскому смыслу, что если б мы и хотели украсть для понту, то украли бы две, от силы три- всё было тщетно. В довершение всего пришла какая-то сумасшедшая старуха, которую все они хорошо знали, стала тыкать в меня пальцем и восклицать жутким голосом:

- О, у тебя- прекрасные, матовые глаза, и ты убийца! Убийца! Убийца! Убийца! Вон с земли!

А из камеры доносились пьяные вопли:

- Фашисты! Дайте пить! Фа-а-ши-сты!!!

Когда составили протокол, нас тоже запихнули в уже затихшую камеру. Мы с сознанием выполненного долга улеглись на деревянные нары, положили под головы пиджаки, и полилась печальная беседа.

Я стал укорять, что - не смог оторваться от этих позорных мусоришек, но грустно мне объяснил приятель, что как только набрал скорость, мусор дал ему регулировочной палкой, которая каким-то бесом оказалась у него то ли в правой то ли в левой руке, промеж глаз, и он закружился, наш бегун, наш спринтер, и не смог продолжать набирать скорость далее. Я посочувствовал и взял свои слова обратно.

Настроение было приподнятое. В сущности, только такие вот неожиданные повороты ещё удерживают как-то продолжать жить. Спать не хотелось. Наступил и на нашей улице праздник, и нам удалось побывать в священном месте всякого порядочного русского человека.

Но выцарапать наши имена на стенке было нечем, и утреннее сочинение, для которого нужна ясность мысли, маячило по временам, как командор...

Забарабанил рассвет, но в это время в наших широтах светает рано, и ещё долго мы с сокамерником ворочались, похрустывая костями...

Но мало-помалу в мусорской части здания началось шевеление, которое с течением времени нарастало, как горный обвал, пока не обернулось открыванием засова.

На работу, видимо, пришло начальство. Дежурный, конечно, первым делом доложил о нас, и начальничек тутже пожелал познакомиться. Мы отрицали свою вину, но у мусоров- своя логика:

- Если не вы, то зачем бежали?

Ну как тут ответить? В самом деле, ведь не скажешь же ему, что не убегать от приближающихся к нему людей в милицейских фуражках есть признаксумасшествия.

Мы замолчали. Замолчал и задумался начальник, и после длительного размышления что-то, как похороненный по ошибке человек, зашевелилось в его душе.

Он, видимо, был из разводимого в последние годы в тюремных водоёмах некоторого количества вольтерьянцев, любивших иногда мечтать, что лучше отпустить десять виновных, чем посадить двух невиновных, особенно, если речь идёт о булочках...

Мы вышли на Кадашевскую набережную, заглотнув по полной груди воздуха и неприязненно озираясь на белое здание с серпом и молотом на углу Кадашевки и Полянки, на первом этаже которого располагалась злополучная булочная...

Пройдя несколько шагов, мы обратили внимание на стройную кавалькаду, грациозно вышагивающую нам навстречу. Приблизившись и вглядевшись, мы узнали спутников. Впереди, как орловский рысак, весь в мыле, тяжёлой поступью скакал мой отец. За ним, сохраняя друг от дружки солидную дистанцию, скромно перебирали ногами наши матушки с укором в глазах, а в арьергарде, защищая тылы и понуря голову, плёлся Сашка, строча, должно быть, на нас колкие эпиграммы.

Но что на меня подействовало чуть не до слёз- у отца была в руке авоська с провизией. Бедный старик решил, что пришла очередь младшего сына...

- Сынок!- начал отец, завидев меня, скорбно и радостно.- Ты нас огорчил. Ты нас обескуражил. Ты поступил нечистоплотно, заставив нас не сомкнуть глаза за всю ночь...

Эх, батя - подумал я скороговоркой,- пороть меня надо было, пороть, а не смешить теперь, тем более, что теперь я навряд ли позволю себя выпороть...

- Сын!- вторила аликова мамаша,- ты поддался вредносному влиянию...

- Да, мы не спали всю ночь, и хорошо, что добрые люди из милиции сообщили нам о твоей судьбе...

- И до каких пор ты будешь мучить меня, одинокую мать, не работая и не учась и оскорбляя советские законы...

И в том же духе, как сола различных инструментов в оркестре. Вскоре в оркестровку влились партитура моей матушки и саркастическое хмыканье Сашки, с которым мы втапоры снова не разговаривали...

Насилу я их остановил элегантным упоминанием о предстоящем мне в самом недалёком будущем сочинении на тему, что между Онегой и Печорой весьма незначительное расстояние; и если они не перестанут, то могут превратить меня из эгоиста скучающего в эгоиста страдающего...

И пошёл, как профессиональный революционер, едва сбросив кандалы и встряхнув кистями, писать сочинение.

И конечно же, его не только не написал, но был с позором едва не физически выгнан, захрапев на второй полустроке не об эгоистах, но всё равно о поместном дворянстве в безсмертной и полусожжённой поэме, а рука ещё продолжала выделывать в тетради вензеля, как будто трепака отплясывала, пытаясь докопаться до внутренней жизни Коробочки, утаённой от нас Николаем Васильичем.

В результате остался на второй год и продолжать эту муть дальше не захотел. Да хоть бы и захотел- понял: не осилю. Буду сидеть и третий год и четвёртый год...


 

 

 

Глава пятая


Проклинал школу, называл её престарелым домом, тюрьмой народов- а теперь вспоминал о ней с комком в горле и старческим увлажнением глаз, с бешенством и самоукорением. Чего тебе, дуралей, не хватало? Сидел себе в тепле, лениво слушал учительскую болтовню, хотел- ходил, не хотел- не ходил, во вторую смену учился, спал до одиннадцати, дома никто не смел приказание сделать и голос едва повысить.

Теперь же каждый день вставал в шесть и ехал чёрт знает куда.

В сентябре было тепло, а потом холода завернули. Холодно было весь день в чистом поле лазить на брюхе по самолёту и крутить, крутить, крутить проклятые гайки. Придёшь с работы- и от малейшего ветерка озноб прохватывает и холод- по всему позвоночнику, как по кабелю, а уж на улицу выйти на пять минут- страшный грех. Сидишь, согнувшись, как английский лорд, и не шевелишься, только камина нет, спаниэля и тёмного, заплесневелого, как патина, вина.

Но выходить приходилось. По твёрдому настоянию держав оси- принуждён был поступить в вечернюю школу, иначе не было согласия на трудовую деятельность...


А тут и зима пошла, руки мёрзли, как будто кожи на них не было, а надо продолжать крутить эти гайки, детали в бензине мыть. Раскалят болванку в костре докрасна и - бултых в ведро с бензином, Я сначала, по правде говоря, вздрагивал и ожидал взрыва, но взрыва не было, как не было, только бензин бурлил, как Терек в Дарьяле. Только надо быстро опускать- и бензин забурлит, подымет вой и станет ненадолго миловидно горячим парнем. Хорошо в нём тогда бултыхаться руками, детальку полоскать, но скоро остынет.

А в чистом поле- ветер, чуть с ног не валит. А гаек надо крутить бесчисленное множество, а к ним в некоторых местах и рукой не подлезешь сквозь бесчисленные трубки и трубочки. А некоторые гайки такие громадные, что на ключ трубу надевают и всей бригадой закручивают...


2

Поначалу, когда ещё было тепло, в бархатистом сентябре, вся эта обстановка и компания очень даже понравились.

Прикрепили меня на ученичество к Юрке Мохову, высокому, жуткому блондину в зелёной ковбойской шляпе и хриплом голосе.

Юра Мохов два училища окончил, мог быть и командиром и бортмехаником, но по какой-то причине не стал ни тем ни другим, а- скромным гаечником, как называлась в народе наша профессия. Тут была какая-то тайна, которую мне разгадать предстояло. Может, он, не имея солидного литературного таланта, решил стать революционером, как я в детстве?..

Парень он был разбитной, языкастый, беззлобно-плутоватый, в общем обладал по Николаю Лескову преимущественными качествами русского человека с явными намёками на интеллект. Ему не хватало всего нескольких сантиметров, чтобы задуматься о смысле жизни.

Ореол отказа от высокого призвания и чистой работы стоял за его спиной. Никто не смел повелевать. Сколько я наблюдал, бригадир Сашка ни разу не решился даже исподтишка повысить на него голос, хотя раньше, рассказывали, попытки такие были, но Юра едва заметным штрихом поставил его на место.

Он сам находил себе работу, которую сегодня хотел делать...

Вобщем держал себя, как разжалованный за дуэль гвардейский офицер. Нельзя никак забывать было, что он в Петербурге с князьями, которые полк проверять приехали, по куртизанкам ходил и опять пойдёт.

Бригадиру оставалась единственная привилегия - в отсутствие Мохова с напускным добродушием подшучивать, злословить из кармана и якобы жалеть, что умный, дескать, человек, но пропащий.

Юра Мохов сам взял меня к себе в подшефство, и мы утром отправлялись в уединённую часть Ли-2 или Ил-12 и там потихоньку ковырялись, и Юра рассказывал мне про самолёт, никогда не кричал и, как терпеливая домработница, ласково учил, сдабривая лекции анекдотами и прибаутками из богатой жизни со сказочными, прокучиваемыми сотнями тысяч, возможностью ни в чём себе не отказывать в течение месяца и последующими переходами на тысячерублёвую зарплату.

Юра и стал моим предстоятелем в бригадных усовершенствованиях. Спирт, как известно, на морозе не мёрзнет. Его и заливают в антиобледенители. Ставят самолёт на ремонт. Бортмеханник - к бригадиру:

- Саш, пожалуйста, поскорей!- им на ремонте стоять экономически невыгодно.

Побыстрей-то оно, конечно, побыстрей, но и ты понимать должен, работы много, надо тебе с ребятами поласковей, запаршивели на холоде.

- Замётано,- реагирует бортмеханик и протягивает канистру чистейшего авиационного спирту, стыдливо прятавшуюся за спиной.

И тогда... А потом- новые переговоры: попробуй зажать- год будешь на приколе стоять.

Бригадир по первости счёл меня за парнишку, но авторитетный Юра его пресёк и усадил этого парнишку как равного среди равных.

- Виталь, разводить будешь или- чистягу?

- Чистягу,- а внутри захолонуло от восторга и страха. Все в глаза уставились на меня.

- Виталя, хоть знаю, ты парень бывалый, пробы ставить негде, но всё ж учти на случай, если запамятовал на старости лет,- проинструктировал меня Юра Мохов,- воздух вдохни, влей в себя напиток, выдохни и тут же запей, а тогда уж делай, что хочешь- ешь, пей, веселись с друзьями. Ну, действуй. Вся страна на тебя будет смотреть, затаив дыхание.

Я вдохнул залпом и погнал его в себя, быстро-быстро толкая в глотку, а сердце стучало серебряным молоточком. Запихнув чистягу, стал закупоривать его водой. И косил глазом, как самолюбивый конь. Бригадники на меня удивлённо смотрели и любовались. Особенно вдохновенно восхищался Юра...

Спирт, как полицейский в белом шлеме, колотил резиновой дубинкой по голове, язык обрюзг, но я не сдавался и пару раз ещё выпил...

А потом помню только, как мы гуськом вышли с аэродрома. А как в автобусе ехали до Москвы, как меня швыряло по автобусу вокруг уцепившейся за поручень мёртвой хваткой руки и как Юра Мохов засунул меня в такси, заплатил из своего кошелька и договорился с шефом, куда везти, и как шеф волок по лестнице на четвёртый этаж и вручил, как букет мимозы к восьмому марта, с рук на руки осовевшей от счастья матушке, растерянному отцу и улюлюкающему от трезвой зависти Сашке - узнал значительно позже или вообще никогда не узнал.

Но мне теперь ни мать, ни отец, ни Сашка были не указ. Я стал теперь взрослым работягой среди взрослых работяг и мог позволить себе кое-что и даже всё, что захочу: и войти домой с Беломором в зубах, сплюнув на пол удалым матросским плевком, и выпить маненько спиртяшки с друзьями, и питаться сырой медвежатиной с Биллом и Джонсом, и на такси домой прикатить в день получки для куражу. А вы, загнивающая интеллигенция, повинуйтесь, как инфузория-туфелька! Примите в дрожащие руки загулявшего хлопца и снимите с него прахаря...

Единственно, что меня волновало, когда проснулся и посмотрелся в ведро под моим ртом,- что я навек осрамился перед Юрой Моховым и товарищами.

Но оказалось, что они и этого от меня не ожидали, и их, наоборот, забрало за живое, что шестнадцатилетний юноша, почти мальчонка, глушил спирт направо и налево, и когда я заявился на работу, как побитая собачонка, тревожно всматриваясь в выражения лиц, Юра Мохов первый сурово, по-мужски, тряхнул мою руку, за ним - все остальные...


 

 

3

Но Юра погрел меня и улетел в Антарктику- в очередной раз зарабатывать непутёвые свои сто тысяч. И стало в природе холодно совсем. Тридцатилетние бригадники меня обступили.

Человек всегда боится и ненавидит сильную личность, которая сильней его во всех отношениях. А скроется она со сцены- тут же распускается и наглеет, хотя бы даже по отношению к костюму сильной личности. Таким вот оставленным костюмом Юры Мохова остался я.

Остался гол как общипанный соко л, и тут же понял, что хотя время за разговорами и словесными рыцарскими турнирами с Юрой провёл замечательно, но так ничему и не научился. Попробовал наверстать, но всё - невпопад. Глуп оказался для умного физического труда. Я! Ирония судьбы: плюс-минус, выигрываешь в силе- проигрываешь в расстоянии...

Единственной последней большой радостью было, что меня как-то пустили полетать на ИЛ-12, когда его облётывали после ремонта, но радость оказалась с откушенным хвостом. Я был взволнован- всё-таки впервые взлететь над грешной землёй, борющейся за существование, не в духовном, а в самом физическом смысле слова. Сердце буянило, когда мы, разогнавшись до бешеной скорости, незаметно оторвались от неё, но больше ничего интересного не было, кроме тех моментов, когда проваливались в воздушные ямы; и ещё вид поразил маленьких людей, маленьких деревьев, маленьких самолётиков на земле. А так- полёта как такового не ощущалось, даже просто движения. Если бы со скоростью этого ублюдка нёсся по земле, ощутил куда больше полёта. А тут- летел самолёт, а не я. И если мы не проваливались, казалось, что стоим на месте. Я пытался подогреть себя всякими уверениями, что летать здорово, что никому из моих дворовых и школьных сверстников летать не приходилось, хотя они и не остались на второй год, а я, рабочий паренёк, и это моё привычное дело, и как интересно отсюда, с гордой высоты, смотреть на землю и встречать восход, а деревья кажутся букашками, а это- не букашки; но недаром же я славлюсь беспощадной искренностью к себе- и не смог не сознаться в своём разочаровании. Да и высота, для максималистского воображения - разве это высота?


4

... Холод и грязь непролазная в чистом поле. Сапоги напоминали ботфорты. Но самолёт должен был сверкать, как плешь генерала. И я с бензиновой тряпкой в зубах ползал под конец дня по этому самолёту на брюхе и счищал грязь, и даже собственное брюхо старался держать на весу, чтоб не запачкать крылья и фюзеляж масляной телогрейкой.

Вот тут-то и понял, что человек давно уже меньше значит для общества, чем его собственное изобретение. Умри я, свались с самолёта и расшибись в осколки - ничего особенного никому не будет, сам виноват, - скажет инженер по технике безопасности, для того и держат его. Только родные, может, всплакнут в лучшем случае. А если взорвётся или сгорит самолёт, так суд будет групповой, грандиозный. И никого не волнует наша, человеческая грязь, а грязь самолёта вызывает возмущение и крик.

Тогда-то я и написал своего Гения, после которого и с этой точки зрения могу спокойно умереть. Свой след в истории европейской мысли я всё-таки оставил. Это не какая-нибудь Сашка, это - вещь!

Там, между прочим, есть один моноложец, так ему, я думаю, и сам Уильям позавидовал бы - такое скопище мыслей на небольшом пространстве:

Гений.

Ах, какой же ты стал маленький,

Нищий, добрый человек,

Всё на них, на них потративший -

Весь свой мотыльковый век.


Ведь на все твои старания,

На мечты и на любовь

Свысока, без сострадания

Эта сила жадно ржёт...


Из костей своих вытянули жилы,

Вставили им вместо мозгов,

А они застучали, зарыкали

И погнали вас, как рабов.


Изломилась, исковеркалась

Человеческая душа

От усилия неимоверного

От машин не отставать.


Уж никто, никто не сможет

Грудь сорвать и сердце обнажить,

Чтобы каждый пульс, как ножик,

Тыкал вас - любить и жить.


Если кто-нибудь попробует -

В страхе убежит народ,

Непонятное и страшное

Он в душе чужой найдёт.


Идут, идут по улице,

Не смотрят друг на друга,

В глазах - испуг

Ведь чуют неспроста,

Что рядом-рядом

Друг у друга

Бьют сумасшедшие сердца...


Гения больше не будет,

Можете не ждать его!

Потому что машина гордая

Уже больше, чем он.


Потому что такая детская

Смущённо видит луна,

Как Шекспировское бессмертие

Потушили прожектора.


Потому что машина больше,

Чем любая луна,

Уж классическую симфонию

Сочинила она...


5

И в это самое время, когда я со скрытыми слезами вспоминал о милой, тёплой школе, когда я написал строки, от которых волосы встают дыбом, особенно если учесть, что пишет их шестнадцатилетний мальчик, ещё моложе Орлёнка:

Как страшно себя сознавать

И говорить: я есмь...

Сознание - это открытая, сплошная рана,

Которой каждый звук приносит боль, -

явилась Гурченко с Карнавальной ночью. Им всем было весело. Они весь фильм справляли Новый год, и она шалыми татарскими глазами звала в эту весёлую, карнавальную, тёплую жизнь, где не было чистого поля в декабре, безобразного ветра, брани старших товарищей по работе за неумение работать, спирта и погибающего в снежной пустыне гения, которого обещали задушить в колыбели, а - была она, ласковая Люда, и заворковывающим душу голосом пела:

Если кто-то другом был в несчастье брошен

И поступок этот в сердце вам проник,

Вспомните, как много есть людей хороших,

Их у нас гораздо больше, вспомните про них.

И несмотря на Венгрию, несмотря на уверенность, что они не могут добреть и демократичнеть, всё-таки в воздухе чем-то повеяло: людей отпускали, Сталина ругали, Никита откровенничал, Эренбург писал Оттепель - что-то менялось и молодело и казалось иногда, что наступает действительно, не то что даже оттепель, а самая настоящая весна.

Тут ещё Сашка подсунул мне на отзыв Не хлебом единым, где иногда было правдиво так, что даже не верилось, а одна сцена, когда Дроздов с женой шёл по деревянному тротуару, грызя апельсины (фрукт наподобие мандаринов, только крупнее и слаще) и бросая корки под ноги, а встречные горожане погружались в снег, уступая начальству дорогу, просто потрясла и врезалась. И читали мы с Сашкой обсуждение и речь Паустовского о дроздовых, путешествовавших с ним на теплоходе-круизе:

“Какое красивое море!” “А что, наше хуже? Надо бы заняться этим товарищем”...

И тут вот- Карнавальная ночь и воспринялась, как апофеоз весны, победа над Огурцовым, а Огурцов- за Сталина (хоть и понимал же я умом, что не в Сталине дело). А победила Люда Гурченко- моя любовь. Глупо, конечно, но весна всегда глупая.

В общем, что там ходить вокруг да около- я свихнулся, распустил нюни и бегал, бегал, бегал на Ночь, и когда тушили свет- забывал о своих самолётах, блистающих, как апоплексический удар, тоске, смысле жизни, холоде, въевшемся внутрь, как будто на постоянное место жительства, боли, сосущей меня, и строил планы, и послал письмо, надеясь использовать для покорения свой литературный талант. Но ответа не получил...

А утром вставал в темноте, проклиная жизнь, Люду и себя дурака впридачу.

Вспомнил и рассмеялся... Ведь нас разделяют с вами огромные расстоянья... Новая кинозвезда- и жалкий гаечник, копающийся на дне...


6

Ничего не клеилось. Что ни делал- всё во вред.

Бригадир Сашка упрямо спрашивал без всякого стыда и зазрения:

- Да когда ж ты уйдёшь наконец? Ничего у тебя никогда не получится.

И перестал мне вообще хоть что-нибудь говорить делать. А попробуй так простой на холоде шесть часов, ничего не делая, узнаешь, каково оно, лихо-то. Я замечтал о пенсии, о хорошей, ласковой пенсии, но попробуй её дождись, когда тебе и до двадцати ещё четыре года прожить.

Иными словами я превратился в нравственного калеку из потерянного поколения.

По воскресеньям, когда не надо было вставать, я мог проваляться весь день: до четырёх- раздетый, после четырёх- одетый. А тут ещё- вечерняя школа. А зимой как назло, чем холодней, тем трамваев нет...

И наконец я сдался и, несмотря на всё самолюбие, стал иждивенцем на шее презираемых родителей...

Спал до часу или до двух, нехотя ел, ругался с матерью, лежал на диване, куря в потолок, брал чемодан в отличие от обязательного портфеля в детской школе и ехал в школу для молодёжи, где сидели разухабистые девки, которые меня больше не интересовали - довольно в своё время отдал дань безумствам.


 

 

7

И вот как-то в хорошую минуту Сашка говорит:

- Сегодня к нам придёт человек необыкновенный, Алёша- христианин. Он и в лагере был христианином... Прошу тебя вести себя прилично.

Любопытно,- подумал я и стал ждать...

Мы даже не услышали, как он позвонил, и обратили внимание только на стук в дверь нашей комнаты- так заслушались моих мыслей о Пушкине. Хоть я и начинал постигать его не по-школьному- всё же утверждал, что величие этого поэта сильно преувеличено. Просто так принято считать и неприлично считать по-другому, и ни у кого не хватает смелости, поэтому самым обыкновенным словам приписывают какое-то таинственное значение и даже явные недостатки пытаются выдать за достоинства.

- Вот обрати, например, внимание. В неплохом по мысли стихотворении Воспоминание есть, между прочим, такие строки:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь и горьки слёзы лью,

Но строк печальных не смываю...

Согласись, что отвращение и проклятие требуют слова, эмоционально гораздо более сильного, чем печальных, ведь это можно даже за иронию счесть, когда кто-нибудь говорит о своей беде, а словесный партнёр отвечает: Печально. Поэтому печальных в данном контексте просто слабо, вяло, бесцветно. Гораздо сильнее было бы, ну хотя бы, например, позорных - беру первое пришедшее на ум слово- Но строк позорных не смываю...Звучит гораздо лучше. А то - печальных. К моему, дескать, великому сожалению, я не могу угостить вас кружечкой пива...

–Во времена Пушкина слово “Печакльных” действовало гораздо сильнее, а а наше время сказалась словесная инфляция,–отпарировал Сашка, и раздался стук в дверь.

Мы познакомились и стали доканчивать разговор. Алёша сразу подключился, как будто участвовал с самого начала, и как Соломон, сумел найти правду у каждого из нас и соединить, но не математически, не просто сплюсовав слова сашкины и мои, а дав всему нашему спору совершенно свой оборот и в то же время не заметно свой, а как будто наш, так что мы оба остались каждый довольны собой.

И стало с ним сразу легко, как будто знал его две тысячи лет, как говорится в романах. Я даже вслед за братом через три оборота речи стал называть его Алёшей и на ты, хотя он был ещё старее Сашки, а и Сашка старше меня на тринадцать лет. Он располагал к этому, что-то во всей его повадке и фигуре было удивительно юношеским, даже казалось иногда по горячности его, что он моложе меня, разочарованного жизнью человека.

В его обращении не чувствовалось ни на йоту разницы в возрасте, взрослого высокомерия не было в нём. А разговаривал, даже стараясь меня выпятить и оказать предпочтение. Был он лыс со лба, и поэтому лоб его казался огромным, гораздо больше, чем у Сократа, безбород, в семинарском кителе и похож по злобному выражению матушки на прибалтийского попика-кюре. Глаза его сияли, но без хищного блеска, казались наполненными водой или, верней, как у грудных детей, молоком, лучились они ласковостью и ровной, несудорожной добротой. С ним было не боязно, чувствовалось, что этот человек тебя не лягнёт, не укусит, не воспользуется твоей откровенностью.


8

С этого времени и появился у меня Алёша-семинарист- академик из Загорска. Из академии его взяли и вот через восемь лет вернулся он на свои круги.

Он меня оценил! Загорался и вспыхивал, как подожжённая спичечная коробка. Приходил в восторг от моих стихов, но не только как эстет, а как добрый и сочувствующий всему живому человек.

- Ты много страдал, Виталик для своих лет. Другой и за жизнь свою столько не выстрадает, сколько ты- за свои шестнадцать, и страдание твоё - это знак, клеймо, если хочешь, что тебе много дано.

Он тоже писал стихи. Сначала, как рассказывал Сашка, безпомощные, а потом - упорным, систематическим трудом незаметно вырос в большого таланта, заговорил настоящим голосом.

Мне очень полюбилось его раннее стихотворение, от которого он теперь отбрыкивался руками и ногами:

Я один в краю мне незнакомом,

И пурга голо сит оттого,

Что отпала в вихре бестолковом

Молодость от счастья моего.

В есенинском духе. А Есенина он раньше любил, а теперь почему-то нет. Считал его мёртвым поэтом, а его русскость - поклёпом на русского человека. И это отношение к Есенину кроме религии было тем, что нас разделяло.

Причём Алёша был настолько внутренне умён, понимая, что страдание зависит необязательно от того, убили у тебя кого-нибудь или не убили, живёшь ли ты впроголодь или сыт по горло, носишь рваные понтолоны или одет с лондонской иголочки в приталенном сюртуке.

Другие ведь мне что говорили?

Какие у шестнадцатилетнего мальчишки могут быть страдания, муки о смысле жизни?- ерунда собачья! Ещё скажи- нервы. А какие, с позволения сказать, могут быть в шестнадцать лет нервы? Из книг это всё! Достоевщина. У него- здоровые мужики и бабы без конца в обмороки падают. А из книг- это разве страдание? Вот если бы у тебя умерли от тифа мать, старший брат и остались на руках двое маленьких ребятишек–брата и сестры,и больной отец впридачу, а тебе- семнадцать, вот это действительно страдание. А то- смысл жизни какой-то выдумал...


Главное, он умел слушать, и ты видел, что слушает он не из приличия, а действительно ему всё твоё важно и интересно, поэтому я так и полюбил плакаться в его семинарский мундир.

Алёша был первый человек, который не говорил о лагере, как о кунсткамере ужасов, то есть говорить-то говорил, но так у него получалось, что эти самые ужасы в совокупности давали душе и что-то для неё нужное и важное.

Люди в лагере как бы испытывались огнём, как симпатичные чернила. Добрые становились добрее без инородности, а злые- злее, а промежутки между ними, люди ни то ни сё- тем или сем. Добрые люди там были как братья, какими здесь, на воле, в благополучии, почти невозможно быть. В общем так у него выходило, что лагерь огромный чан для засолки.

Он даже, иногда казалось, вроде как тосковал по лагерю. Он мне стихотворение подарил с надписью:

Руссскому поэту Виталию Правдоискателю от русского поэта Алексея Тишайшего.

Там были, между прочим, такие строки:

Неужли ты уж никому не нужен,

Чтоб голову на холоде согреть,

Неужли кончились года сибирской стужи,

И непреклонна стынущая твердь..?


9

Одного только избегал я с Алёшей - говорить о религии. Не хотелось его обижать - он такой человек милый, а я над ним начну издеваться, ещё не дай бог, разубежу его в убеждениях, и он потеряет веру. Идёт, дескать, врач к смертельно больному, а навстречу ему - бандит, и начнёт его обыскивать и грубить, а потом - рот кляпом затыкать, а он ему в это время будет настырно подставлять щёку, а смертельно больной, пока суд да дело, умрёт с проклятьем. И что одно дело, к примеру, Высший Разум, а другое - Бог с мыслями, чувствами, обидами и прочими человеческими атрибутами, Он сердится, раскаивается, что создал человека, и у Него есть сын. Ну какой, скажите, у Бога может быть сын?..

Но странно для меня было другое. Алёша мне тоже не проповедовал. Казалось бы, тут ему и развернуться, - ведь понимал же он, надеюсь, что нравится мне, - к организации своей приобщить и себе лишнюю галочку заработать. У них ведь всё у верующих - галочки. А он, между тем, ни гу-гу. Это даже обидно мне становилось. Видно сразу почувствовал: умный человек, что с ним спорить? Ещё сам в дураках останешься.

Вот и говорили мы с ним вокруг да около - о Пушкине, о женщинах, о жизни. А о том - молчок. Ни слова, о, друг мой, ни вздоха, мы будем с тобой молчаливы. Барыня прислала сто рублей...”да” и “нет” - не говорите, белого и чёрного не покупайте...


 

 

 

Глава шестая


И вот после многих разговоров, недомолвок и упоминаний решил я наконец взяться за перо и проштудировать Фёдора Михайловича из конца в конец.

Так уж сошлось. Брат: Достоевский- психолог, профессора на его инсценировки студентов водили учиться психиатрии. Алёша: если б, говорит, у Росии никого, кроме него, не было, и то б за него одного ей бы не стыдно было другим народам в глаза смотреть.

А тут, как нарочно, и по радио и в газетах стали. То у нас в учебнике литературы о нём полторы странички мелким шрифтом как необязательную информацию, навроде Писемского, Мельникова-Печерского, Лескова - не классика, дескать, но были такие, с позволения сказать, писатели, в своё время читала публика, но русская литература настолько богата, что мы этих в общем-то даровитых пиитов, способных украсить собой любую западноевропейскую литературу,- побоку; неплохой психолог, но сломался на каторге, изменил делу освобождения народа, мракобесом надломленным стал, смирись, гордый человек, вся жизнь есть страдание, но благодаря таланту правду жизни не смог до конца замуровать, иногда пробивалась всё-таки: мне не нравится лик мира сего, но в общем-то мура порядочная, а психологизм- изображение различных патологий. Одним словом, гениальный мещанин, насмерть перепуганный революцией.

Теперь же, в пятьдесят шестом году, праздновался семидесятипятилетний юбилей смерти или сто тридцатипятилетний- рождения во всём мире, ну да и после Виссарионыча стали кое-кого открывать, за кого при нём живущем срока давали. Есенина, например, открыли, Бабеля, ну а теперь, чтоб перед празднующим миром себя не уронить, выбить почву из-под сапог врагов, смакующих: весь мир, дескать, празднует, только на родине молчат,- дошло и до Достоевского...

А Горький, оказывается, писал, что по силе выразительности нет равных в мире, разве что только Шекспир ещё мог бы как-нибудь потягаться...

Про архискверного Достоевского упоминать стали реже, а если и упоминали, то- не то, чтобы Достоевский был целиком архискверным, а подражание, дескать, всему архискверному, что есть в Достоевском; а Достоевский, между прочим, изобразил и мёртвый дом.

В общем за какой-то месяц превратился Фёдор Михайлович из мелкого шрифта в учебнике для девятых классов в мирового гения всех времён и народов. Гомер, Данте, Сервантес, Шекспир, Гёте, Толстой, Достоевский...

Начал с Униженных и оскорблённых. И с первых же строк:

Прошлого года двадцать второго марта вечером со мной случилось престранное происшествие. Весь этот день я ходил по городу и искал себе квартиру. Старая была очень сыра, а я тогда уже начинал дурно кашлять… Какая-то нервная, вздрагивающая, всхлипывающая музыка в призрачном освещении окутала меня. Как будто это тихо и грустно в зимних сумерках жаловался кому-то саксофон. Я ещё никогда так не чувствовал от прозы. Как будто по голому телу. Те, все до него, были рисовальщики: и Толстой, и Тургенев, и Чехов. От них иногда был восторг: как похоже,- а тут о похожести не думалось, а просто действовало на душу, как действует музыка...

Совершенно новый мир белого-чёрного обрушился на меня. Но душа моя, видимо, стосковалась по нему. Хотя он и не совсем для меня был новый. Там был и старый мой мир, настолько мой, как ни у кого из читанных мною писателей. Там была правда безбожия, доведённая до предела, без боязни и отступа. Да это было моё:

...он зафилософствовался до того, что разрушил всё, всё, даже законность нормальных и естественных обязанностей человеческих, и дошёл до того, что ничего у него не осталось; остался в итоге нуль; вот он и провозгласил, что в жизни самое лучшее синильная кислота.

Там были истины Валковского без сюсюканья и причмокиванья языком, истины без восторгов и букетиков сирени, взятых с собой на иные планеты, и наш с Пафнутьичем смех над благородным негодованием прекраснощёких шиллеров, смех над всей непробиваемой глупостью их задушевных: Мерзавец!, Подлец!- это при гниении атомов-то, когда в основании всех человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм. И как тут, кажется, не понять, что в девяносто восьми случаях из ста два самых прекрасных шиллера, если столкнутся лбами, а жизненного пространства на одного только хватит, вцепятся в горла друг другу и будут плеваться и рвать зубами. Дорого ли стоит после этого вся шиллеровщина, вместе взятая, если всё - до поры, пока не прищучит.

А если так, при несостоятельности шиллеров, и если основанием всякому поступку служит эгоизм, то я тоже (хотя никого этим не испугаю) не желаю жить, и самым разумным и честным (ещё одно шиллеровское выражение) является синильная кислота...

Это было хорошо знакомо, как нос, если скосить на него глаза, только никто до этого писателя так искренно, не боясь шиллеровских негодований о кустике сирени, не выражал.

Но тут же, по соседству с этим, переплетаясь, как два вьюна, жило и совсем другое, чего я никак не подозревал, а не поверить ему, который, как будто мы с Аликом, изобразил всю бессмысленность жизни в чётких формулировках, я уже не мог.

Оказалось, что и шиллеры в жизни бывают, и не игральщики в благородство, а настоящие, которым легче умереть, чем перестать быть шиллерами, и над ними не тянуло смеяться. Они были, любили, проигрывали валковским, но в этих проигрышах была такая красота, что даже лучше проигрывать. Это была, как будто игра в поддавки, выигрывал тот, кто больше терял, смысл этих проигрышей-выигрышей был совершенно неведом мне раньше или, может, ведом, но где-то спал в тёмной комнате души, во всяком случае сознательно я об этом совсем не догадывался. У этих людей, шиллеров-то этих настоящих, был, оказывается, какой-то другой счёт:

Всё отдам, а он мне пускай ничего.

Ведь меня что на синильную кислоту толкало? Что шиллеры могут быть только в благополучии. Когда у человека десять костюмов, то, может быть, он, если захочется поиграть, и отдаст неимущему один костюмишко завалящий, но стоит остаться у него одному, да и тот под вопросом, так он твёрдым станет, грызться начнёт, с клочьями у противника вырвет, джеклондоновская ситуация наступит, кроме нас с Пафнутьичем, но это-то и подтверждает общее правило. Шиллеры несостоятельны.

А оказывается- состоятельны. Им так слаще- последнее отдать...

Это были такие стыдливые, гордые люди, которые любили до умопомрачения, простить хотели, медальоны при закрытых дверях целовали, но если их уличали в любви- так взвивались, на стену лезли, ногами топтали эти самые медальоны; целомудренны были эти люди до дикости. Они страдали, но не боялись страдания, а даже как будто исступлённо желали и любили его; они не могли проиграть, потому что обыкновенные люди считают себя проигравшими, когда страдают, а эти- сами хотели страдать и чем больше страдали, тем- сквозь боль и слёзы, потому что страдание остаётся страданием, болью и хорошо, если только слезами,- больше счастливы были, и даже счастье без страдания считали незаконным счастьем; а этого добра в нашей жизни, страдания-то- только карман подставляй.

Люди эти не знали середины, полутонов: проклятье- благословенье, благословенье- проклятье... вот от чего к чему и обратно они всё время метались. Старик, целовавший медальон, потом топтавший, кончил тем, что “опять покрывал при нас (уже не стыдясь) бесчисленными поцелуями портрет, который за минуту назад топтал ногами”.


Я не мог этого спокойно читать... Но как же хорошо было. И жизнь казалась не пустой, и жить хотелось, и на душе было легко и ожидательно...


Но через минуту старик опять застыдился своих чувств.


Гордости какой-то больной, стыдливости, было ещё больше, чем любви. Любовь переходила в гордую истерику, а гордая истерика- в любовь. Как санки, которые несутся с горы: потенциальная энергия- в кинетическую, кинетическая- в потенциальную.

Буржуазности не было в этих людях, тонкости, которую Пушкин называл подлостью. Это были русские люди. Хотя далеко не все русские широки...

И никогда раньше, ни у одного писателя, не встречал я такой любви, как у героев Достоевского. Любовь, в которой исчезает в высшие моменты я и самолюбие попранное, а остаётся только ты. Бедных-то людей я ещё раньше прочёл, но не обратил внимания, хотя там уже это есть. А теперь задним умом и о Бедных людях вспомнил, задумываясь и поражаясь и восхищаясь и немея от любви рассказчика Ивана Петровича к Наташе.

Ведь обыкновенная человеческая любовь, которую и я испытывал, какая?

Я тебя люблю, я больше всех на свете тебя люблю, я за тебя жизнь отдам, поэтому будь моей! А если ты предпочтёшь другого- что ж, тогда прощай, может, меня излечит холодное дуло пистолета, кто знает? может, сложу голову под чеченскими шашками, может, и время вылечит. А о сопернике счастливом я не могу слышать спокойно, даже о мёртвом, душа разрывается от отравной ревности, в лучшем из лучших случае я смогу тебе сказать с неглубоко скрываемым сарказмом: ...Как дай вам Бог любимой быть другим... Или зарежу, суку!

А тут ведь что? тут всё вверх ногами. Его обошли, ему предпочли, а он- услужить, за фальбалой, как Макар Девушкин, высуня язык, бегает. Он её любит, а не себя, и поэтому для него величайшее несчастье не то, что она- не с ним, а- что она несчастна. Для её счастья он готов и записочки переносить и свиданья устраивать. Вам смешно? У него- рыбья кровь, как сказал онанист,- не африканская? Африканец, небось, застрелил бы за такой позор? А мне- нет. Передо мной мир открылся, жить захотелось... Мир такой любви, о которой я и не знал, что бывает такая. Ведь то, что мы называем любовью, по этим понятиям и не любовь вовсе, а больная, чёрная страсть, ненависть, которой не любим, а губим. Ведь вот русский-то язык как на слово любовь поскупился, одним словом- совершенно разные понятия; ведь сейчас, завершив девятнадцать веков звонким аккордом двадцатого, слово любовь стало синонимом случки; где, дескать, Нинка Егорова? А она в подвале с Андрюхой Чайником любовью занимается. А та любовь, о которой Фёдор Михайлович писал, скорее состраданием зовётся или, как раньше в деревнях говорили: жалостью...

А когда появилась Нелли, тут уж чтение превратилось в сплошное сладкое рыдание.

Этот раненый с детства ребёнок, переменчивый, судорожный, гордый, боящийся поверить, что его любят, и жаждущий любви, обиды, страдания, битья, бедности...


И опять то же самое. Какой-то обратный мир. Всё было наоборот. Я привык, что нормально и естественно стремиться к богатству, к славе, пусть и не шагая по трупам, пусть и с тем, чтобы это богатство иметь возможность швырять во все стороны. Я ведь сам мечтал, только признаться Алику не хотел, что я буду богат и известен, и что всеми я буду любим, а тогда- ресторанчики, женщины, таксисты вместо лихачей и пятьсот рублей на чай и помощь бедным людям... А здесь как же? Здесь человек хочет, жаждет, чтоб его били; бедности, унижения жаждет, страдания... и ласки; и тот, кто приласкает,- пусть не сразу, пусть через взрывы гордой истерики,- растопит и станет, как божество.

И всё это было так чудно , странно и сладко; выигрывал, кто больше тратил, и получал награду почище богатства и всяких человеческих почестей. А тот, кого растопили, стремился сам побольше давать, перещеголять щедростью...

И разве нельзя променять всего, к чему я стремился и весь этот проклятый дарвинизм в придачу, ничего мне не давший, а только иссушивший, сделавший стариком, не дожившим до совершеннолетия, доведший до желания стереть себя, и разве возможен дарвинизм, если есть такие награды:

“Ей что-то хотелось мне сказать, но она, очевидно, затруднялась и была в большом волнении. Под её вопросами что-то крылось.

- А вам много за это платят?- спросила она наконец.

- Да как случится, иногда много, а иногда и ничего нет, потому что работа не работается. Эта работа трудная, Леночка.

- Так вы не богатый?

- Нет, не богатый.

- Так я буду работать и вам помогать...

- Она быстро взглянула на меня, вспыхнула, опустила глаза и, ступив ко мне два шага, вдруг обхватила меня обеими руками, а лицом крепко-крепко прижалась к моей груди, я с изумлением смотрел на неё.

- Я вас люблю... Я не гордая,- проговорила она.- Вы сказали вчера, что я гордая. Нет, нет...я не такая... я вас люблю. Вы только один меня любите...”

И ещё мне открылось одно наслаждение странное- простить обидчика. То есть теперь, тут же над Достоевским, вспоминая свою жизнь, я понял, что испытывал не раз, особенно, чем дальше в детство, это наслаждение, но никогда не задумывался над ним, не выделял его из мириада чувств, даже не знал, отчего мне бывало так хорошо, и оно затерялось среди открытий раннего детства; теперь же, в светлой юности, девиз наш с Пафнутьичем- гордость, сила, победа; наслаждение было наказать обидчика бестрепетной рукой, победить, и- смеётся тот, кто смеётся последним; но только сейчас я понял, почему наслаждения-то и не испытывал или испытывал только на какой-то миг; но даже в этом миге уже была отрава- злоба, раздражение, всегда сомнение, а действительно ли ты победил, и думает ли побеждённый, что ты его победил, а если победа не вызывает сомнений, признана побеждённым и третьим лицом, то не мог ли ты победить более блистательно?- наслаждения, как не бывало. Но эти невероятные люди настолько любили прощать, с такой страстью любили, что даже мечтали до боли оказаться обиженными, предвкушая возможность прощения.

У меня всегда обида была сильнее самой сильной любви, а у них, у Ивана Петровича,- любовь сильней обиды. Она его гонит, а он сидит на ступеньке лестницы и ждёт, и больше всего боится, что она его и с лестницы прогонит, и только одно на душе ощущение- как ей тяжело.

А потом уже- награда, во всяком случае для меня, читающего, за которую можно вытерпеть всё; только ожидая- её не получить.

А разве я не мечтал о благородстве, разве не с детства главное желание было- жить для других, поэтому и коммунизм полюбил. От этого и страдал, что уверился, что у жизни- другие законы, и благородство- просто ненормальность, а без этой ненормальности и жизнь была не нужна; но и жить благородно, для людей, раз это глупо, я тоже не хотел, кому охота- дураком прослыть?

Но тут, над Униженными и оскорблёнными понял вдруг, что раньше мыслил по планиметрии, а есть две плоскости, и это только кажется, что люди разных плоскостей друг с другом соприкасаются, на самом деле они- в разных мирах, или как бы на разных земных глобусах. На одном- победители, на самом деле побеждающие тень: валковские, министры, парторги, мясники, отличники, мусора, из грязи в князи; на другом- вроде бы побеждённые, если смотреть с того глобуса или с верхней плоскости, но они, побеждённые, друг друга чуют, у них братство неписаное, и если на победителей твои благородство и любовь, если и произведут впечатление, то только как забавный юмор, то у побеждённых твои любовь и великодушие вызовут ответную любовь и желание быть великодушней, и вся ваша борьба за существование в том только и состоять будет, кто больше даст. А это большое дело- знать, что не ты только один дурачок такой. Когда это знаешь, тогда и глупостью тебе больше не кажется, а гимном. Пусть сентиментальным, чего уж так бояться сентиментальности?


...Нелли умерла, так и не простив князя, своего отца.

В Евангелии, говорит, написано, что надо прощать врагов с в о и х, но я его не прощаю. Не за себя, а за мать...


Я перевернул последнюю страницу. Слёзы лились из глаз моих, говоря языком романа. Я вытирал их, но они снова лились. И было мне хорошо и сладко, как ещё никогда не бывало ни от жизни ни от литературы, хоть и умерла Нелли и чему, вроде бы, радоваться...

Я это всё пишу сейчас, как школьное сочинение с цитатами по каждому пункту. Я знаю, что желающему посмеяться повод найдётся и надо мной и над Фёдором Михайловичем, уж и так Чехов с Буниным потешались, но мне с каждым встречным хочется поделиться, что я нашёл, но боюсь, что так не передам, как Фёдор Михайлович сказал.

Хотя, представив себя объективным, я нахожу в этой книге много слабостей. Он и сам знал.

В целом произведение вышло дикое, но есть с полсотни страниц, которыми я горжусь.

Но уж зато полсотни-то эти стоили всех многотомных Войн и миров.

Я после этой вещи написал стихотворение, может, и слабое, я ведь рабочий в отставке, университетов не кончал, но первое живое, к жизни обращённое, а не к смерти:

Я собираю всех несчастных,

Всех, у кого устала грудь,

Мы, люди с чёрными губами,

Уйдём отсюда отдохнуть.

Куда уйдём, я сам не знаю,

Но будет радостно идти,

Ведь мы обнимемся глазами,

Чтоб было легче нам в пути.

Ну что ж, что мы пути не знаем,

Быть может, не найдём пути,

Но бродит радость между нами,

Так будем вечно мы идти.


 

 

2

Принялся за Раскольникова. И стал читать опять же и ещё более про нас с Пафнутьичем. Красивая поэтическая арифметика, ложь, в которую он и сам не верил: одно преступление и сто добрых дел потом - была нам уже несвойственна, но была близка давно, лет в тринадцать. Разве не задавал я себе вопросов тогда, что если одного человека убить просто так, но вместо этого все люди будут жить хорошо, можно или нет? И отвечал, что можно и нужно.

Пусть сейчас мы не верили во всеобщее счастье и считали бессмысленным думать о благе человечества, но ведь тогда-то думали!

Но главная гениальность - даже не в этом, а в том, что в несостоятельности Раскольникова - несостоятельность революции, и читали б люди тогда посерьёзнее Достоевского, может, и никакой революции не захотели бы делать. В ней ведь тоже, в революции-то - гражданская война и миллионы счастливых людей после её окончания. Ведь писал же Луначарский, что можно убить сотни, даже тысячи невиновных, чтобы создать строй, при котором убивать не будут.

Так вот он нам и доказал, что не может быть достигнута высокая цель убийством, хотя бы одним, за просто так - и сама цель покраснеет и исполнитель убийства. Невозможно быть благородным разбойником. Чтоб смочь убить, надо - хотя бы на это только время - зверем стать. А там - раз по своей охоте, другой - поневоле, Алёну Ивановну с умыслом убил, а Лизавету - уж так пришлось, дефис и во вкус войдёшь.

Достоевский тут взял самый лучший для Раскольникова вариант - зловонная старушонка, процентщица, вошь, кровь из людей сосущая, - но то-то и оно, что коль возьмёт на себя человек право решать, кому жить, кому нет, кто - вошь, а кто - человек, так кончит тем, что из-за одного неприятного запаху изо рта станет людей лузгать, а так как у каждого из нас - свои понятия о приятном и неприятном, то и будем свои симпатии и антипатии разрешать топориками и считать, что право имеем; и если один человек решит, что другой человек вошь, и вошь эту с достоинством уничтожит, то третий, в свою очередь, умозаключит, что первый, Раскольников-то этот прекрасный, и есть самая распоследняя гнида, слюнтяй, неврастеник, и ему самому череп раскроит или в умалишённый дом отправит, а кто-нибудь с усиками убеждение заимеет, что вше детей иметь не подобает, и убивать не будет, а просто кастрирует, а четвёртый сам со своими детьми разберётся и будет считать себя при этом по-хорошему последовательным гуманистом-просветителем и так далее...

Но это ведь всё поэма была насчёт последующего облагодетельствования человечества, вроде лирического отступления, в которую, как я уже указал, Раскольников и сам не верил, чем и доказал свой действительно недюжиный ум. Важней тут было другое. Ему просто надо было эксперимент поставить, доказать самому себе, что - право имеет, что он из тех, кому закон не писан, ему - вопрос разрешить, старуха-то его меньше всего интересовала своими достоинствами, ему самому убедиться надо было, к какому разряду принадлежит - к волосяным насекомым или к звучащему гордо. Он людей разделил на обыкновенных и необыкновенных. Обыкновенные подчиняться должны, дрожащая тварь обязана повиноваться, а необыкновенным, тем - другое дело, тем всё позволено, хочешь - мороженое эскимо, хочешь - черепа ломай...

Так ведь и мы с Аликом людей делили на Гениев и - так просто. И Гениям, будущим самоубийцам, действительно всё позволено, потому что они и позволения ни у кого не спрашивают - раз всё бессмысленно, значит, всё можно.

Но - меня самого это удивило - оказалось - вера в эти исключительные права была уже сильно подорвана, и сам я как будто только и мечтал - наткнуться на человека, который бы меня в этом разубедил, - я читал и наслаждался крахом Раскольникова.

А началось всё с ощущения, что не только те, другие, но и сами вы, Родион Романыч, всякий человек есть вошь и дрожащая тварь, и как бы ни пыжился ни рыпался, а выше носа не прыгнет, не выползет за законы, которые не он придумал; то есть убить -то убьёт, дело не хитрое, любой жучок-паучок додумается, но сохранить при этом благородно-безмятежную физиономию, срывать цветы удовольствия, кричать бис и продолжать заниматься Фейербахом, как будто ничего не случилось, убить не для того, чтобы ограбить, а просто убить, потому что - господин и нет нужды подыскивать мотивировки, и оставаться при этом своим среди своих - не сможет человек, и вы в том числе, Родион Романович. Вычеркнуть себя придётся из списка, хоть и жить ещё очень, может быть, долго, но - как бы со стороны. А это - вечное одиночество, всем чужой, хоть они ничего не знают, и тебе все чужие, - не под силу никому выдержать как господину. Одиночество хорошо на время. Это мы с Аликом на своей шкуре испытали, не успев никого убить.

Мы себе только в принципе разрешили и на всех остальных людей смотрели, как на вшей, а они нас и отблагодарили. Как будто мысли наши прочли, и отвернулись. А мы и друг друга презирали тоже, грызлись, как надоевшие друг другу супруги, периодически разбегались и оставался каждый один. Никому бы я не пожелал этого одиночества...

В сущности, каждой белокурой бестии нужно, чтобы кто-нибудь её пожалел. Может, белокурая-то бестия об этом больше всего мечтает. Это он всё наврал, холоп, что жалость унижает человека. Она только холопа и унижает, который больше всего боится, что, пожалев, ему этим лишний раз о холопстве его напомнят. А вот это самое и есть, чего я раньше в своей холопьей, раскольниковской гордости не понимал, что больше всего людям и нужно на земле. Это понимал жалкий Мармеладов, а не умный Раскольников. А если это так, тогда вот как: если эта жалость, это сострадание прекрасней и нужней душе всякой борьбы и справедливости, если революция говорит: отними, а Мармеладов говорит: отдай, - то что же лучше? И пошли вы все на фиг с вашей борьбой!

И раз это существует пусть хотя бы на равной ноге с борьбой за существование, а в душе нашей, в желании нашем на неизмеримо высшем месте, то вот тебе и ответ. Есть борьба в мире, в природе, но так же, в такой же хотя бы степени, есть и сострадание. Вот и выбирай, что тебе ближе, отнимать ли то, что, как тебе кажется, принадлежит тебе по праву, или, наоборот, отдавать.

Потом как-то, после одного разговора, дал мне Алёша прочесть Владимира Соловьёва один том, и там было об этом хорошо сказано.

С точки, дескать, зрения, справедливости, требования рабочих совершенно справедливы, но этим требованиям приписывают ещё и мораль. Какая же тут мораль, взять своё?..

Справедливость хороша, моральна, сладостна, когда она - от холмов. Не когда неимеющий отнимет у имеющего, а когда имеющий решит сам, что справедливо отдать неимеющему...

Ну а выбирать мне уже и не надо было, я уже выбрал, и только теперь понял, что с самого детства выбрал, и даже в последнее время, в дарвинизме моём проклятом, от выбора этого не отказался, только растравлял себя, утверждая обратное, только глупым умом своим упорствовал, потому и о самоубийстве мечтал.

И как же мне было не выбрать? Где в дарвинизме моём, в моём прошлом коммунизме было что-нибудь прекраснее, чище, слаще:

Да! Меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, Судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к Тебе пойду на пропятие, ибо не веселья я жажду, а скорби и слёз!...

Но главное-то, знаете что? Я Соню нашёл!

И с этих пор во всех женщинах буду её искать. Не было ещё такой женщины во всех читанных мною книгах, которую я б полюбил. А в Соню влюбился. К Раскольникову ревновал, завидовал. Я до неё после трагичной своей любви совсем женофобом стал...

Кроткая, безответная, любящая до надрыва, стыдливая. Она о себе и сказать-то толком ничего не умеет, всё другие за неё говорят. Сначала отец пьяный. Как она в шесть часов ушла, а в девять вернулась и тридцать целковых перед Катериной Ивановной выложила. Ни словечка не вымолвила, взяла платок большой драдедамовый зелёный, завернулась в него и лицом к стене легла, только плечики вздрагивали; а Катерина Ивановна встала на коленки и так весь вечер в ногах у неё простояла; а потом обе заснули, обнявшись, - убийца и жертва её.

А отец пьяный к ней на похмелье пришёл просить, и она отдала последнее, тридцать копеек... А ведь она теперь чистоту должна блюсти, ей самой эти последние деньги были нужны, ибо денег стоит сия чистота, особая-то, понимаете?...

А потом Раскольников:

- Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился...

А сам её хуже любого садиста мучил:

-С Полечкой- то что будет?

А она и ответить ничего не может, только руки ломает...

- Бог этого не допустит! - говорит, а тот, злодей, её доканывает:

- С другими же допускает, с тобой допустил...

И что ей ему ответить? У него - логика, факты, а у неё - только вера ненормальная: Чтоб я без Бога-то была? - исступлённая вера, которая ей всё перенести даёт нечеловеческое; другая б давно свихнулась, разве может человек это вынести? А она выносит слабенькая, вера ей даёт вынести и любить, а может, любовь её, бескрайняя до уродливости, и веру даёт?

И она за ним, за мучителем своим, на крест, на каторгу идёт, потому что нет теперь на земле его несчастней, она и в любви, когда выбирать нужно между любимыми, выбирает - кому хуже...

И раз я так полюбил Соню, что искать её буду повсюду, то разве могу я не верить, во что она верила, раз прекрасней этого ничего нет на земле? Хоть и трудно поверить, привык не верить...

Как она про Лазаря-то читала! Как властная женщина, а совсем не робко. Но разве это правда может быть, что с Лазарем было? Ведь это ж не летаргический сон, ведь уже смердеть начал, ну как в это поверить? А хотелось бы... Но это выше моих сил....

А этот идиот, старикашка-брюзга, морщился на его поклон, что он не ей поклонился, а страданию человеческому поклонился. Не делают так люди не говорят так люди. Да что он понимал в людях сохатый граф?..

Книга была полна страдания, но когда я её закрыл, мне безумно хотелось жить, найти свою Соню, страдающую, любящую, и пойти с ней страдать, любить, терпеть обиды и любить страдать, и чем больше страдать, тем быть счастливее...


3

Но ведь это только у Толстого поступать по-христиански выгодней. А вообще-то - ни фига подобного. Редкие люди и в редкие минуты понимают и лезут целоваться, когда ты не ответишь им на пощёчину, а так, в жизни, надо готовым быть, что они тебя ещё раз и ещё раз ударят, что ты струсил, решат, во вкус войдут, всю жизнь будут бить, а потом - смерть, и будешь ты всех несчастнее - хоть здесь бы несколько десятков лет потешиться мог.

Ведь Соня в воскресение Лазаря верит, в бессмертие верит, что Бог каждую слезу отрёт; а без бессмертия всё одинаково бессмысленно и всё равноправно и всё позволено, и любить не то что врага, а просто друга, соседа, брата - ничем не правомочней и не приятней, а скорее всего - неприятней (врага, по крайней мере), потому что любая лягушка лапкой дрыгает, когда иголкой уколют.


4

“И почему я раньше считал невозможной религию от Бога? Он - в другом измерении? Но ведь если всемогущ, так может же снизойти до нашей малости, войти в нашу малость, иначе - это не полное всемогущество. Кот в сапогах спрашивает у людоеда, может ли тот превратиться во льва, тот отвечает, что может. А в самую малую мышь? Иначе его волшебство неполноценно, американская гигантомания...”


5

И так я всё ходил вечерами под мелким-мелким британским дождичком и всё думал, думал и мечтал, чтобы Он дал мне веру...

И вдруг в один прекрасный день ощутил, что у меня есть душа. Не фигурально, а совсем буквально. И душа эта - не мозг и не рефлексы и не ниточки, а что-то совсем другое, и, конечно, наши дарвинисты, разрезав лягушку вдоль и поперёк, её там не нашли.

Всё, чем я думаю и чувствую, и есть душа. Душа думает и чувствует, а не мозг и нервы. Мозг - телефонная станция, нервы - провода, а душа - человек на телефонной станции. Она и о мозге и нервах думает, и даже о том, будто мозг думает, она думает. Просто мы подменяем одно другим. Всё равно, что на вопрос, что такое запах, отвечать: молекулы и диффузия. Или сказать, что вкус - это нервы. Ведь раз мы о мозге своём думаем, значит, не он же думает. И любое моё ощущение, даже физическое, боль например, - ведь я же его чувствую. Так что же такое - моё чувство? Нервы? Хорошо, нервы, но нервы - это провода, по которым сигнал поступает, это всё равно, что сказать: электрический ток - это провода... Само-то ощущение боли - что такое? Нет, брат, шалишь, это уже не нервы. Не говоря уже о радости от выигрыша Спартака, печали от нерешённой задачи, недоступной и ненужной моему организму, мыслях, абстракциях, ощущении, что это я, а это не я.

Её не пощупаешь, не убьёшь, потому что не знаешь, куда попадать, не сожжёшь - не имеет ни массы ни вида; и умереть не может - нечему умирать и гнить...


И чем больше думал и вспоминал события, тем больше убеждался, что это не броуновское бессмысленное движение было в моей жизни, - а всё по плану, не почему - зачем. Бог заботился о моей душе и вёл к одному Ему известной цели. Собственно, как я теперь понял, все мои душевные движения напоминали качели. Качели двигались от дикой неуверенности в себе к наглой самоуверенности, а раскачивали качели события жизни.

Я ещё в детстве замечал в игре какой-нибудь, кеглях: неуверен, думаю: сейчас промахнусь! - и - попадаю и ещё раз попадаю и ещё; загоржусь и залюбуюсь, увижу в себе ковбоя с голубыми глазами, и раз - падаю в лужу посреди двора, промахиваюсь с трёх метров, выпускаю из рук тарелку с супом и снова становлюсь неуверенно-мнительным, застенчивым малым - и снова меня выносит на гребень волны, и я начинаю издеваться над слабыми и неуверенными в себе, пока снова не шлёпнусь в грязь под их оглушительный хохот. И так - до сего дня...


Дождик сыпал, я брёл наклонившись...

Теперь всё начнётся по-другому. Я пойду работать на самую тяжёлую работу, и ничего будет не страшно. Если буду считать страдание радостью, то мне никогда не будет плохо, на страдания дефицита нет. Чем хуже будет, тем лучше, я буду считать это за подарки судьбы, а когда будет нетяжело, то тут уж сама натура человеческая так устроена, что горевать не придётся. Так я открыл секрет, как стать счастливым.

Я буду помогать несчастным, и они меня будут любить. И забуду о себе и буду всё время говорить с людьми о них, а они - изливать душу, и как писатель выиграю даже, узнаю такие тайны, какие даже Достоевскому не снились. Главное, уметь слушать. Люди любят, когда их слушают. И буду нравиться женщинам своей бесхитростностью и готовностью разделить смех над собой. Вон князь-то, хоть и говорили: Идиот, а любили, и какие женщины! Настасья Филипповна, Аглая, Вера Лебедева. И что интересно: люди, когда ты их жалеешь и не отвечаешь на их хитрости, почему-то думают, что они тебя охмурили, и ты вислоух. И как же они удивлялись, когда узнавали, что князь замечал их проказы. Тогда они начинали подозревать, что он себе на уме, когда же и в этом разубеждались, видя, что всё замечающий князь никаких ответов не предпринимает, то только разводили руками: Так зачем же вы, если понимаете?

Вот тут для меня и будет самое тяжёлое. Только бы за дурака не сочли... Но против этого есть средство. Надо периодически щёлкать их по кончику носа, чтоб поняли, что не глупее их и все комбинации видишь напропалую, а просто поступаешь так, потому что так хочешь. Но это уж как-нибудь. Благодаря Сашке, я иногда научился быть весьма остроумным. Главное я снова ожил, вылечился от многолетней болезни, впервые после долгого перерыва почувствовал себя молодым и даже юным.

И стоит жить, и работать стоит. Раньше я не мог себе представить, как снова пойду на работу, буду вставать зимой в шесть, тянуть эту лямку, быть втянутым в отношения с людьми, которых презираешь, и уступать им в производственных качествах. Теперь я решил никого не презирать, теперь я не ценил людей по уму - да не по уму, а по количеству мудрёных слов, которые они умеют употреблять. Быть рабочим, страдать на дне общества в закопченных цехах и на расхлябанных дорогах необъятной России, как Достоевский на каторге, казалось мне счастьем.


6

Я пошёл куда угодно. Воля первого подвернувшегося кадровика на заводе стала Божьей волей...


 

Глава седьмая


Встретился я с ещё одним солагерником Сашки Даниилом Витюшкиным, русским католиком, и встреча эта имела непредсказуемые последствия.

Странный он был русский человек. Хотя странный только с поверхностного взгляда, а в общем вполне соответствовал той самой русской широте, о которой писал всё тот же Фёдор Михайлович: у нас если уж в католицизм перейдёт, так самым иезуитом станет.

Витюшкин и был иезуитом. Он спокойно и с достоинством, любуясь произведённым эффектом, произносил, что цель действительно оправдывает средства и ничего тут зазорного нет, а все наши морщины от этого называл историческим штампом и заскорузлым русским интеллигенничаньем.

Из лагеря, как рассказывал брат, за ним тянулась тёмная ниточка, правда, точно недоказанная, что он кого-то там выдал, и не из страха, не из корысти, а потому, что в этом конкретном случае нужно так было для католической идеи; и схлопотал за это по католическому мордыхану (что уже было абсолютно доказано, так как происходило публично) и перенёс экзекуцию действительно по-христиански.

Он был весь целиком, со всеми своими потрохами из Пушкинской речи, как бы специально для доказательства идеи Фёдора Михайловича о всемирности русского человека.

В лагере где в ходу были всевозможные мистификации, у него, потомственного костромича, была своя. Он якобы по происхождению был не русский, а потомок древнегерманского рода фон Кранцев. Прадед его вышиб из седла английского поэта хромого лорда Байрона в Греции, и когда последний горделиво прошептал, лёжа на земле и извиваясь в ногах своего коня:

- Кто осмелился поднять меч на лорда Байрона?

Преспокойно ответил:

- Барон Фон Кранц. - И головы Байрона не оказалось на месте. А всё потому, что сам был поэт не хуже Байрона.

И Витюшкин, никогда до лагеря дальше Костромы не отлучавшийся, действительно читал стихи, написанные будто бы его прадедом, немецким бароном. Читал превосходно и удивительно перевоплощался в своего героя и окружающий его мир. Так и виделся, слушая его, германский городок с узкими улочками, островерхими таллинскими крышами, холмистая местность, не сплошные леса, как у нас, а рощи, дубы и грабы, речка-ручеёк с королевской рыбой, мельница, а на вершине холма - фамильный замок фон Кранцев, о которых упоминается ещё в девятом веке. И герой - потомок старинного рыцарского рода с до болезненности доведённым пониманием чести и жаждой подвигов, солдат, охотник, меланхолик, мечтатель, посвящающий свои хрустальные стихи немецкой Беатриче. Стихи, как утверждал Сашка, были первоклассными, жаль только, что запомнил он лишь одну строчку:

...Твоих дворцов тоскующая сага...

Но если б даже они не были просто хорошими, поражало, как этот русский парень вжился в своего фон Кранца. Надо было действительно поверить в свою фантазию, просыпаться и засыпать с мыслью, что на самом деле ты не Витюшкин, а фон Кранц, чтобы так писать, - и ни одного прокола; преотличнейший шпион из него бы вышел.

Но делу время - потехе час. Одержим рыцарской честью, платоникой и грустью о навсегда исчезнувшем времени Витюшкин был в минуты поэтического экстаза. В прозаические часы его волновали другие эмпиреи - ненависть к некатоликам со всей страстностью русской души. Протестантам, православным, коммунистам - всё едино. А поскольку Россия была когда-то страной православной, то ненавидел Россию и всё русское и испытывал чувство жгучего стыда, что мать и отец его были русские люди, может, от стыда и появилась на свет версия о фон Кранце.


 

Рассказывал Сашка, как волею лагерной судьбы они какое-то время спали рядом. Сашка, один профессор и Витюшкин.

Витюшкин взахлёб читал им по памяти какую-то мерзость Русские о самих себе. Всё дерьмо, какое только можно придумать, там было: и трусы, и жадны, и обманщики, и нет чувства Родины и чести, каждый за себя и ненавидит соседа.

И чудно и гадко было полуеврею Сашке, как они оба, два коренных русских человека - потому что чего там ни плёл про фон Кранца, никто ему ни грамма не верил - взвизгивали и хрюкали от восторга и упоения, и чем более вонючими были помои, тем они радостнее взвизгивали, а полуеврею Сашке хотелось плакать...

Витюшкин всегда был против России. Прямо хвалить Гитлера было неприлично, но сопоставляя его апполонские усики с рябоватой мордой Сталина, делал арийцу предпочтение. - Противовес большевизму, Запад не понял… Распаляясь, он постепенно увеличивал размеры Адольфа, пока тот не вырастал в древнего германца, никем не понятого и оплёванного, или в этакого Иуду искариотского, самого преданного ученика Христа...

Было в Витюшкине что-то от революционера, которым я ещё недавно хотел стать. Он приезжал в Москву по каким-то таинственным делам, с кем-то встречался, кого-то обращал; ученики тоже куда-то ездили по его указаниям. Это захватывало мою молодую романтику.

Он тонко почувствовал, что я накануне великого решения.

- Никакого православия в природе нет, - поучал он меня, - а есть католичество и некатоличество.

- Есть христианство и нехристанство, - бодро отвечал я ему, - а католики христианство своё показали. Какое же это христианство, мечом в веру загоняющее? Разве галилейский Учитель этому учил?

- А как же ты думал? Христианство ведь - не славянофильство ваше гуманитарное, не розовая водичка, не дешёвая русская жалостливость, а - меч обоюдоострый... а у кого нет, тот продай одежду свою и купи. И я недаром тебе сказал про католиков и некатоликов. Как появилось так называемое православие? Некоторые восточные церкви не приняли ряда догматов Церкви вселенской. Значит, вся цена православию - неприятие нескольких догматов, утверждение, что они не католики, ничего положительного, как у атеизма.

- Ну, на это пока я ничего ответить не могу. Я и до Евангелия ещё не добрался, не то что до истории Церкви... Алёша обещал достать... Только чувствую я, что не может быть таким Христос, как у вас.

- Гм. Евангелие? Евангелие. Так... Ладно. Продолжай... Ты ведь по-польски не читаешь?

- Нет... Даже по-английски... Ещё Достоевский говорил, что лучше быть неверующим, чем поляком, то есть, тьфу... хотя остроумно... чем католиком. Те не знают Христа, а вы Его подменили. У одного человека нет денег, а у другого - фальшивые. Пока фальшивомонетчика не раскололи, он пиршествует блистательно, но вот пришёл Судия с палачом... и нету больше фальшивомонетчика, один зуб золотой остался. А у кого денег нет - они ещё могут появиться.

- А где у Достоевского про фальшивомонетчика?

- Это не у Достоевского, а у Черникова. Образ такой в развитие идей Фёдора Михайловича...

А Достоевский утверждает вообще, что из реакции на католичество вышел протестантизм, из католической идеи Царства Божьего на земле и из цель оправдывает средства и виртуозно поставленной казуистики - социализм...

- Ну уж ваш Достоевский!.. Хотя и гениальный писатель в то же время, поляк.

- Достоевский - поляк?

- Предки его - выходцы из Литвы...

- Ну ты даёшь!.. Достоевский - поляк, Пушкин - негр, Лермонтов - шотландец, Тургенев - татарин, Гоголь - хохол. Что ж нам, один Толстой остаётся, да и у того кого-нибудь найдёшь, при желании, в родословной? Что ты этим хочешь сказать?

- Да ничего, ничего. Имеющий уши слышать - слышит, какой народ ты собираешься ставить на пьедестал истории.

- Этот народ не загонял никого в христианскую веру, не сжигал людей на кострах.

- Прям-таки и не сжигал? А старообрядцы? Ваш знаменитый полуграмотный Аввакум?

- И не стыдно тебе? Ведь это горсточка пепла по сравнению с вашим огнём и мечом! Во всяком случае не каждый в мире и слышал про русских старообрядцев, а про инквизицию слышали все.

- А про ваши лагеря? Инквизиция - штамп, специально раздутый поверхностными людьми, желающими опорочить великую идею, и без различия, католичество ли, православие, протестантизм. Ты думаешь, когда они про инквизицию говорят, они про католичество говорят? Они про христианскую Церковь говорят, про христианство как таковое... Кстати, за время существования инквизиции было сожжено всего несколько десятков человек. За несколько веков! Причём приговор выносился светской властью, духовная - только давала санкцию на совершение правосудия.

- Ха-ха-ха! Хорошо устроились. Вот типично католическое лицемерие. Невиновны, дескать, в пепле еретиков сих. Фарисеям - только поучиться! Схватили еретика, натешились над ним, обвинили в ереси и колдовстве, а там: мы не при чём, не мы его на костёр вели; мы люди молитвы, теперь решайте вы, короли и судьи, жить этому человеку или не жить, а мы слуги Господа, нам не позволено ничью кровь проливать; мы занимаемся Божьим делом и человеческой душой, а с телом решайте вы, люди мира сего, жестоковыйные и кровожадные; но учтите: этот человек - колдун.

- Полегче, православный еврей! Сначала русскую историю изучи как следует. Скольких в ней на дыбу подымали, языки обрубали, руки-ноги, сжигали на тех же самых кострах. Ты почитай, почитай этого вашего мученика-матерщинника - тоже русский человек, представитель того же богоизбранного народа, мессии новоиспечённого, да ещё из лучших, по крайней мере, не всё равно было старообрядцам, какую веру власть предложит... А о духовенстве вашем неплохо было бы у Лескова спросить - знаток и в пристрастии к Западу трудно заподозрить... Что ж он, твой пророк Достоевский? Наврал он всё, пророк Достоевский. Народ Богоносец, народ Богоносец, народ встретит атеиста и поборет его! Вот и поборол! Вот и показал, кто есть ху! Сам свои церкви ломал и на поминках плясовую отплясывал. И счастлив до блеянья, что от обезьяны произошёл и в Бога не верит... А у зайца - стоит, как стояла.

- Т ы ж сам понимаешь, что с нашим народом сделали.

- Сделали? Кто сделал? Кучка евреев? Так грош же цена этому народу Богоносцу, которого кучка евреев да латышей могла повести как баранов на заклание!

- Эта кучка изобрела такую адскую машину подавления и разъединения, против которой ни один бы народ не устоял.

- Поляки всё-таки устояли. Потому что у них Церковь есть. А русская православная церковь показала свою полную несостоятельность. Царство её, видите ли, не от мира... Да и нечего всё на евреев валить, а русский человек - наивный паинька. Единственный умный писатель в России, Бунин, ещё тогда предрёк: Как протрезвятся - свалят всё на жида да на соседа. И что ведь интересно - чуть мало-мальски в России человек, выходящий из среднего ряда, смелый, благородный, честный, умный - так сразу католик. Чаадаев - совесть России... Владимир Соловьёв - единственный более-менее крупный русский философ - под старость лет склонялся к католицизму. Печерин - умница, пророк, вот уж кто действительно пророк, не чета твоему Достоевскому... А декабристы? Только и хватило пороху, чтобы постоять полдня на площади. А потом как ягнята друг друга закладывали, вопросы следователей упреждали. Единственный достойный человек, кто - Рылеев? Попал пальцем в лузу. Католик Лунин! Вот тебе - поле для размышлений... На, держи.

Он покопался в портфеле, и я обомлел - вытащил оттуда Новый Завет на русском языке с комментариями и словарём.

Вот тебе и комуфляж! Выходило, что Алёша, без трёх минут священник, в своей стране, в родной православной Церкви, Евангелие достать не может, а паршивый католик Витюшкин - нате, пожалуйста, да ещё и с комментариями. Было над чем задуматься...

На другое утро темно, рано мы отправились в костёл. Интеллигентнейшие, седовласые, узкие католические лица углублялись, сидя, в свои молитвенники; полумрак и небесная музыка, как будто с Богом разговаривающая и даже за что-то смиренно укоряющая... Защемило. И по щекам потекло. Я не поверил и руками пощупал. И странно, я даже как будто гордился ими. И голос священника на непонятном красивом языке что-то будил неизвестное или забытое, и хотелось слушать и слушать его, даже не понимая. Плакать, плакать и слушать. И не уходить никуда никогда...

Что? Красиво, театр? Но я же бывал в театре. И там тоже действовало , и иногда - комок к горлу, но я хорошо изучил то ощущение. Оно бывало разной силы, но в общем по характеру своему одинаковое. Я даже мог указать то место внутри, где оно начиналось. Здесь же, сейчас, было никогда ранее неиспытанное, как будто я попробовал пищу непробованную. Даже пища - не то: хоть и не вкушал этой, но другую вкушал, а пища есть пища, вкусная или невкусная, сладкая или солёная, более вкусная или менее вкусная. А здесь было что-то, к чему словами не очень близко подберёшься, - опьянение - не опьянение, а обострение всех чувств. Просто я забыл, что был на земле, и что у меня есть вес...

Мы вышли. Витюшкин ждал выражения чувств, но я молчал. А через несколько дней в его присутствии сказал Алёше:

- Алексей, у меня к тебе просьба.

Алёша залучился глазами.

- Я креститься хочу.

Он оторопел, а Витюшкин удивился и приосанился.

- И прошу тебя быть моим крёстным. - У меня это, наверное, получилось, как в девятнадцатом веке: прошу вас быть моим секундантом.

- Но ему нельзя!.. Да он и сам к нам не пойдёт, - лепетал Витюшкин.

- Я в православной Церкви хочу креститься.


 

2

Ну, Алёша за это дело взялся горячо. Он и не думал, что я его о таком попрошу. Вроде и сбываться стала его мечта, чтоб русский народ к Богу повернул. Хоть и не совсем я русский, но по характеру - Алёша говорит - самый что ни на есть коренной русак...

Заставил он меня выучить три молитвы: Отче наш, Царю Небесный и Символ веры.

Стали мы с ним понемногу в Храм ходить. Зайдёшь в этот полумрак свечный, как будто в другой мир, в древность попадёшь, как будто времени больше нет, ничто не меняется, не подвластно времени, ибо тем там занимаются, что ко времени отношения не имеет. Будто стоит синеглазый попик, шестнадцатый век, за стеной ветры воют, опричники скачут, а здесь тепло, служба и народ церковный со свечечками. Небось, их бы сейчас из шестнадцатого века в наше время - ничего бы они не узнали, языка бы не поняли, а службу б узнали...


Наконец Алёша сказал, что второго февраля, не дожив до восемнадцати лет, пойдём креститься.

Тут и началось. Всё было вроде решено, и сомнений никаких, а как объявил, что - креститься, тут и пошли сомнения, а креститься для оригинальности обряда - это ж пошлость.

Всё это прекрасно, конечно, - любить ближнего, как самого себя, как будто он - теперь ты, а ты - он, и уступать другому, и отдать ему последнюю рубаху, и быть ему слугою и последним; и только так Царствие Божие может устроиться, если люди будут уступать другому и отдавать лучшее, а себе брать худшее; блаженнее давать нежели принимать. Но если каждый будет хотеть уступать, так опять ведь пойдут споры и раздоры, только навыворот. Если теперь люди спорят, кому достанется больший и лучший кусок, то тогда будут спорить, кому достанется худший и меньший. Один будет говорить:

- Дай я за тебя поработаю!

А другой:

- Нет, отвали, козёл, дай я за тебя!

И до драки дойдут. Или, как Чичиков с Маниловым будут по полчаса у дверей пререкаться, кому пройти последнему...


Но этот вопрос я, слава Богу, разрешил. У кого любви больше, тот и в этом уступит.

Второй вопрос был труднее.

Если так хорошо человеку страдать, если страдание очищает человека и за него надо Бога благодарить, то для чего делать человеку добро? Блаженны плачущие. Ведь если будет человеку хорошо, то он о Боге забудет, и делая добро и прощая подлеца, мы потакаем продолжать делать зло, ему только этого и надо.

И сколько в жизни таких разночтений: спускают подлецу - на шею садится, смельчаком, бретёром становится, пока на большего наглеца не нарвётся... Что, по Достоевскому, сделало русский народ Богоносцем? Страдание. А западный бюргер сыт, равнодушен и переваривает пищу. Так может тогда полезней делать зло? Даже у апостола Павла об этом есть:

И не делать ли нам зло, чтобы вышло добро...

И как я ни раскидывал умом, а так и не ответил. Только сердце моё глупое кривилось:

Нет, это не так, не так!


Третий вопрос был страшный, холодный, расчётливый.

А вдруг всё-таки там ничего, верней, Никого нет. Нелепость? Пусть - нелепость. А всё-таки - нет. Встречает юноша на улице простодушную девушку и говорит:

- А я знаю, что вас зовут Наташа.

А её и правда зовут Наташа. Она думает, что он владелец биополей, а он случайно попал.

Так и тут. Несмотря на очевидность - Никого нет.. Ум-то меня сколько раз уже подводил. Кажется, всё правильно. Думаешь - всё рассчитал, и иначе и думать нельзя, и вдруг приходит случайная и простая мысль - и ты удивляешься, почему она тебе раньше не приходила, и все твои построения рассыпаются, как башня из шашек. Ведь раньше-то, до случая с древним папоротником, мне так же очевидно и неопровержимо казалось что Бога нет и не может быть.

И потом, мне ж хотелось ведь, чтоб Он был, - вот Он и стал.

Всё стройно, всё связано? А если случайно, как Алик говорит, облака похожи на Советский Союз. Ведь бывает же - от одной искры вся деревня сгорает, а ты, Гомо Сапиенс, бьёшься, бьёшься и никак печку растопить не можешь...

Ну а жизнь моя, совершающаяся по сценарию, и всё, куда ни посмотри? Не много ли случайностей? Будто только случайности и есть. И потом, сложная уж больно мысль о Боге или божествах, не напрашивающаяся, чтоб сама по себе у полуобезьян зародилась… А всё-таки Никого нет…


И ещё одно было, хотя тут я сознавал, что просто ещё до всего не дошёл. Но из песни слова не выкинешь.

После Достоевского Евангелие меня несколько разочаровало. Достоевский показался мне глубже, гуманнее, солидней Евангелия, а Евангелие местами - примитивнее и жёстче.

Уж очень много говорилось там про геенну огненную, страх и награду. Хотя, разумеется, такие места, как Нагорная проповедь, лисицы имеют норы и птицы небесные - гнёзда, а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову, приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные..., многие притчи, две лепты вдовы, ...кто из вас без греха..., так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне, концовка с пытками, плевками и отречением Петра и многое другое были прелестны; но с другой стороны, мне до слёз было жаль проклятую смоковницу, свиней, утонувших в море, мёртвых, погребающих своих мертвецов. Казалось, что Иисус не всегда был кроток и смирен, а часто говорил гневно, резко: ...доколе буду с вами, доколе буду терпеть вас? - а не как великий гуманист. Некоторые противоречия тоже бросались в глаза: Кто не со Мною, тот против Меня, и Кто не против вас, тот за вас. Не любите мира, ни того, что в мире, и Ибо так возлюбил Бог мир... Кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую, но когда ударил Его служитель , Он стал его укорять: ...если Я сказал худо, покажи, что худо; а если хорошо, что ты бьёшь Меня?

Также и Павел. С одной стороны, писал коринфянам:

Для чего бы вам лучше не оставаться обиженными? - а с другой, когда его избили, вспомнил, что он римский гражданин и потребовал удовлетворения...

Мне хотелось, чтоб истина была чёткая, чтоб мне не думать каждый раз, как поступить, а знать заранее, что в любом случае нужно поступать кротко и смиренно. У Толстого всё ясно: всегда при всех обстоятельствах не противься злу насилием, - а тут гадай каждый раз...


Но хоть лилось всё это мне на голову, как кипяток из окна злой старухи, я уже знал что всё равно крещусь.

Любите врагов ваших перевешивало всё остальное. Человек так сказать не мог. И не мог человек, если б не видел перед собой Бога, сказать, умирая:

Господи! Не вмени им греха сего. - Это об убийцах своих...

Что ж, - думал я, - видно, пока я этого не понимаю. Не может быть, чтобы две тысячи лет люди верили, и среди них, между прочим, умнейшие люди, и не разрешили все эти роковые вопросы. тот же Достоевский, к примеру, не глупей меня был человек, и не он же придумал: Любите врагов своих... Главное-то я нашёл, веру нашёл в бессмертие, Христа нашёл, а второстепенное мы со временем разрешим...

Но было мне временами жутко. Как будто обет монашества принимал. Как будто что-то необратимое совершалось, чего уже назад не повернёшь. Как будто я смертный приговор себе подписывал.

Мне было семнадцать лет по медицинским критериям. Я долго был мёртв и ожил. Хотелось отпраздновать возвращение в жизнь. Хотелось ещё попутаться, пару годочков хотя бы, с девчонками - на кудрявом носу армия маячила - а уж потом жить чистой, христианской, хоть и монашеской, жизнью. Как же, я ведь и не жил ещё, и сразу - обет! Возможность иметь жену-сестру меня не совсем удовлетворяла. Я был уже достаточно испорчен, чтобы сексуальным идеалом своим считать не одну, а множество женщин. Так долго культивировал (ишь, каким языком заговорил) поэтические аксессуары! В аксессуарах этих на первом месте - ни в коем случае не меньший, чем у Пушкина, донжуанский список. А сразу же обещать, похоронить себя, ещё не насладившись? А обещать, заранее зная, что не сдержу, не хотел.


Алёша сказал, что и крёстную подыскал. Старушку-дворянку, правда, украинскую. Наконец-то я увижу в жизни настоящую помещицу или даже графиню, и она станет мне самым близким человеком...

А как это крестятся? Я знаю, что погружаются в воду. Так мне придётся раздеться до гола, что ли, и встать перед всеми? Этого не хватало ещё. Может, махнуть, не поехать, а будут звонить - не подходить? Они оскорбятся, и я их никогда больше не увижу, а раз не увижу, то и позора не будет...

И опять мечтать о самоубийстве, стоя с Пафнутьичем на чердаке?

...А вот тут-то я и увижу, вошь я или человек? Смогу ли я ради Христа и через стыд переступить. Если человек - через всё переступлю и себя сломаю. А чем больше сломаю, тем ближе буду к Царствию Небесному. И скажу горе: Сдвинься! - и она сдвинется. А если вошь - туда мне и дорога.


 

3

Родители тоже ночей не спали, дебатировали.

- Да, упустили мы сына! - грустно вздыхал отец, - он скатывается шаг за шагом в самую махровую белоцерковщину.

Но тут на сцене появилась матушка совершенно неожиданным для меня образом:

- Оставь его, Сеня. Ты же видишь, он два года ходит, как тень Гамлета. Постоянное выражение тоски на его лице... Что ж, Алёша нам не страшен. Парень Виталий не глупый, скоро с него слетит эта шелуха богоискательства, она действует на него как запретный плод и тем не менее поможет ему встряхнуться... Я его сколько раз умоляла попить брому, но его разве можно о чём просить! Неоднократная просьба моя раздавалась как глас вопиющего в пустыне, без твоей поддержки, известный оппортунист... Это дикое крещение послужит для него, быть может, своего рода психотерапией. Мне когда-то умный психиатр Миссисипич говаривал:

- Кому - бром, а кому и святая водичка.

Конечно, более по-большевистски - бром, но что поделаешь. Я давно утверждала, что нельзя было так во всеуслышание низвергать Сталина с пьедестала. То курили фимиам без всякого чувства меры, а теперь - из мавзолея свергнули при честном народе. Для молодых, неокрепших душ это оказалось суровым потрясением. Многие не выдержали, надломились. Вот и у Виталия крещение - своеобразная форма протеста. Во всём надо уметь находить социальный аспект... А помешаем мы ему - при его вспыльчивости он и вообще что-нибудь выкинет, в лучшем случае что-то над собой сделает или попадёт в психиатрическую лечебницу, в худшем - станет антисоветчиком.


4

Утром я решил, что никуда не поеду. Как будто сто верёвок привязывало меня к кровати, но я их не развязал - оборвал, рванулся и оказался на ногах. Добрые, умные голоса шептали:

Не ехай, не ехай, сынок, пожалей себя. Верить можно без этого...

Вышел из дома, заранее зная, что вернусь назад...

Алёша стоял в церковном дворе, и скоро сюда подошла моя несостоявшаяся крёстная с глазами не то серыми, не то голубыми, пожилая, но движеньями, стройностью и какой-то почти воздушной лёгкостью казавшаяся девушкой. Я никого не видел, чтоб так ходили, едва касаясь ногами асфальта. Если б она пошла по воде, то я бы не удивился. Мы посмотрели друг другу в глаза, примериваясь, кого Бог послал, и я успокоился...

Меня подвели к батюшке. В первый раз в жизни я видел близко живого священника. В детстве я представлял их по картине Репина - жирными, лампадно-масляными и всегда пьяными. Этот похож был на профессора, да он и был профессор, как я потом узнал.

Кроме меня, креститься хотела (значит, я хочу всё-таки?) молодая девчонка, чуть постарше меня, но уже замужем.

Батюшка, отец Пётр, спросил, знаем ли мы Символ веры, и на фоне другой крестящейся я блистал. И здесь блистал, как и везде. Потом спросил, что нас привело к вере, и тут уж преимущество перешло на её сторону. Я пошёл шпарить о смысле жизни, Достоевском, борьбе за существование...

- Ну это в философском плане, ну а что конкретно тебя привело?

В конкретике я оказался слаб. Заблеял, засуетился, а ничего толком не сумел объяснить. Не было у меня никакой конкретики, кроме, пожалуй, ничтожества, но я ему не сказал - почти забыто было. И получилось - книжный человек, никаких живых впечатлений. А у неё - красивая тайна, муж из армии (видимо, видение было) велел креститься, и она, как в старину, не попробовала ослушаться, выполняла волю мужа, как святыню, и в этой воле - её вера, раз муж решил, значит, так и есть...

Потом батюшка стал говорить сам. О солнце. Что оно центр, виновник, глава жизни на земле. И всё к нему тянется, любая букашка, былинка. День и ночь, месяцы и времена года, весь отсчёт жизни связан с солнцем. Умные люди даже говорят, что в истории существует цикличность. Чередование злых событий, рождение злых гениев многие выводят из активности солнца. И можно понять религии, которые поклонялись солнцу.

Так вот, чем солнце является для земли, тем и в бесконечной степени большим является Бог для мироздания. Он нам невидим из-за нашей греховности, и только чистые сердцем духовными очами видят Его, а иногда и телесными очами видят различные проявления божественной энергии. Есть различные течения современной мысли, связанные в той или иной степени с буддизмом, которые говорят: стань мудрым, и ты познаешь истину, и истина сделает тебя чистым. А мы, христиане, говорим вслед за нашим Учителем: Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят. Очисти сердце, и увидишь Бога, и Он сделает тебя мудрым. Но это мудрость не человеческая, для погибающих юродство есть, мудрость не естественного человеческого разума, который - встряхиванье калейдоскопа различных понятий, противоречащих одно другому, и не даёт тебе никакой действенной силы, слово, мысль не становятся делом, - а мудрость от благодати, к которой нельзя прийти естественным путём логических построений, как кибернетической машине. И только благодатными очами можно увидеть, что человек не умирает, а переходит в Другое существование, как бабочка из куколки или как плод из зёрнышка...

Начался обряд крещения... Всё было удивительно, странно, пристойно, целомудренно. Я рождался в новую жизнь и погребал старую...

...Елицы во Христа креститеся, во Христа облекостеся, аллилу-у-иа.

И радостно было и страшно погребать своего Адама. И такая сладость разливалась по душе и телу и так была хороша, что в те минуты можно было от всего отказаться, да не то, что можно, а просто нельзя было не отказаться.

Что это, от чего я отказываюсь, - все женщины вместе взятые! Видал же я фотографии старух в молодости, и что со всей их красотой сталось? Что эти жалкие секунды наслаждений в сравнении с вечностью?.. Я буду проповедовать, перестану заботиться о завтрашнем дне, пойду по городам и весям с котомкой, буду ночевать в стогах сена. Посадят меня - отсижу и снова буду проповедовать, но приведу Русь ко Христу.

Я буду кротким через Крест и муки,

Без боли кротости не надо мне,

Отболит душа, увянут руки,

И будет нежность в глубине...

И хотелось верить, что наступит время, когда я не один буду стоять в церкви среди добрых и злых старух, а вся Россия. И этот Запад увидит ещё, богоносец ли русский народ или богоотступник, страна ли это негодяев или Святая Русь...



Отрицаеши ли ся сатаны?

Отрицаюся.

Отрицаеши ли ся сатаны?

Отрицаюся.

Отрицаеши ли ся сатаны?

Отрицаюся.


 

 

 

 

 


Рецензии