Вера

 
Темнота властвовала. Ночь наполняла мою квадратную, с голыми стенами и высоким потолком, комнату. Ночь разбудила меня. Я сел на постель и прислушался. Абсолютная тишина еще гуще, казалось, делала комнатную ночную тьму. Гардины плотно закрывали окно, расчерченное переплетом рамы, словно шоколадка. Там, за окном, - я знал это, - светились матовыми амбразурами, вентиляционные люки котельной, чья облезлая громадина теснилась в загаженном любителями пива дворе. Моя комната была отторгнута от ночного города - от огня уличных фонарей, подсвеченных витрин закрытых магазинов и сумасшедших светофоров, напрасно мигающих редким автомобилям. Даже от коридора, куда через замочную скважину входной двери проникала светлая капелька с освещенной лестничной площадки, комната была отрезана двустворчатой дверью со стеклами, заклеенными плакатами.
Зачем я проснулся? Попытался было подумать над этим. Слишком простым объяснением промелькнула мысль о посещении туалета. И спать я ложился абсолютно трезвым, так что отпадал вариант похмельного синдрома, в просторечии - "будуна". Я задумался над причиной пробуждения всерьез, поточу что очень не люблю просыпаться ночью. Ночь в замкнутых стенах насыщена тревогой и страхом. Я страдал бессонницей, когда учился в шестом классе. Виноват в этом был Канон Дойл. Никакой Эдгар По, этот гений кошмара, необъяснимого психологического какого-то ужаса, не пугал меня так, как пропитанные криминальной тайной всемирно известные рассказы английского детективщика. Тогда я засыпал с мыслью, что очень скоро проснусь и буду без сна лежать в страхе до первых звуков радио, висящего на кухне. На улице светало, и я умиротворенно засыпал под государственный гимн Советского Союза. Пытка длилась месяца два. Родители не принимали всерьез моих страхов, и когда я приходил к ним в спальню, сквозь сон советовали мне лечь и считать до тысячи. Я послушно считал, но это не помогало, Спас меня детекторный приемник, который я смастерил самостоятельно. Мне повезло: в тот ночной час, когда я обычно просыпался, мой приемничек через жесткие эбонитовые наушники передавал концерт для строителей БАМа. Вот какую пользу я получил от громкой стройки моего детства. Потом объявили, что БАМ - дорога в никуда, величайшая ошибка... Наши дальние родственники на этой ошибке заработали две автомашины и квартиру в городе Тында, прокладывая никому ненужные, как оказалось, рельсы по тайге. На благо послужила государственная ошибка и мне. Родители, однажды обнаружив меня спящим в наушниках, все-таки наконец обеспокоились и повели к психотерапевту. Врач посоветовал пить настойку пустырника. Так все оказалось просто и через неделю после визита в поликлинику я навсегда расстался со своей детской бессонницей. Не люблю. Не люблю просыпаться среди ночи. Не то, чтобы бы страшно, но не люблю. Потому, что этому пробуждению есть причина. Должна быть причина.
Ночь не указывала причины. Моя комната молчала. Эта комната знала смерть. В ней умерла моя бабушка. Здесь она провела свою последнюю ночь еще живой, и ночь - мертвой. Раскрытый гроб стоял на двух табуретках: одна из них - старая, дыркой в форме фасоли на сидении, покрашенная, словно в армии, в серый цвет, а вторая - голубенькая, из кухонного гарнитура, которым я разжился в комиссионке. Живой бабушка любила поздно вечером смотреть из окна во двор, но в ту ночь она не слышала даже матерщины грузчиков, разгружающих машину с хлебом ночной выпечки, не говоря уже о шорохе маленькой мышки, забегающей иногда из булочной в квартиру. Возможно, эта мышка пробегала под гробом, стоящим на табуретках, а только вчера эта мышка высунула свою мордочку в дырочку на кухне под плинтусом.
Я сидел в одних трусах на остывающей постели, окруженной темнотой и на полном серьезе выбирал: лечь ли, укрыться ли вновь одеялом или, все-таки, сначала посетить сортир? Уж коли все равно проснулся... Остановился на втором варианте, и когда зашарил босыми ногами по полу в поисках тапочек, понял вдруг, очень отчетливо понял, почему я проснулся сегодня ночью, и когда я это понял, то застыл на постели, не в силах шевельнуться, и только мурашки прытко пробежали по голому телу. Пробежали и исчезли.
