Об одном стихотворении И. Бродского

Начиная эту работу, мы не станем «поверять» поэтическую гармонию «алгеброй» или наоборот. В поэзии Иосифа Бродского, о которой хочется поговорить, сделать это невозможно, потому что в ней можно разобраться только при помощи «высшей математики» (в коей мы не сильны), либо при помощи некого среза – гео-поэтического, например, чтобы заглянуть внутрь этой кристаллической по содержанию и по форме поэтической цитадели, слоновой башни, если хотите, что мы и попытаемся сделать.
Известно, что лучшие стихи поэта – системы мирозданья, так или иначе отвечающие внутренним законам автора и той концепции мира внешнего, к которой он пришел благодаря жизненному личному опыту и опыту общения с книгами в той или иной области человеческого знания. Например, Велимир Хлебников увлекался «пангеометрией» Лобачевского, Борис Пастернак начинал как музыкант и философ, Марина Цветаева увлекалась музыкой и языками, впитывая атмосферу творчества с молоком матери. Все это сказывалось потом не только в стихах, но и в жизни, перенося знаменитых наших соплеменников физически в те края и те пределы, где не косвенно, но напрямую детские и юношеские впечатления «довлели дневи» в их творческом самостоянии. Хлебников – странничал и странствовал, умножая свои мифологемы при помощи математики, в самом деле «поверяя гармонию алгеброй». «Пастернак, шедший по сходному с хлебниковским пути опускания лишних звеньев» (Я. Гордин), (сказывается опыт философский и музыкальный), но включавший мир как единое целое; Цветаева – поздняя, где музыке с-казывания-причитания отдается предпочтение перед фонетикой.
Посмотрим, каковы же в таком случае корни или истоки поэзии И. Бродского? Но для начала мне бы хотелось попытаться разобрать одно из самых напряженных и ключевых стихотворений Бродского «Осенний крик ястреба». Иначе говоря, сделать геопоэтический его срез.
Северо-западный ветер его поднимает над
сизой, лиловой, пунцовой, алой
долиной Коннектикута. Он уже
не видит лакомый променад
курицы по двору обветшалой
фермы, суслика на меже.

Это первая строфа стихотворения. И как у Цветаевой, говоря словами Бродского, начинается оно с верхнего «до». Но, в отличие от Цветаевой (ее нота исторгается из глубины внутренней сущности, как в плаче), «до» нашего героя верхнее только потому, что он смотрит на нас с высоты птичьего полета. В плане же внутреннем, просто описание того, что находится внизу: «курицы, суслик…». Серьезно, не до еды, но до пищи духовной. Следующая строфа доказывает это. И это, действительно, серьезно.

На воздушном потоке распластанный, одинок,
все, что он видит – гряду покатых
холмов и серебро реки,
вьющейся точно живой клинок,
сталь в зазубринах перекатов,
схожие с бисером городки

Ястреб поднимается выше, на высоту, с которой обветшалость фермы уже не увидишь, «распластанный, одинок…» – отдавшись воле воздушных потоков – природным, хтоническим силам. Единственное, что вызывает сомнение, так это «сталь в зазубринах перекатов» и «схожие с бисером городки». Геофизический масштаб нарушен: либо «городки» такие маленькие, либо «перекаты» должны быть как водопады. Или нет? Скорее всего, поэтическая метафора, собственно, начало стихотворения, когда внешнее растворяется во внутреннем. Так оно и есть:

Новой Англии. Упавшие до нуля
термометры – словно лары в нише;
стынут, обуздывая пожар
листьев, шпили церквей. Но для
ястреба это не церкви. Выше
лучших помыслов прихожан,

Что же из этого следует? Из этого следует, что птица по-человечески одушевлена. Потому что она представляет себя (на такой высоте, когда «река, вьющаяся точно живой клинок», нельзя увидеть термометры), т. е. имеет память, в нашем случае, не птичью. В представлении же, и читательском, в том числе, – осень. Но автор вновь возвращает нас от человеческой грезы птицы, тоскующей по родным «покатым холмам» Новой Англии к просто холодной птице «…но для ястреба это не церкви. Выше лучших помыслов прихожан…». Хотя, так ли проста птица? Не воодушевленный ли это образ самого Иосифа Бродского, рискнувшего сделать попытку покинуть эту грешную, но теплую землю.

Он парит в голубом океане, сомкнувши клюв,
с прижатою к животу плюсною
– когти в кулак, точно пальцы рук –
чуя каждым пером поддув
снизу, сверкая в ответ глазною
ягодою, держа на Юг,

Сосредоточенно, «сомкнувши клюв» парит ястреб, «чуя каждым пером поддув снизу», поддув с Земли, не подув. Значит, человеческое дыхание, либо «лучшие помыслы прихожан» способствуют этому парению. Или, наоборот, способствуют, вообще, отсутствию оного. Именно поэтому, «сверкая в ответ глазною ягодою», летит птица:

к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу
буков, прячущих в мощной пене
травы, чьи лезвия остры,
гнездо, разбитую скорлупу
в алую крапинку, запах, тени
брата или сестры.
Летит в гнездо. (Возможно, метафизически, домой, в Ленинград). Но находит там свою же скорлупу «разбитую скорлупу в алую крапинку» – воспоминания о детстве, «запах, тени брата или сестры».

Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом,
бьющееся с частотою дрожи,
точно ножницами сечет,
собственным движимое теплом,
осеннюю синеву, ее же
увеличивая за счет

Ничего не хочется говорить, но дома нет и возмужавшее «сердце,.. собственным движимое теплом», претерпевает и это, увеличивая осеннюю синеву, безысходность осеннюю, «ее же увеличивая за счет…»

еле видного глазу коричневого пятна,
точки, скользящей поверх вершины
ели; за счет пустоты в лице
ребенка, замерзшего у окна,
пары, вышедшей из машины,
женщины на крыльце.

По-моему, здесь кульминационный момент возвращения домой – в гнездо, с одной стороны. Раздвоенность: одновременное нахождение в полете как птица «еле видного глазу коричневого пятна» и «ребенка, замерзшего у окна», ждущего взрослых, с другой стороны. И с другой стороны другой стороны – нежелание возвращаться. Трагично все это. И потому, как вопль, холодный и пламенный одновременно, звучит:

Но восходящий поток его поднимает вверх
выше и выше. В подбрюшных перьях
щиплет холодом. Глядя вниз,
он видит, что горизонт померк,
он видит как бы тринадцать первых
штатов, он видит: из
И здесь раздвоенность еще более усиливается метафизически. Потому что «восходящий поток» – это ностальгия, уже ностальгия по домашнему теплу, по Ленинграду, по России, в конце концов. Потому что, на самом деле, внизу – Америка. И то, что автор стихотворения поднимается «выше и выше» от настоящего дома, это ностальгия в квадрате. В квадрате Америки его убежище. Навсегда, пусть даже в ястребином полете: «глядя вниз, он видит, что горизонт померк. Он видит как бы тринадцать штатов первых, он видит: из…». Раздвоенность «как бы» сходит на нет, как стрелка. Но, поднявшись так высоко, герой не может ни физически, ни метафизически, в принципе, видеть количество штатов и количество труб. Значит, Бродский иносказательно показывает нам, что видит каждый штат как трубу, или трубу как каждый штат. Но и не в этом дело. Все дело в семантическом ряде, но не слова «тринадцать», а цифры. Поэт прячет это буквально: «из

труб поднимается дым. Но как раз число
труб подсказывает одинокой
птице, как поднялась она.

И это признание Иосифа Бродского. Признание, которое он начал еще в III строфе стихотворения: «Но для ястреба это не церкви. Выше лучших помыслов прихожан, он парит в голубом океане…»

Эк куда меня занесло!
Он чувствует смешанную с тревогой
гордость. Перевернувшись на

Следующая строфа:

крыло, он падает вниз. Но упругий слой
воздуха его возвращает в небо,

И это – последнее признание, попытка вернуться на Землю, к людям, все-таки домой. Как покаяние, своего рода. Но поэт- ястреб не в силах это сделать и преодолеть просто человеческую богооставленность, как поступил Иов. И уже, будучи больше птицей, «возвращается в небо»,

в бесцветную ледяную гладь.
В желтом зрачке возникает злой
блеск. То есть, помесь гнева
с ужасом. Он опять

Отчетливо прослеживается лермонтовская традиция, хтонический мир захватывает автора-ястреба. И человеческий здесь только ужас, именно поэтому:

низвергается. Но как стенка – мяч,
как падение грешника – снова в веру,
его выталкивает назад.

Слои атмосферы внизу оказываются все более и более плотными. Внизу – ближе к земле.

Его, который еще горяч!
В черт-те что. Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад.

По Бродскому «выталкивает» – в «нежить». Хотя, не придумай Вернадский эту мыслящую сферу, где бы мы сейчас были? Но наш русский гений и придумал ее, так как верил. Не верил бы – грош цена и неэвклидовой геометрии Лобачевского. Вот такой вот идеализм получается, Иосиф Александрович. Дух отрицания – не самое лучшее, что придумал человек на этом белом свете. Перевертыши выходят. Потому что «все выше» – это Рай, как ни крути, хотя для:

птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса – крупа далеких
звезд. Что для двуногих высь,
то для пернатых наоборот.
Не мозжечком, но в мешочках легких
он догадывается: не спастись.

Наконец, перешли на конкретно пернатых, хочется, конечно, добавить «наоборот». И тем не менее, «не спастись». Дышать нечем: ни там, на земле, внизу, как человеку; ни здесь – «в астрономически объективном аду» – в небе, как птице.

И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,
клюва, похожий на визг эриний
вырывается и летит вовне
механический, нестерпимый звук,
звук стали, впившейся в алюминий;
механический, ибо не
предназначенный ни для чьих ушей:
людских, срывающейся с березы
белки, тявкающей лисы,
маленьких полевых мышей;
так отливаться не могут слезы
никому. Только псы

Прости, Бродский! Прости, Боже, нас всех – пишущих и нет. За все. За «все, все, что гибелью грозит…», в том числе. Прости. «Только псы…»

задирают морды. Пронзительный, резкий крик
страшный, кошмарнее ре-диеза,
алмаза, режущего стекло,
пересекает небо. И мир на миг
как бы вздрагивает от пореза.
Ибо там, наверху, тепло

Есть ли что-либо проникновеннее в русской поэзии этого холодного, «пронзительного, резкого крика», хочется сказать «русского крика»? В его трагедийном мироощущении. В тупиках и колодцах творческого сознания, вообще? В его геополитическом и геопоэтическом значении, в частности? Отвечаю – нет. «Ибо там, наверху, тепло»
обжигает пространство, как здесь, внизу,
обжигает черной оградой руку
без перчатки.

И вновь взгляд одушевленной – очеловеченной птицы «как бы» снизу вверх. С земли, где «обжигает черной оградой руку без перчатки». Здесь смерть обжигает холодом не-бытия. Там – в небе – обжигает теплом ино-бытия.

Мы, восклицая «вон,
там!», видим вверху слезу
ястреба, плюс паутину, звуку
присущую, мелких волн,

разбегающихся по небосводу, где
нет эха, где пахнет апофеозом
звука, особенно в октябре.

Так выглядит, именно так, фонетическая вселенная Иосифа Бродского. Собственно – его язык. Потому что это не только нужно увидеть или пробиться мыслью, но и услышать. Октябрь! Просто мозжит в голове и в ушах! Словно преодолен звуковой барьер, а ты стоял совсем рядом, точнее, двигался вслед авторскому полету – парению.

И в кружеве этом, сродни звезде,
сверкая, скованная морозом,
инеем, в серебре,
опушившем перья, птица плывет в зенит,
в ультрамарин. Мы видим в бинокль отсюда
Перл, сверкающую деталь.

Теперь уже точно – высшая математика! Ну до чего пронизывающе холодная штука?! Действительно, «чем ближе к звездам, тем холоднее» (Дельвиг).

Мы слышим: что-то вверху звенит,
как разбивающаяся посуда,
как фамильный хрусталь,
чьи осколки, однако, не ранят, но
тают в ладони.

«Тают», потому что «не ранят». Тавтология, сказал бы Бродский. И «не ранят», потому что «тают». Тем не менее. Живые потому что. Поэт словно приходит в себя – очеловечивается в единое целое. Будто снимает маску. Но чур!

И на мгновение
вновь различает кружки, глазки,
веер, радужное пятно,
многоточия, скобки, звенья,
колоски, волоски –

Казалось бы, абракадабра. Но нет, это готовит нас к заключительному аккорду стихотворения. Занавес.

бывший привольный узор пера,
карту, ставшую горстью юрких
хлопьев, летящих на склон холма.
И, ловя их пальцами, детвора
выбегает на улицу в пестрых куртках
и кричит по-английски: «Зима, зима!»

Бродский дешифрует сказанное много выше, уводя при этом нас с вами в сторону географическую, к своему рабочему столу. Но не верьте. Это только для того, чтобы свободно выдохнуть последние две строчки, включая «детвора выбегает на улицу в пестрых куртках и кричит по-английски: «Зима, зима!» Воистину, «Бог сохраняет все». (Бродский).
Теперь, в виде послесловия, об истоках поэзии Бродского. Именно об истоках, а не о корнях. Потому что в поэтике Иосифа Александровича явно прослеживается линия Маяковского – начинателя послеоктябрьского периода стихотворчества в нашей стране. Что я имею здесь в виду? Во-первых, отрицание всего, что было «до». Во-вторых, выход поэтов на большие аудитории и, поэтому, превалирование фонетического ряда над семантическим. А именно: писание стихов на-показ, буквально – для произношения их с трибуны или со стула. Вы спросите, при чем здесь И. Бродский? Отвечаю, на то он и Бродский, что ему не только «политехнического» было мало, но и всей страны, по большому счету. Для него Америка или любая другая страна – не место пребывания, но сцена, подмостки, если хотите. И все, что он делал там, он делал для нас – для России, о чем бы ни шла речь в его стихотворениях. Именно о России читал И. Бродский всю жизнь ту единственную книгу, имя которой ностальгия. И пусть в этом есть что-то гоголевское (любовь – ностальгия это или не любовь; смесь ли того и другого. Но, вследствие этого, осознанное желание не возвращаться. Не возвращаться.) И пусть иногда кажется, что поэт пьесу разыгрывал. Но – серьезно, и я думаю, достойно, ни на минуту не забывая пастернаковские строчки:

Но старость – это Рим, который
Поверх турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.


Рецензии