Новая сказка о Стойком Оловянном Солдатике

Наконец, из игры его вывела дорога. Вот, что не было учтено им в этой сказке. Стойкий Оловянный Солдатик отправляется в поход. Не сам отправляется – его вышвырнула жесткая пружина этой игры. Ему остается только приготовить свой ранец, начистить до блеска ружье и подтянуться. И удар этой пружины совпал с мыслью о том, что надо бы на какое-то время покинуть этот город, дом, комнату, коробку. А поскольку сила мысли такова, что она опережает все на свете, то он сначала понял, что нужно спасаться бегством, а потом почувствовал силу удара, сломавшего ему два ребра и оставившего на лице след, как от утюга.
В этой первой фразе его смущало вводное слово "наконец". И это было странно. Ему бы спасать свою шкуру, а он задумывается о стилистических поправках в своем приговоре. Казалось, какая разница: "наконец" или "и вот, в конце концов". От этого конца никак не избавишься. И это больше всего не нравилось солдатику. И тут – вторая странность. Ему бы во все глаза, во весь опор, на всех парусах, со всех лопаток деру давать, ноги делать, линять, дуть, неважно куда, лишь бы подальше, умчаться отсюда, переждать и пережить гнев хозяйки, а он опять задумывается. Не зря ведь одноног – отстает вечно от своих. Конец, видите ли, ему не нравится. Нет, он должен вернуться назад. А это как повезет. Возможно, и не увидит больше своей красавицы. Тут, может, жизнь его непоправимо испорчена, не то что мировоззрение, механизм, фраза.
Солдатик повернулся на одной ноге и зашагал к остановке маршрутных такси. Он выбрал рейс на New-Могилевск. В маршрутку напихалось много баб с детьми и баулами. И салон сразу наполнился запахом детского питания. И через несколько минут перед ним расстилалось поле сгоревшего лета. В его ушах еще звучали слова хозяйки, дородной женщины с тряпкой в руках, кричавшей: "Да кто ты такой. Проваливай". А перед глазами стоял образ его красавицы, балерины, танцовщицы, но уже достаточно изменившийся со времен их первого знакомства. Позади у него находился город, дом, комната, коробка, в которой он жил, спал, нес службу и проводил время с танцовщицей, тряпичной куклой, у которой тоже была одна нога (другая была поднята сзади почти вертикально и оттого не видна). Наверное, оттого их тянуло друг к другу.
Стоп. Солдатик запрещал себе думать о причинно-следственных связях. Последние месяцы его жизни превратились в сущий кошмар. Надо было отстраниться от этого пекла. Его предназначение в данный момент – подчиниться приказам. