Ленинаканская рапсодия

Город

Этот путеводитель был набран до землетрясения, а опубликован через год после. В нем ничего менять не стали, а добавили несколько страниц черно-белого ужаса: груды щебня, хлама, горя, покосившиеся стены, пустые глазницы окон и такое же пустое выражение на лицах: рот, морщины, глаза, арки и стертые с лица земли селения…
Но, по сути, это один путеводитель по двум городам: уже тогда несуществующем и тому, что представленный вкладышем, уместился на эрзаце, в одной фотографии, на одной странице – той, что отпечаталась в памяти черно-белым (у нас и телевизор-то тогда был черно-белым) выражением пустоты и немоты.
Я любил листать этот путеводитель. Конечно, попадалось кое-что знакомое, не уничтоженное, например мумифицированный кривой поребрик какого-то тротуара. Или направление улицы. Или стадион. Или одно название и расположение воинских частей. Были и более существенные совпадения, но покореженность была на уровне незаживаемого уродства и неизлечимой болезни, поэтому и дальнейшие параллели проводить не хотелось. Этот город, в котором я сейчас живу, дышу и служу, уже не тот, зимний, со снегом на ресницах и еловых лапах в парке перед детским миром, в котором я был четырнадцатилетним мальчиком и в котором родились мои новые товарищи, нынешние сослуживцы, эти люди. Этот город уже не тот, того города нет и не будет. И не будет тех людей, которые изображены на цветных фотографиях – тех людей я тоже не нахожу, так они изменились за десять-двадцать лет. Фотографии были не то что до землетрясения, а до вообще – до перестройки, до развала. Нет, люди не изменялись. Кто-то просто умер, кто-то умер не просто, кто-то уехал. И другие люди попали в кадр. Нет их и это убедительное доказательство, что нет и нашей той страны, в которой мы родились.


Люди

Люди встретили нас сдержанным гостеприимством и откровенным любопытством, сравнимым с наблюдением над экспериментом по выживанию в сложных условиях. сдобренной солью шуткой и оскорбительным циничным комментарием. Встретили – ударом в зубы, гауптвахтой, гоп-стопом, дракой, устроенной на перроне, внутренним птичьим базаром, перепалкой между собой и опять-таки такой шуткой, что весь полк заржал, угостили чаем с маслом, а потом, когда подружились, – встречали улыбкой и непринужденным разговором, в котором звучала одна мысль: уехать, уехать, уехать. Все это называется – встретили тепло и радушно. А провожали грустной мыслью в глазах – ты уедешь и никогда не вернешься. – Вернусь. – Не вернешься, даже свои не возвращаются, да и потом – куда возвращаться?
Обломки, камни и дырявый живой памятник землетрясению. Но люди-то есть. Вот они: на базаре, в магазинчиках, у вагончиков, на остановках – ждут единственный номер троллейбуса, опаздывающий на час с эпохой. Люди есть в самих людях, и человек скрыт – уехал во внутреннюю командировку – в человеке. Быт бытует даже в самых трагических обстоятельствах, жизнь живет даже в самых непредвиденных случаях и почти потусторонних тенях, Бог обительствует в разрушенном (по местным понятиям: никогда–не–восстановленном) храме, и в него заглянуть – словно пройти сквозь плотно-бесплотный заслон. Человек здесь по-своему остается человеком. И понять это можно. Правда, за некоторые слова (правду) можно получить в зубы, а за другие – еще похуже. Но вот это и странно. Что здесь еще думаешь – не задеть бы кого, не перегнуть палку, не почувствовать себя единственным. Значит есть что-то, чего избегаешь, значит что-то не отпускает, раз задумался об изгнании. Ведь как можно изгнать с места, которое изгнано. О людях – они будут еще встречаться.


Провинция

Если вы думаете, что оказались в провинции, то глубоко ошибаетесь. Ленинакан – город-транзит, город трех (а некоторые считают - пяти) дорог, Железнодорожный узел. Военная база. Чулочная фабрика. Город невест, разумеется. Возможная столица, во всяком случае, жители здесь родились с тем условием, чтобы жить в столице. Приятные воспоминания. Когда-то Ленинакан был сильнее и богаче, чем Ереван. Город-музей. Старый город. В нем больше сохранилось живых памятников, чем в перезастроенном Ереване. Нет-нет и увидишь тень и услышишь стук пролетки по булыжной мостовой. Даже эта особенность отличает его от современной столицы. Но так получилось, что в тысячелетней истории Армении, сменившей десяток столиц, Ленинакан так и не стал столицей. К вящему неудовольствию горожан, приготовившихся к этому. У них есть все для этого: и снобизм, и гордость городом, и культурно-исторические предпосылки.
Во всяком случае, Ленинакан очень сильно – характером и судьбой – напоминает другую вторую столицу, тоже носившую имя Ленина – Питер. И над этими городами сработала другая судьба – историческая необходимость. Приграничные города всегда были соблазнительны для врагов и для своих. Окно в Европу в одном случае, и транзит между Западом и Востоком, между западными, турецкими, и восточными, "русскими", армянами – в другом. Сплав и слияние культур куда более серьезный и подспудный, чем в метрополиях, ставших космополитическими мегаполисами. В столицах влияние внешнего на виду, а в приграничьях – проникает в язык, культуру, характер и обычаи. И тут задаешься таким вот интересным вопросом: а почему Ленинград не отдали врагам, а Ленинакан, тогда еще Александрополь, вовсе не оказал сопротивления туркам на заре независимой республики, в 19-м. Ведь это различие, и серьезное. Смешение, и на генетическом уровне. Да это и не имеет значения. В итоге остается соблазн – уступить, потерять, продать, обменять, потерять, но уже в другом смысле: защищая потерять.
Так что тщеславие и снобизм бывшей столицы и города с претензией на столицу лишний раз убеждают меня в цветущем или отцветшем провинциализме, и вот только сейчас я нахожу в себе более тонкий и скрытый снобизм по отношению к провинциализму, который и доказывает обратное.
 

Имена

У города несколько имен – это тоже своеобразная модель судьбы, отодвинувшей город от столицы. Сейчас – Гюмри, а при Советах – Ленинакан, при царе – Александрополь (имена не какие там нибудь, а первостепенные, требующие увековечивания). А еще раньше – Кумайри, а еще раньше – опять что-то гюмрийское или гюмриобразное, на названии которого и остановились в период независимости. Ведь это настоящее богатство, как бы гонорар за невозможность быть чем-то одним. Ведь как не повезло в этом отношении Москве или Еревану (аналогично повезло Санкт Петерсбургу, Санкт-Петербургу, Петрограду, Ленинграду, Питеру, от слова пить, а не Петя, сочетающем две породы – камень и воду). И такое же разнообразие в самоназвании: гюмрийцы, ленинаканцы. Между ними даже культурное противостояние происходит, как между прежними и новыми.
Но даже Гюмри и вся цепочка имен кажется эвфемистической заменой, перифразом другого, настоящего, неназванного названия. Здесь на каждом шагу встречается другое слово – Ширак, название местности, области. И с этим именем связаны совпадения. Я работал в школе имени Анании Ширакаци, и только через полгода службы в Ленинакане узнал, что наш полк находится на улице Ширакаци – а она-то самая широкая, длинная и едва ли не главная – от одного конца до другого. От Полигона до Комендатуры. От Четвертого квартала до Дома Культуры. И ведь о чем говорит имя Анании Ширакаци? Что он из здешних мест. А этого не сразу осознаешь. Тебе казалось, что он из Армении, армянский что ни на есть, а он оказывается – отсюда. Из здешних мест. Из поры феодальной междоусобицы между крупнейшими нахарарствами. Так же и Аветик Исаакаян родом отсюда. И этого не осознавал прежде. И многие другие могут оказаться здешними национальными эталонами. И футбольная команда, сильная, крепкая, слаженная, естественно именуется Шираком. Потому что непокорная, строптивая, грубоватая.
Как часто бывает в маленьких городах, имя, данное человеку, как эхо разносится по городу и становится именем других младенцев, рожденных под этим знаком. Так в один год рождались Гарегины, в другой Артуры, в третий Артемы.


Язык

С удивлением отмечаешь, что в Ереване пользуются диалектом, а в Гюмри говорят на языке. И язык – естественная граница между диалектными образованиями в составе одного этноса. Но это я так думаю – с неискоренимыми привычками столичного человека с понятием о литературном языке. А там думают иначе. Граница между диалектами сам диалект, а язык – это нечто врожденное и с кровью данное. "У нас язык, у них диалект". Но ведь на самом деле они говорят на диалекте, потому что, чтобы прочесть или написать книгу или вступить по радио и телевидению, нужно говорить на другом, общепризнанном… что принято считать языком.
И переубедить их в этом нет никакой возможности, так же, как невозможно самому отказаться от языка, родного, конечно. И дело не только во врожденности этого языка. Но и во взгляде на себя со стороны, которым располагает язык, но не диалект. Человек рождается с или в диалекте, а говорит на языке. Самосознание – его лишен начисто диалект, именно потому что им овладел язык, возведенный в статус литературного. Иначе было бы два языка, да и два народа.
К ленинаканскому наречию (sic) мне очень трудно было привыкнуть тогда, да и сейчас он вызывает неприятную дрожь. С ним очень трудно смириться, он провоцирует перевод. Что ты сказал – переведи.
 В его составе встречаются удивительные и прекрасные, знакомые по поэзии, слова, ныне устаревшие: заркел – ударить и ертал – идти, звучащие возвышенно и почти метафорически. Зато рядом соседствуют и турецкие слова, которых очень много. Ленинаканская речь бьет хлестко и больно. Наш ротный, образованный человек, с чистой русской речью, как только начинает говорить, нет, дышать этим наречием, сразу "падает", проваливается в яму, становится неотесанным мужланом. И от этого ощущения не избавиться.


Женщины

Ленинакан славится невестами – во всех смыслах: и своими и не своими. Горькую или местную, иронию всесоюзного понятия "город невест" я понял, побывав, так сказать, на месте событий. Был чулочный комбинат, и рядом, соответственно, были женские общежития, прославившиеся более как бордели. Сюда приезжали девушки со всего Союза, но замуж не выходили, а зарабатывали нелегальным трудом. И удивительное дело, чулочный комбинат давно разрушен, общаги частью опустели, а частью приватизированы, и в них живут люди, но дикая слава представительниц древнейшего ремесла не сходит с этих памятников прошлому. И какой гнусной моралью окутаны новые жильцы и жилицы, и даже те, кто заходит в здание! И мне казалось, что ничего этого нет, что это только плод воображения (но чьего?), призрак в глазах обеспокоенных, мучимых любовной тоской и обезображенных борьбой за нравственность ленинаканских мужчин.
Послушать их – так ты, ереванец, живешь в столице проституции (впрочем, как и в городе, проданном Западу, Востоку, Северу и опять же пошлой безнравственности). А я им, а я им… признался в самом сокровенном наблюдении. В городе, славящемся блюстителями порядочности, я больше всего, более, чем в своем родном мегаполисе, встречал именно этих работниц ночи, узнавая их по оголтелой и улюлюкающей реакции на них. Больше всего разрушенных семей я видел в Ленинакане, хотя допускаю, что в Ереване их никак не меньше. Но, может быть, у нас все это скрыто, затеряно в огромном муравейнике, как думают здесь? Не думаю, ведь существует и микромир, здание, двор, подъезд, в котором о человеке все знают и словно бы не знают, не хотят знать. Тут до сих пор свистом и матом провожают блудницу, и чуть ли камнями не побивают. Чем это объяснить? Социальной неустроенностью, "зоной бедствия", извечной неудовлетворенностью или фарисейской политикой нравов?
А как объяснить нелюбовь ереванцев именно к ленинаканкам? Да вы что, возразят нам горячие местные парни, наши девушки, наши невесты никогда и не пойдут за ереванца – с гордостью парируют они. А кто их возьмет – уже мысленно отвечаем мы. Да, запутанный клубок. Но тем не менее, различие есть, и большое. Горе прошлось по этому городу, этому народу, и – допускаешь кощунственную мысль – словно неслучайно. Сколько лет прошло, а город пребывает в руинах, новый квартал так и не построен, тут и там одиноко стоят подъемные краны и торчат стрелы лебедок, и они никогда не заработают, потому что все электроприборы вырваны с мясом, потому что сколько средств было вложено (три города можно было построить) и все разворовали. Мужья срываются на заработки в Россию. А те, кто не смог сорваться, тех спихивают жены. Потому что женам выживать в одиночку легче, потому что беда не скрепляет, а разъединяет, потому что какие-то изуродованные формы эмансипации проникли и сюда. А может быть, они всегда здесь были. Потому что женщины здесь учат своих малолетних дочек жить независимо и грубо, пробиваться и пробивать, обманывать мужей и пользоваться своим независимым положением. Вот одна такая работала у нас на узле связи телефонисткой, а другая – поварихой, и целая колода приходила к нашим прапорщикам на ночные дежурства.



Музыка

 5 июля 2000 года

Кафе на площади маленького городка, примостившееся на поребрике тротуара между церковью и Домом торжеств. И вдруг: там – там – там – там. Могло бы быть и ла – ла – ла. Все дело в паузах между этими звуками. Как я ее узнал, эту мелодию? Как и многое – не чаял ее здесь встретить. Первый сюрприз. Сюрприз узнавания мелодии из другой страны, из другого мира. …И на меня полилась мелодия из к\ф “Профессионал”. Как я ее узнал – она витала здесь? Нет. Она прилетела. Я не ожидал лирики в городе, разрушенном землетрясением и был пригвожден к месту воспоминанием о Париже, где я ни разу не был. Кровь тяжела подобно переплавленному золоту в руках, и зеленоватая муть полиэтилена застила взор, словно слиток сердца, переворачивающегося, как младенец в утробе. Я ничего не вспомнил, но плакал каменными, сухими слезами, крошился подобно скале вдобавок к тем разрушениям, что вызваны землетрясением и ненавистью к городку. Мелодия открыла именно ту дверь, сорвав ее с петель, куда уходит жалость и страдание. А после этого она никогда не звучала в этом городке, в единственный раз обретшем смысл и существование. Как бы я ни искал ее. И сколько потом я ни блуждал по улицам и кафе: что-то фальшивое звучало из динамиков – сатиры, фавны новых ритмов, новых танцев вдували в уши посетителей один воздух. И мы, город, колотимся и тремся ладонями, вперяясь черными, слепыми и страшными глазами, не облагораживаясь своим присутствием друг в друге.


Встреча

И даже в таком городе можно встретиться с кем-то. Ведь почему именно здесь? А не, скажем, в Москве, куда стеклась половина моих знакомых или четверть нашей столицы. Почему я не встретился с ней в Вене, куда она ездила на стажировку, или Интернете (где мы живем по вечерам). Думаю, что мы обязательно встретимся в штатах, куда она скоро переедет на совсем. Мы могли бы встретится в аэропорту или на пляже (черноморском, медитеранском, тихоокеанском), в баре и транспорте. Мы могли бы каждый день пересекаться в Ереване. Но этого не происходило.
А тут – зачем ереванцу вообще ездить в Ленинакан? Незачем. А ездить, чтобы встретиться с другим ереванцем – немыслимо.
 Я должен был встретить ее непременно в Ленинакане, куда нас десантировала судьба: ее – с миссией ООН, меня русским солдатом. Вот так мы и встретились, из-за колючей проволоки, оставшейся от бывшего железного занавеса: я с шевроном Вооруженных Сил Российской империи на рукаве лихо подпоясанного бушлата и в папахе, она – жидковолосой и белесой американочкой, хотя родилась армянкой. Причем, по законам неожиданной встречи, мы совсем не думали друг о друге. Я был в самоволке и шел к знакомому моего друга в означенную миссию, а она вдруг выросла передо мной, причем услышал ее (или себя, окликнутого по имени) я раньше, чем увидел. А когда увидел… Ведь и она могла быть не она. Моя однокурсница, старый боевой товарищ. Потом было все, что приличествовало такой встрече: совместные прогулки, избегание опасных маршрутов, встреча с начальником гауптвахты, который мог бы, не моргнув холодным и жестоким глазом, посадить; часы в голове солдата, отстукивавшие время возвращения; она меня провожала до КПП, я приходил к ней в гости утром. Встречи, носившие характер благотворительности, оказанной парню, который служил. Щеголяние своим европейски продвинутым видом в провинциальном городке. Ее внезапный отъезд из командировки. И – все рухнуло, хотя ничего и не было. Была разбитая о коммутатор телефонная трубка, и я почувствовал. Все. Все почувствовал, что было, и почувствовал, что все. Сначала я радовался – и Ленинакан может подстроить маленькое чудо, а потом… потом я стал одинок, и город стал для меня родиной и изгнанием.



Развод

Построить полк долго не могли. Задержка в ремроте, сплошь состоящей из контрактников (контрабасов). Это уже солидные мужики, под пятьдесят. Пора бы на пенсию, да в Ленинакане российская база – источник доходов для местных жителей. Работа, деньги, квартира.
Так вот, в ремроте чего-то не поделили. Сейчас командир выйдет и начнет орать вовсе не благим матом, а они толкутся, переходят с места на место и через голову роты связи стали выяснять отношения с третьим батальоном (тоже все контрабасы).
Тут уже командиры подразделений махнули на них рукой и скомандовали – "смирно". И полк застыл. Застыли танкисты, русские ребята, срочники. Они хоть и воры порядочные, и у каждого из них такие "косяки", что либо в прокуратуру, либо всю годовую зарплату начштабу в лапу. Но они приказы понимают, не зря их в учебке шлифовали. Застыл первый батальон, в котором все "пострадавшие" от дедовщины. И второй батальон вытянулся. И весь полк на какое-то мгновение натянулся струной. И вывалился командир, толстый боров с тонкой сигаретой "slims".
Люблю почему-то этот момент, так же как и "в походную колонну становись", так же как и песню на марше. Как сказал Артем, местный парень, студент, "жить хочется после песни". Действительно, это какое-то преображение. Оттого, что чересчур продолжительно и утомительно у нас происходят разводы, когда полк стоит на плацу от часу до полутора, а командир разносит группу офицеров. Чем же солдаты виноваты? Мерзнем, не месяц май. Оттого так долго еще музыка играет в ушах, что много мата изливаемого слышишь. Оттого, что военная организация – дурдом без кавычек. Оттого, что ноги затекли от долгого стояния и хочется приняться за работу, наряд на которую наш ротный сейчас получает. И мы уже знаем, что простоим еще минут сорок, потому что командир отчитывает какого-то старлея, и на территорию не пойдем, а пойдем в боксы, где можно курить и сачковать. И ждем только марша.
А ремрота опять га-га-га, цо–цо–цо, лох-лох-лох. Галдеж. И чуть до драки не доходит. И тут какая-то шутка слетела с уст, но не примирила никого. И самое утомительное то, что базар этот кончится ровно тогда, когда встанем в походную колонну. И никакой драки не будет – "кина не будет". Зато у тебя руки начинают чесаться. Хочется заткнуть им рты, прекратить базар. Тут Мхо, ереванец и мой ровесник, оказавшийся в ремроте единственным срочником, пристыдил их: до чего дошли, что парень вдвое младше делает им замечания. Нет, на него и не взглянули даже. Свои амбиции, свои слова, свои оскорбления. И все из-за пустяка, из-за капли меда – есть такая сказка у Ованеса Туманяна. Но даже не это вызывает досаду – хотя бы подрались. А то – уже пародией попахивает: воют, ноют, жалуются.
Вот так иногда кажется, что в местных мужчинах есть нечто бабье, а в женщинах – такие скульптурные мужские черты обнаруживаются, что от иного хлесткого слова не уклонишься, как от удара.


Дежурство

Люблю ночные бдения на дежурстве перед коммутатором. Книги, блокнот, кофе и плитка шоколаду. И больше ничего не нужно. Здесь я чувствовал настоящую жизнь, которая проносилась за КПП, проносилась в моем Ереване, здесь я возвращался к работе, которая осталась недописанной и недоделанной. Я понимал, что в самих по себе этих писаниях нет ничего живого. Рядовые мысли рядового строевой службы. В армии нет ничего живее, чем каждодневные проблемы, которые приходится решать. И сращенность с формой бывает спасительнее тоски по огням рекламы и недопитой бутылки пива в баре, где играет джаз-банд. Но вот моя подключенность к этому делу таила живую загадочную суть. Я знал, что возможна такая ситуация, когда меня не ждут в Ереване, дома. Друзья и те существуют по привычке сознания. Но главное чувство, которое я вынес из армии, это то, что на свете есть некая работа, которая ждет только меня, что только ее и я смогу выполнить и так, как я смогу. Ради этого я ждал своего дембеля, ради этого занимался на дежурстве изобретением колеса, потому что и эта бессмысленная работа, так же как и мои писарские обязанности, требовали осмысления.
Конечно, большую роль играло, кто дежурный по полку, он через перегородку сидит и одиночествует вместе с тобой. Были офицеры, которые рады были тому, что их дежурство совпадало с моим. Например, капитан Кравцов. За полночь, когда звонки постепенно угасали, я оставлял узел связи и в тапочках приходил в дежурку. Кравцов был с книгой и книгу не закрывал, но мы разговаривали до двух, когда его должен был сменить его помощник. Ничего философского, все о конкретном. Но тем не менее, находился человек, с которым можно было поговорить.
Но однажды, и это было, пожалуй, единственный раз, собрались в дежурке четыре ленинаканца. Два капитана, старлей и прапорщик. После отбоя у них начался ужин. Они, собственно, и собрались ради этого ужина, довольные, что их дежурства совпали. Хрустели так, что и я слышал, и у меня возникла слюна. А кто на коммутаторе? Шубин? А, хорошо. Они тоже были рады, что я на телефоне, и вот почему. Я им не могу отказать в звонках. Они, обделенные по службе, пользовались всеми радостями, которые им предоставляла служба дома. И свои им никогда не отказывали, я тоже считался своим.
И вот стали появляться. Сперва капитан Сарксян, хмельной, тоном барина – набери мне Ленинград. У меня пальцы волшебные, набирал межгород с первой попытки. Пожалуйста, Ленинград, прямо в квартиру любовницы. Смешной был разговор, он обещал прямо сейчас приехать, а она была не одна. Разъединилось, но потом я так и не смог восстановить связь. Затем старлей, наглый и толстый, тоже позвонил любовнице, где-то здесь в Ленинакане. Ушел грустный – не придет. Последним пришел капитан Гаспарян, сегодняшний дежурный, со слезящимися глазами и лоснящимися губами, еще кажется. дожевывал что-то. Худой, но обжора страшный, вот как он уплетал этот тяжелый ужин, так завтра в столовой будет есть солдатскую перловку. Ему некуда звонить, только жене. И он, осмелевший после тех трех, пытается мне приказывать: Шубин-джан, а ну-ка, давай… его… набирай. – Куда? – Домой. – Так дома у вас сейчас все спят? – Не твое дело, набирай. – А номер тогда скажите? – Как, ты не знаешь моего номера, у тебя в списке есть. – Да нет его, говорю. – Я сейчас тебе прикажу….– А вот он, да, нашел. Сию минуту… Занято вроде. – Как занято? – Сейчас попробую еще. А вот, получилось. Только долго не берут. Он вырвал у меня трубку из рук и начал своими трясущимися словами бомбардировать сонную жену.
Дело сделано. Теперь и я могу расслабиться и устроить лежанку на рабочем месте. Читать сегодня не получилось – слишком нервно было за тем ужином. Но вот появилась мысль и я ее записал в солдатском блокноте, думая о том, что вот так никто и не додумался хотя бы угостить солдата, который им уступит и позволит позвонить. И спасибо не сказали.
 


Поэт

Апрельско-майские утренние разводы запомнились по резким перепадам ночи и дня, зимы и лета, по глубокой мазутной тени и медовой полосе света, которая за три часа стояния коснулась и прошлась по лицам. Холод и моментальная жара. И еще бы так постоять часок, отогреваясь. Оттаивая от зимы и отвыкая от черноты. И стоим.
Мы готовимся к весенним праздникам. К нам приходит человек. Поэт. В бежевом костюме. Это местная общественная звезда. Юрий Чигунов. Работает в дивизионном клубе, в газете, на радио. И все равно ходит в скверном бежевом костюме. Его книгу за пять долларов (бешеные деньги за брошюрку стихов) приобрел весь полк по приказу в день зарплаты. Да в общем-то не жалко. Есть что почитать.
И вот я каждое утро веду воображаемый разговор с поэтом. В Ереване не встретил ни одного, так вот здесь – в пяти шагах живая легенда. С комдивами якшается, с полковниками за одним столом выпивает, офицерским женам стихи посвящает. А мы вот разучиваем маршевую песню на его слова. Свой человек, главное, добрый.
Я его приглашаю на свое дежурство на узел связи чай пить. Приходит и даже шоколадки не принес. Ничего, у меня есть заначка. От чая отказался, а вот кофе захотелось. Достал два пакетика растворимого, из Еревана. Ему понравились пакетики. Попросил, чтобы и ему прислали.
Как приятно стоять под апрельским солнцем, вот уже голова кружится от океанской синевы, но приятно – после зимы. И все-таки бежевый костюм раздражает. Ну я-то ладно, форма на мне не по росту, мешковата. Подшива черная, неделю не менял, камуфляж выцвел. А ты – гражданский человек, поэт. Перед вечнозеленым строем не солидно. Неглиже какое-то.
Я его спрашиваю: а почему в этом народе так много злобы и мало добра. Он отвечает: ты не прав. Ты судишь по-своему, по-столичному. И клевещешь на народ. Да, мы много выстрадали, перенесли землетрясение… Но это, прерываю я его, ничего не доказывает. Побеждает не умение опираться на страдания, а доброе слово, способность к самопожертвованию. – У нашего народа столько было горя, что ему жертвы принимать. А чем он может пожертвовать? Вот и я говорю – ничем. Едва не подрались – слезу брызнули от обиды.
Через три дня я признал, что был не прав, и мы проговорили весь вечер о поэзии. Он допытывался, какие стихи у меня записаны в моем блокноте, есть ли что-то в честь полка. Какого полка? Этого? Да вы что, ничего нет. Он успокаивается, и понимаю – оттого что конкурента во мне не нашел. Ну и славно. А песня ваша хорошая. Приближаются праздники, намечен смотр дивизии, а мы маршируем и песню горланим лучше всех. Не подведем, товарищ поэт.


