В. Домонтович Мертвый Киев из эссе Болотная Лукроза

(фрагменты)

[...] Двадцатый год. Город умирал!.. У Жоржа Роденбаха есть роман: «Мертвый Брюгге». Этот роман в свое время открыл моду на города, которые умирают. Роденбах описал сумеречные настроения, вымершие улицы, порт без кораблей, неподвижную воду каналов, рыже-серый оттенок старых домов, отразившийся в зацветших заводях, меланхолию одиночества, безжизненность, недвижность, магию смерти, колдовские чары угасания.
Но кто из писателей расскажет о мертвом Киеве 1920-1923 годов?.. О неповторимой солнечной весне 1920 года, о прозрачной ясности и, главное, о необыкновенной тишине, что завладела тогда городом?..
Будет ли еще на свете такая же солнечная невыразимо прекрасная весна, как эта голодная весна двадцатого? Наверное, каждый город, как и человек, умирает на свой лад. Киев умирал в солнечном спокойствии весны, в цветах сирени, бело-розовых мечтах яблонь, гудении пчел.
Город умирал постепенно, в неумолимой последовательности. Давно кончилось время, когда по городу ошалело носились грузовики с людьми в кожаных куртках и солдатских шинелях. Все стихло. Не грохотали трамваи. Ржавели рельсы. Среди камней мостовой росла трава. Люди не отваживались нарушить своим появлением торжественную пустоту улицы. А тот, кто это делал, чувствовал себя или подавленным – темный страх владел им! - или, наоборот, освободившимся от всего.
Тишина, которую знают только бескрайние просторы заболоченной тундры или песчаной пустыни, тишина, которую, казалось, можно услышать, господствовала в городе. Ласковая материнская ладонь смерти прикоснулась к его холодному лбу.
Не работали фабрики, электростанция, водопровод, мельница Бродского. Клубы дыма не отделяли от города небо. Копоть не садилась на золото барочных куполов и ржавчину железных крыш Подола. Обездымленный воздух сделался прозрачным. Небо в своей первозданной ясности легло над домами. Вертикали фабричных труб читались условными знаками на схематическом чертеже пейзажа.
Когда-то Кнут Гамсун выбрал голод темой одного из своих произведений. Возможно, выбор этот был полемическим. Другие описывали радости жизни, он захотел описать отчаяние. Возможно, причиной стали его собственные воспоминания и переживания. Возможно, он решил исследовать голод, с его самодостаточностью, в качестве модели любого чувства.
Что сказать об этом произведении, классическом произведении о голоде в европейской литературе? Только одно: автор никогда не голодал. Голод никогда не открывал для него сокровища своих тайн. Как и большинство людей, желание есть он принимал за голод. Писатель изображал муки голода, однако, он не знал главного: не знал, что голодающий не хочет есть!.. Он не доходил до грани, за которой голод уже не ощущается, и человеку не хочется есть.
Я изучил на себе голод в Киеве в 20-ом году, голод города и украинского села в 33-ем, голод в Харькове зимой 1942-го и в Лейпциге весной 1945-го. Можно изменить даты и названия, опыт сохранит свою завершенность. У каждого из нас теперь есть опыт голода и каждый может говорить о нем с уверенностью экспериментатора. [...]
Самый страшный голод – зимний, пустынный и злой! Таким был голод в Харькове в 42-ом году. Благословим же судьбу за то, что в двадцатом в Киеве голод пришел весной, а не зимой!..
Голод стал чувствоваться еще в декабре 19-го, он постепенно увеличивался и достиг апогея в мае и июне 20-го. В окрестных селах было сытно. Но город изолировали. На дорогах вокруг Киева стояли «заградительные» отряды, не пропускавшие в город продукты. Продукты в селах подлежали реквизиции – «продразверстке» - и направлялись в армию и промышленные центры.
О зиме 19-20-го вспоминает Ю. Клен. «В Киеве нечем было топить, люди рубили деревья в Кадетском лесу и катили их домой (в торцы ствола вбивали по гвоздю, к ним привязывали веревки), воду приносили из колодцев за городом, ночью зажигали плошки, базары пустовали».
Люди существовали за счет запасов, сделанных еще в прошлом, 19-ом году: пятипудовый мешок муки на стуле у кровати в разгороженной шкафами и простыней комнате. Пуд или два пшена, мешочек с сахаром, кусок сала и неполная бутылка подсолнечного масла.
Чугунная буржуйка – красный, благодатный, пылающий бог!.. – стояла посреди комнаты. Труба выходила в дымоход или в форточку. На буржуйке варили ячменный кофе и кашу. Пшенная каша заменяла все: хлеб, первое и второе. Ее ели на завтрак, обед и ужин, ели горячую и холодную, жидкую как бульон, или густую, как жаркое, соленую и сладкую, с уксусом, перцем, сахаром, подсолнечным маслом или салом, пока оно еще оставалось. Ели, пока не кончались запасы. Когда они кончались, не ели. Почти не ели.
В Киеве ели пшенную, а в Одессе в тот год - ячменную. Это гораздо хуже. Ячменная каша гораздо противнее, чем пшенная. Выдержать невозможно!.. Однажды на бюсте Маркса, что заменил на гранитном цоколе Екатерину, одесситы увидели бумажный кулек. В кульке была ячменная крупа, а на кульке надпись: «Ешь сам!» [...]