Я понял, я знал: там, в неосвещенной и потому мрачной кухне, за складным столиком из гарнитура, за столиком, накрытым яркой клеенкой, изображающей "вкусную и здоровую пищу', на голубенькой табуретке, сидит Вера. Моя Вера, и Вера для всех. Вера без признака надежды, но с любовью. Была ли то, впрочем, любовь? "Любовь" - слово - гнусное словечко, если вдуматься. Любят друг друга и улитки, и ежики, и коровок любят бычки... следовательно, человек ничем не отличается от животного. Правда, человек порочен.. Он сам создал все свои пороки, но, к счастью, является единственным носителем их. Еще одно присуще лишь человеку. Ему дано право уйти из жизни по своему усмотрению.
В моей квартире высокие потолки. Может, я когда-нибудь воспользуюсь правом человека? Это так соблазняет..., как длинноногая малолетка, случайно встреченная на улице. Но если да, то это будет зимой. Летом мертвое тело слишком соблазнительно для мух. А я не хочу, чтобы в моей разлагающейся плоти копошились опарыши. Могильные черви - это больше, чем литературная метафора. И больше, чем кинематографический сюжет. Я помню убитую кошку, валявшуюся в уличной канаве, в чью раскрытую мертвую пасть я, пацаном, кидал мелкие камешки. Как шевелились те камешки! Страх смерти тогда еще не смел коснуться холодной рукой детской души, но омерзение прочно вошло туда. Беспризорная смерть вызывает рвоту и чувство виноватости. Смерть достойна уважения , ее нужно чтить.
А может, мне и не дано право человека. Я боюсь высоты и никогда не шагну с балкона и не выйду из окна. Резать вены очень неприятно, а всякий мужчина боится и боли, и крови, если только он не на войне. Война боль притупляет и меняет цвет крови.
Пить уксус просто глупо, ведь под рукой всегда найдется вода и инстинкт заставит заливать ею горящие гортань и желудок, и решивший обмануть создателя получит всего ничего - барокамеру в унылом кабинете областной больницы, и полутрупом будет долго отлеживаться в кафельных стенах.
Пользоваться правом человека надо в уютной домашней обстановке, без суеты и зевак. Основательно выпив перед актом водочки, а лучше - коньяка, так, чтобы заглушить чувство естественной обиды - ведь все будут продолжать жить, а точнее - существовать. Живут немногие.
Но почему обязательно надо использовать право человека? Для того, чтобы почувствовать себя им? Но это престо ночной бред, или философия пьяного. Мне, например, не дано. Мне ничего не дано. Ни счастья, ни денег. Я могу только то, что могу и умею, но не то, чего я хочу.
...На кухне за столом сидела Вера. Та, что навсегда рассталась со мной.
Зачем ты пришла ко мне? Зачем разбудила ночью? Разве я вспоминал о тебе? Вера, зачем ты пришла? Зачем ты пришла к изрыгателю проклятий? Я ведь никто, только умеющий завидовать, умеющий вспоминать и умеющий проклинать.
Я приземлился. Я приземлился раньше, чем сложил крылья, и теперь они мешают мне ползать. Вера, ты помнишь Сергея? Я рассказывал тебе о нем. Вы не встретились разве? Вера, он сидел в той кухне, куда ты пришла сегодня ночью. Ты хочешь знать, где он? Он устроился рабочим сцены в драматическом театре Севастополя. Он вовсе не мечтал о карьере артиста. Он просто искал свой путь. Соседи по общежитию однажды нашли в его комнате записочку: "Ушел в сторону моря'. Ты не встречала его, Вера?
А я шел по хорошему пути. Почему он привел меня в никуда? Я завел себе друзей среди книг. Почему они не пришли мне на помощь? Почему каждый мой шаг проедал, как моль, мою душу, и теперь она дырявая, как решето. Дни прыгают скользкими лягушками в болото месяцев, года сжимаются, и мелкие раны превращаются в незаживающие язвы, не украшающие мужчину. Отрава таится везде - в каждой минуте жизни. А жизнь полна людей. А к людям у меня такие отношения: я боюсь их и тянусь к ним, ненавижу их и завидую им, и это сделало меня изрыгателем проклятий.
Я встал. И остался стоять возле постели. Через минуту снова сел. Эта грусть в мыслях, эти претенциозные рассуждения - это все дань тебе, ночь. Довольно, ночь, хватит, даруй мне сон, я засну и перестану жаловаться тебе, ночь.
Не дано заснуть? Как не дано, например, спиться, стать алкоголиком? Верь интересно - даже этого не дано. Организм бастует, психика с ним солидарна. Или - рано? Пройдет дет десять, и я покорюсь, буду с утра до вечера околачиваться возле смердящего киоска и кричать в замызганное окошечко: "Тетя Катя, еще налей на трешку..." Верь пиво - напиток, ломающий волю. И как я буду отличаться от владельцев "Фордов" и "Тойот", припаркованных у входа коммерческого магазина "Альфа и Омега"! Они, затянутые в шкуры убитых скотов, брезгливо скосят на меня глаза и кинут мимо урны пустую пачку из-под сигарет "Кемел". Наверное, подспудно я хотел бы быть одним из них? Но как много между нами!
Скоро осень. Я боготворю ее. Осенью все делается для моей персоны. Осень создана для меня. Воздухом осени мне дышится легче. Осень меняет запах женских волос - они начинают пахнуть красными закатами, желтеющей травой, остывающей землей. Осенью родилась Вера, и не только родилась. Впрочем, о Вере? Откуда она вдруг пришла ко мне этой ночью? Я, наконец, оторвал свой зад в голубых трусах от постельной простыни и, выпятив руки вперед, стал пробираться в сортир. Минуту искал выключатель и, наконец, единственным щелчком рассеял ночную комнатную тьму и все свои странные мысли, рожденные в угоду Тьме. Унитаз был родным, неоднократно ощупанный моими руками в минуты, когда к его фаянсовой утробе я приближался пьяной мордой для доверительного разговора.
Я ухмыльнулся, одной рукой стряхивая капли, а другой подтягивая трусы. Да, гнетущее чувство тревоги покинуло меня вместе с содержимым мочевого пузыря.
Вера? Любовь? Дорогие мои. Веры сменяются, согласно диалектике, Ленами, а любовь годится для щекотки нервов... Когда наступает облом, эта самая пресловутая лю6овь наполняет тебя до самого горла, любовь, перебродившая и хмельная, она просачивается под видом слез через глаза... Разбитая лю6овь, самая острая, режущая, как новое лезвие "Жиллет" сразу режет щеку после многомесячного пользования "Невой" - такая любовь есть наркотик, сильнее анаши, сильнее... Короче, такая любовь - отличный повод для импровизированного запоя, ведь пережить любовь помогают алкоголь и онанизм, а онанизм душевный закаляет разум и является катализатором жизненного опыта.
Задом я выдвинул свое тело из туалетной комнаты и тут же выключил свет, и с темнотой вернулась тревога. Я вслух помянул черта. А когда-то я решил никогда не упоминать имя черта всуе. Таким бравадным образом я хотел досадить Богу, которого ненавидел. Он урод. Бессильный, слюнявый калека. Ведь правит миром зло, и я удивляюсь, почему так мало людей являются сатанистами.
Было у меня раз... Встретив случайно на улице одну знакомую, чужую жену, в прошлом свою подругу... Бывшую девочку с так называемыми неземными глазами. И хотя при нашей встрече ее глаза, как переполненное мусорное ведро, источали лишь ностальгию по вчерашнему дню, ибо день сегодняшний превращает румяные яблоки в коричневые осклизлые огрызки, а глянцевые сигаретные пачки в скомканные картонки, и таким же образом былые желания оборачиваются не более, чем бытовыми проблемами, - так вот, ее усталые глаза все равно отравили мне тот день и, придя домой, я бухнулся коленями на грязный пол и обратился к Сатане, моля его о милости. Фарс? Конечно, как и все остальное.
Но Сатана помог. Через полторы недели я выслушивал жалобы своей бывшей любви на потерянную жизнь, а мой кайф вместе с презервативом в тот же вечер был выброшен вместе с содержимым помойного ведра в уличный мусорный контейнер.
Сатана творил, с одной стороны, зло, он заставил изменить мужу мою бывшую возлюбленную, он поселил тревогу, но с другой стороны, разве не сделал он доброе дело, дав допинг моему себялюбию? Я полюбил бы Сатану, поверь в него без остатка... Плевать материалисту на загробную жизнь. Тело, способное испытывать физическую боль, никому не достанется, а душа... Что ж, душа... ей и здесь приходится порой не сладко. А что может Бог? Да кому он нужен, если Бог не способен даже доставить вовремя троллейбус к остановке, и смиренные рабы его, ропща на все, чертыхаются почем зря и в раздражении плюют мимо урны? К чему собачья философия ответа добром на зло? Разве литература безошибочнее математики? А минус на плюс всегда дает минус, это и Богу понятным должно быть. А вот минус на минус если, получается плюс. И, если ответить злом на зло, глядишь, появится, возможно, и добро. Если ты, одев новый костюм, спотыкаешься на улице и падаешь в грязную лужу - что остается от твоего хорошего настроения? Но если при падении ты столкнул в грязь случайного прохожего, твоя бессильная обида уменьшается чуть ли не наполовину... Если воюют народы, то рано или поздно наступит перемирие, а если без войны один народ покоряется другому, то начинается тирания первого вторым. И если тебя ударили раз, то тебя будут бить и впредь, а вот если ты ударишь первым, то за тобой останется право выбирать: бить ли и дальше, или проявить великодушие.
Так я говорю - что он позволяет себе, когда-то распятый, так и не понявший греховности человека? Похоже, Бог любит только себя, и если редко и творит чудеса, то лишь себе на пользу, и, страдая мазохизмом, позволяет издеваться над собой - иначе как бы он терпел то сумасшествие, которое творится его рабами?
Дрожь вновь пронзила меня и тут же тревога отступила. Совершенно спокойно я направился по темному коридору в кухню, в которой за столом сидела и ждала меня Вера. Не было страха. Я никогда не боялся Веры. Я любил ее.
..."Младшой" - крикнул мне рядовой Парамонов, - "Сбегай-ка к дежурному тягачу, разбуди Майка!"
Мне восемнадцать лет. Три недели назад я покинул сержантскую учебку под городом Уссурийском. На моем грязном и засаленном ПШ, безразмерном, словно человеческое горе, на погонах, измятых, словно прощальное письмо, желтеют две "сопли". Я - командир звукометрического отделения. Я - в наряде по автопарку. По- помощником дежурного. Парамонов, дневальный по парку, отслужил только год, и я не боюсь его. Я боюсь старшего сержанта Майка, через две недели которому ехать домой.
Я бегу по утреннему автопарку. Часовой разлепляет слезящиеся от бессонницы глаза, поправляет "калашник", висящий у него на плече в положении "служба ночью" н хрипло кричит: "Эй, сколько времени?" "Хрен его знает, часов нет", - отвечаю я на бегу и останавливаюсь возле темно-зеленого "КамАЗа". За широким лобовым стеклом я вижу удивительное зрелище. Крупным планом видна босая подошва Майка - это точно его, поскольку дальше, в глубине кабины я вижу его круглое и сытое лицо с чубом и с красивыми закрытыми глазами. Но рядышком с огромной ногой Майка изнутри в стекло упирается малюсенькая босая ступня, упирается крепко, так, что розовые малюсенькие пальчики и пяточка плющутся и становятся похожими на пластмассовые присоски. Больше не видно ничего. Я открываю кабину. Майк тут же просыпается, видит меня и длинно матерится. Плюет в мою сторону. Требует спички. Я подаю коробок с дурацкой этикеткой "Народные промыслы Башкирии". Майк закуривает и смотрит на лицо девушки, головой лежащей у него на животе. Как изогнуто ее тельце, маленькое тельце подростка; Майк ухмыляется, пускает сигаретный дым ей в лицо, достает из "бардачка" старый кожаный ремень с согнутой бляхой и вырезанной по всей длине надписью "Никто не обнимал меня так крепко". Он кричит, брызгая слюной, громко, как кричал, наверное "Я!" на "очке" в своей "учебке" под ледяным взглядом старшины. Майк кричит: "Верка, подъем!", и от этого крика, наверно, просыпаются солдаты в казарме, еле видной из-за нагромождения огороженных "колючкой" бронетранспортеров и СНАРОВ. Фигурки людей в эту минуту высыпают с синими квадратами одеял в руках на плац. С проветривания одеял начинается новый день.
Девчонка, сидящая рядом с Майкам, при крике старшего сержанта только лениво размеживает веки и шепчет: "Спать хочу". Но потом она резко распрямляется на сидении "КамАЗа" и морщится от табачного дыма. Мне некогда на них двоих смотреть, я бегу на КПП парка, к рядовому Парамонову.
Я насмотрелся на Веру потом, когда Майк, наверное, узе забыл имя девчонки, с которой провел не одну ночь в кабине дежурного тягача. Уже давно уволился Парамонов, и моя "парадка" уже висела в "каптерке" ушитой и выглаженной. Я ждал Веру в автопарке после отбоя, она приходила, не опаздывая, и мы спали с ней в том же "КамАЗе", колеса которого вечно были забрызганы мочой. Утром меня будил дневальный по парку Абдулла, приторможенный парень из второй роты.
Кэп был на меня зол, ему не нравились мои глаза, ему не нравился мой голос и моя походка. Он уже уволил нескольких моих одногодков, а мне пообещал встречу Нового года в казарме. Он сказал мне об этом, когда только начался октябрь. Вдруг пере- стала приходить Вера. Я не искал ее в селе, я тосковал по дому. Вера была местной, ей шел шестнадцатый год. Ее мать сгинула давно, отец курил травку и гнал 6рагу, что делали абсолютно все в этом богом забытом дальневосточном селе, брал с солдат в уплату за брагу деньги и ворованные с продскладов консервы. В селе, нелепом и скучном, взрослые пьяными копошились на захламленном совхозном дворе, разворовывая последнее, старики догнивали в разваливающихся домах, дети с матерщиной носились по залитым грязью и нечистотами улицам, а подростки впрок заготовляли коноплю, приготавливая из нее, согласно сезонам, то "химку", то "торчок", то "план". Девушки вызывали чувство брезгливости даже у солдат: взращенные на той же конопле и браге, они очень быстро становились женщинами, охотно отдавались солдатам, быстро дурнели лицом и, нарожав ублюдков, находили утешение опять же в браге и анаше. Вера еще не успела увясть, красивые черты лица ее не успели стереться... удивительно, что родители дали ей такое имя. Возможно, и они когда-то верили в счастье? Впрочем, о родителях Вера никогда не рассказывала. Она была капризной, очень женственной - не столько своим подростковым телом, сколько внутренним обаянием. Стрижка ее волос была не длиннее причесок дембелей, и короткий волос еще больше молодил детское лицо. Большими глазами Вера всегда смотрела доверчиво. Так доверчиво, что хотелось защитить Веру от любого зла, от любой опасности. Ей чужда была злость. Она не пила ни браги, ни самогона. Она курила только ленинградские сигареты из солдатской чайной. Невинность она потеряла в двенадцать лет, это было еще до Майка. Первым, оказывается, у нее был лейтенантик, которого по ее словам, перевели из нашей части в холодный город Анадырь.
Когда я полулежал без сна с Верой в "КамАЗе", мне было жаль ее, и немного обидно от того, что после моего увольнения она будет обнимать какого-нибудь другого "защитника". Она звала меня по имени и часто целовала, мелко и весело, словно ребенок. Ее кожа всегда была теплой. Угловатое ее тельце невесомо лежало на мне во время любви. Я боялся раздавить ее. Она говорила, что я лучше всех тех, кто был с ней. Я не верил ей, хотя и не сомневался, что так оно и есть. Любовь к себе не позволяла мне сомневаться. Она говорила, что будет скучать без меня. Она однажды плакала в моем присутствии, просто так. В порыве нежности я спросил ее, что она будет делать дальше, как жить? "Не знаю" - ответила она, а потом сказала, что, наверное, поедет во Владик, в город камней, ****ей и моряков. Потом она добавила, перестав плакать: "Может, ты возьмешь меня с собой, когда тебя отпустят домой?" И засмеялась, и добавила, что да, поедет во Владивосток, заработает много денег и выйдет замуж за морского офицера. Я знал, что уеду домой в ноябре. К концу месяца, и Новый год все-таки встречу дома. Тринадцатого октября, в ночь, пошел снег. Утром, через десять минут после подъема, нас, дембелей, согнал с коек комбат, веселый и злой одновременно. Он пообещал нам всем нескорый дембель и скрылся в канцелярии. Старшина роты, мой одногодок Захар, свесив на чистый пол босые ноги, сидел на кровати и тупо смотрел на драящих ЦП "салаг".
"Почему люди не на зарядке?" - крикнул выглянувший из своей комнаты комбат и заорал, чтобы Захар немедленно зашел к нему в канцелярию, а я вывел солдат на зарядку. Мне ничего не оставалось, как поплестись в каптерку за кедами. Я решил не спорить с комбатом, я хотел домой.
Я вывел солдат за ворота части и дал им три минуты "перессать-перекурить". Молодежь кинулась пронзать чистый снег желтыми струями. Внезапно меня охватила бодрость и я погнал народ за собой, легко проваливаясь кедами в пушистый снег. Небо все еще темнело над заснеженной дорогой. Когда я повернул на широкую тропу, ведущую к селу, вдалеке увидел темное пятно на белом полотне дороги. Через несколько секунд солдаты испуганно топтались за моей спиной, когда я молча смотрел на запорошенный отдельными снежинками труп Веры. Я узнал ее сразу. Она лежала на спине. Лицо, на котором уже не таяли хрупкие снежинки, как всегда было доверчивым и добрым. Глаза смотрели прямо на меня.
Веру убили вечером накануне, едва пошел снег. Убили двое сельских парней, обкурившихся "химки". Одиннадцать раз ткнули ножом в ее маленький живот. Умерла она от первого удара.
Это были сельские дела, солдаты, к счастью, оказались здесь ни причем, и в казарме через пару дней перестали говорить об убийстве. Да и я-то помнил ее только недели четыре, пока не приехал домой, навсегда сняв армейскую форму. В сущности, нас ничего не связывало с Верой, кроме ночевок в "КамАЗе". Но дежурный тягач остался там, далеко... Память с каждым днем отдаляла армию, память вообще эфемерна чрезвычайно...
На кухне за столом, разумеется, никто не сидел. Глаза мои привыкли к темноте и я все хорошенько рассмотрел. Сел на ту самую табуретку, которую я почему-то выбрал для предполагаемого ночного визитера. Выкурил сигаретку и сразу сильно захотел спать. Все эти ночные надуманные проблемы, мысли, как-то утомили меня, показались чушью. Тревога пропала совсем и ночь перестала занимать меня.
Я быстро вернулся в комнату, лег без лишних мыслей, укрылся захолодевшим одеялом и стал согреваться. С теплом прокрался и сон, и только прикосновение чьей-то руки к моему плечу отогнало его. Я лежал на боку, и за моей спиной кто-то умащивался поудобнее, поуютнее и легко касался моего плеча рукой. "Вера, это ты?" - пробормотал я вслух, не в силах шевельнуться, потому что страх надел на мое тело смирительную рубашку. "Ты же никогда не боялся меня, - прошептал Верин голос, - ты любил меня".
"Я любил тебя", - повторил я и страх тотчас же снял оковы. Я повернулся к Вере лицом. Мне хорошо были видны ее глаза. Прошло четыре года с тех пор, как я наткнулся на ее маленькое мертвое тело. Ночная ли темнота путала меня? Верины глаза доверчиво смотрели на меня.
Мне чудились звуки. В глазах закружились цвета и формы. У окна мелькнула тень, и голос, похожий на бабушкин, тихо произнес: "Верь"
"Я ни во что не верю!" - беззвучно вскричал я. "Надо верить", - ответил голос. "Верь. Хоть во что-нибудь. Надо верить. Верь в то, во что ты всегда хотел верить".
Комната настолько была заполнена темнотой, что она, казалось, выдавливается из окон наружу. Но в этой кромешной тьме я видел Веру.
"Мне холодно, - сказала она и прижалась ко мне телом теплым и голым. - Я умру от холода".
"Ты уже умерла однажды", - хотел было возразить я, но промолчал. Я прижал ее теплое тело, поцеловал теплые губы и твердо сказал, превращая старую ложь в новую правду: "Я люблю тебя".
"Ты любил меня", - проговорила Вера сонно. Она заснула через минуту, уткнувшись губами в мою щеку, а я без сна пролежал, наверное, целую вечность.

А.Рувинский, Волгоград.
1992


Рецензии