Ереванец


В июльские ночи такой стих находит. В казарму идти не хочется. Загнали. Спать не хочется. В казарме третьего батальона нас трое: я (со смены), Нос, вечный дневальный и Акоб, дежурный. Третий батальон – это, собственно, люкс в зоне: евроремонт, клуб, аквариумы, попугаи, японский телевизор, бильярд и пустые кровати. Здесь сегодня квартируется Нос, дежурный и рота связи в моем лице. А по списку тоже не густо. Нос поливает цветы и кормит птичек, а в свободное время с Акобом в шары гоняет.
Спать не хочется. На разговоры тянет, на самые душевные. И тут мы с Акобом начинаем рассказывать одну и ту же историю и обнаруживаем, что мы – земляки. Из одного города, из Еревана. Как же так вышло? А очень просто. Акоб закончил факультет армянской филологии (это значит, он учился на третьем, а я на первом этаже в одном и том же здании), женился на ленинаканке и переехал в Гюмри. Это меня так удивило, и я допытывался, подозревая какую-то недоговоренность. Обычно бывает наоборот, а тут уехал в провинцию. Уехал. И это во мне вызывает прилив любви к Еревану. Получается, что Акоб выполнял какую-то миссию – как народник пошел в народ. Что-то в этом есть романтическое, ленинаканцам не свойственное. И я слушаю и говорю одновременно. И он говорит и слушает одновременно. И мы понимаем друг друга великолепно и не мешаем говорить и слушать. А Нос только слушает, ему нечего сказать.
И рассказываем мы с Акобом этот один и тот же сюжет, рассказываем Носу, как мы зимовали во время блокады, как на карточки отоваривали хлеб, воздушную лепешку – маднакаш – одну на всю семью (потому что номинально она вмещала четыре пайка по 250 гр., а фактически весила 600 гр.), как по воду ходили за два километра к трубе, как кричали ура, когда свет давали на полтора часа где-то между тремя и четырьмя ночи. Как люди жгли паркет и пианино, чувствовали своими жилами пустые электрические жилы домов. И мы, заставляя Носа по-детски удивляться и не верить, сами смеялись. Правда, правда, все это правда. А он верил, сопоставляя услышанное с ленинаканской разрухой. Но нам с Акобом и эта разруха казалась несоответствующей: то ли ничтожной, то ли непомерной. Да нет, эти два бедствия нельзя сопоставить и сравнить. Своя беда всегда воспринимается как самая тяжелая и непомерная. Это две разных истории, с двумя сюжетами.
Но вот для меня какое открытие – это Акоб. И я стал присматриваться и не узнавать в нем ленинакакнца. И мне легче становилось дышать: вот интеллигентный парень, живет достойно, живет под июльскими звездами в разрушенном городе, вспоминает о Ереване и грустит. Как и я.


Самоволка

Что заставляло меня ходить в самоволку? Об этом я стал задумываться, когда обнаружил, что не было дня, когда бы незаконно не прошел через КПП, или, когда дежурным оказывался Сакко, перелезал через забор. Сам себе придумывал причину. Купить к ночной смене сигареты или плитку шоколада, или пакетик с чаем. Днем надо было сходить к знакомым позвонить домой. Но почему надо? Надо же "не надо". А я вот оказался таким плохим солдатом, что выходил за ворота и на какие-то пять минут, пока стоял у прилавка, чувствовал себя человеком. Когда, возвращаясь, переходил улицу, представлял, что иду на работу, что я вольный, что занят очень важной государственной работой. Я выбегал на волю, чтобы с воли прийти на работу. Это вошло в привычку, как курение.
В магазине ко мне привыкли. Продавщицы, мать и дочь, уже знали, что я буду брать. Привыкли ко мне как к явлению. Солдаты обычно в этот магазинчик не заходят: все прапорщики и офицеры, да и магазинчик дорогой, чем будка, в которой наши солдаты продают ворованные вещи и тут же покупают водку и хлеб. Но наши офицеры меня здесь не хотели замечать. Потому что для них я тоже был явление.
А днем я переходил улицу Ширакаци и углублялся в квартал, состоящий из одноэтажных домов и вагончиков – шел по направлению к трубе. Где-то в этом месте стояла знаменитая шестнадцатиэтажка – гордость ленинаканцев и главный ориентир в городе. Теперь ее нет, но как ориентир она сохранилась. Они именно ее имеют в виду, когда говорят к "зданию", от "здания". А кирпичную трубу, которая выпирает единственным небоскребом, в упор не видят.
И попадаю на тихую улочку, куда грузовики уже не въезжают. Хрущевки и зелень палисадников. Здесь вроде ничего не разрушено. Старики сидят и читают газеты. Это в какое время я попал? Ни землетрясения, ни социальных катаклизм. Здесь отсутствует время, здесь царит модель вечности. Наша модель. Люди – интеллигенты и неторопливы. С самоуважением и достоинством. Не в нарды играют, а газеты читают.
И проходя мимо них, я думал, какое это счастье – быть свободным, быть предоставленным самому себе. У них, – это ото всюду выпирает, – то же самое творится в домах, что и у нас, что и везде. Нищета, хлопоты, раздумья о работе и "уехать". Более того, у них нет дома. Может быть, это только иллюзия, что у них есть дом, и живут они в проржавевших вагончиках или в развалинах. Но какая стать, какая свобода вписана в их поведение.
Я не хотел диалектики в рассуждениях о свободе, я не хотел думать, что и предоставленность самому себе тоже иллюзия и подчинение закону хранит от своеволия. Мне хотелось вжиться в эту восковую скульптуру вечности. Остановиться и почитать газету, ничего не понимая и не замечая того, что в ней ничего не написано несуществующими журналистами. И в моем движении появлялась какая-то степенность, я подчинялся их ритму. И здесь я чувствовал, как несносна была мне форма, которую ношу и изнашиваю. И как долго ей еще носиться.