Люди пухли от голода. Первый, кого я увидел опухшим, был Вл. Он вышел мне навстречу из-за угла – пожелтевший, распухший, обросший щетиной, похожий на чучело, сделанное из ваты, воды или воска. Он был, как обычно, в своем сером пальтеце, но пуговицы уже не сходились на раздувшемся животе, и на его слоноподобных ногах, вместо ботинок, надеты были галоши. Он улыбнулся мне, этот одинокий, замкнутый, неуклюжий холостяк, преподаватель Учительской семинарии, но улыбка не нарушила мертвенную отечность щек. В густой тени деревьев он казался большим, громоздким, темным. Мы разошлись.
Цвет лица у профессора Ник. Грунского остался прежним – бесцветно-желтым. Грунский худел, не теряя дородности, но на шее у него вместо воротничка и галстука появилась повязка. У многих теперь на шее платком или марлей перевязаны были вспухшие от голода шишки. Их вырезали, но магия хирургического вскрытия оставалась жалкой выдумкой, не спасавшей от полного триумфа голода.
Проф. Евгений Тимченко, языковед, переводчик и поэт, приехавший в Киев из Винницы, элегантный, в сером костюме, с тростью, в ярко-желтых перчатках, хвастался, как хорошо ему было в Виннице: «Я съедал по два яйца в день. Я мог их съесть утром, а мог – одно утром, а другое – вечером!» Да, это была недоступная никому в Киеве роскошь.
Я еще мог шутить: «Раньше «голодный, как собака» говорили о людях. Теперь правильнее было бы сказать о собаке «голодная, как человек»!
В пустоши заброшенного подвала я повстречал недавно ощенившуюся суку. В первые дни она ложилась на цементный пол, чтобы накормить щенят. Слепые щенята ползали по ней и скулили, тычась ртами в соски, где не было молока. Она уходила, чтобы найти еду. Она бегала по городу, я часто видел ее на базаре. Со временем она стала все реже наведываться к щенкам. Потом совсем перестала. Слепые малыши расползлись по углам пустого подвала. Они сдохли один за другим. Не кажется ли вам, что в гибели малыша всегда есть привкус космической несправедливости, вне зависимости от того, ребенок это или щенок?
Голод приносил странное, необычное чувство легкости! Умываясь утром после сна, я чувствовал, как кружится голова. Словно после шампанского – легкое ласковое трезвое опьянение. Казалось, вот пошатнешься, ненароком, не удержавшись, упадешь и засмеешься безмятежным, хмельным счастливым смехом.
Зеленел сад. Яблоки на яблоне уже достигли размера трехкопеечной монеты. Мы срывали их, запекали и ели. Я приводил в сад друзей, чтобы они могли унести домой полные сумки этих яблок. Я садился на холодные цементные ступени крыльца и пил наслаждение - и от нежных прикосновений солнечных лучей, и со страниц книги, которую тогда читал: письма Чехова к его жене О. Книппер-Чеховой. Не знаю, подарили бы они мне теперь, при перечитывании, ту же радость, то же чувство нежности и ласкающего тепла, но весной 20-го они потрясли меня своей солнечностью.
Одинокая гора, на которой я тогда жил, была островом, отрезанным от остального мира. В бесконечность тянулись дали зеленых полей. Бывали дни, когда я не выходил за границы усадьбы. Иногда я шел в город в Университет.
Я проходил мимо пустого базара. Бледные женщины, виновато прижимаясь к стене, предлагали на прикрытых салфетками тарелках мелкие запеченные яблоки. На нескольких столиках были разложены небольшие кусочки красного мяса: торговки продавали конину. Дети предлагали ириски. Ириски, конина, немного хлеба – несколько буханок на весь базар, редиска из Куреневки, - вот и все, что мог дать город. Собственно, все это носило характер декорации. Бутафория базара. Покупателей не было. Никто ничего не покупал.
Я спускался вниз по серой безлюдной улице. Навстречу открывалась широкая панорама. Ясный серый тон плит тротуара и трепетный серебристо-серый свет, которым лучилась брусчатка, сливались с мягкой голубизной простора... Тело потеряло вес, земную скупость, освободилось от инертной силы тяжести, той, что открыл Ньютон, сделав ее всесильным тотальным принципом. Доктрина сытых заставила нас поверить в бюргерские истины Фальстафов. Мы поверили, что движение – это механический процесс, и идти – значит преодолевать сопротивление. На самом деле, это не так: чтобы идти – нет, не идти, а парить - теперь совсем не надо было касаться земли. Человеческое растворилось в свете. Волны несли вперед.
Об этом рассказывает средневековье. Оно говорит о том, как человек, победив притяжение материи, подымается над землей!.. Галлюцинации? Набожная легенда? Миф? Голод открыл нам неведомый доселе облик света. И первым из принесенных голодом чудесных даров была легкость, ни с чем не сравнимая радость освобождения от тяжести тела. [...]

С украинского


Рецензии
про голод давно надо было написать --а все молчат..!!

Анатолий Бурматоф   21.04.2014 19:59     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 4 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.