Прощание с Зоной

В ночь перед дембелем я заканчивал свою писарскую работу на узле связи, последний аккорд. Дежурил Гарик, двадцатитрехлетний контрактник. Почему его звали Зона, он не говорил. Наверное за то, что мог сесть за какое-то дело, скорее всего за драку. Но его не посадили, так как он симулировал психическую невменяемость. Хотя над ним все время посмеивались и подшучивали, далеко не заходили – мог съехать с рельс и тогда – берегись.
Когда он рассказывал, то кажется, что попадаешь в провал между сказкой и действительностью. Веришь и не веришь. И смех и грех. Рассказчик, например, оказался однажды в Ереване, договорился встретиться с друзьями у Каскада, но его не встретили. И он остался один, с бутылкой вина, так как собирался в гости. Сидит на лестницах Каскада и ждет, а уже начинает смеркаться, уже дождик накрапывает. И негде спрятаться. Откупорил он бутылку и начал пить. А уже ночь и проходил мимо ночной патруль, и начал вглядываться в подозрительного субъекта. Тут Зона собрал свои пожитки и убежал. Куда убежал? Не знаю. Город-то незнаком. А что рядом было, спрашиваю. Деревья. Какие деревья, на каскаде нет деревьев. Да я не на каскад попал. А куда? Мог бы спросить, где каскад. Спросить, да ты что – со стыда бы умер.
И тут выясняется, что Зона влюблен. Давно влюблен – четыре года. А она знает об этом? Конечно, мы даже пожениться решили. А когда? Не знаю. Ну-ну. А с чем связана отсрочка – с квартирой, с работой? Нет, надо брату правду сказать. Какому брату? Ее. А что, брат не знает? Да вы-то хоть видитесь, встречаетесь? Понимаешь, брат если узнает – убьет. Поэтому я прежде всего подружился с ним. Подружился, хорошо, а разве хорошо друга обманывать, что тайком гуляешь с его сестрой? Да разве мы гуляем? Я звоню ее подруге, а она перезванивает ей. Потом мы выходим гулять. Точнее, она выходит с подругой якобы к ней или в магазин, но все вместе идем гулять. В парке сидим на разных лавочках, чтобы нас знакомые не засекли. Иногда прихожу в институт. Собственно с института и началось. Обрисовался перед всеми, с ребятами завел знакомство, слежу за тем, чтобы ее никто не обижал.
Да, шучу, раз с ребятами завел знакомство, значит жениться обязан. А то как. Ну вот так, Гарик, закончил я свою работу, иду спать. Завтра мы с тобой уже не увидимся. Так что – прощай, Гарик. Мы обнялись, и я пошел я в казарму.
И это был последний разговор с Гариком-Зоной. Что стало с Ромео дальше? Признался брату в своей любви к сестре? Женился? Слышал, что у него дела неважные – его перебрасывают в командировку в Россию. А там он без своих друзей, без языка, без своего города и невесты просто пропадет.


воскресенье, 12 июня 2005 г.
 
 


Рецензии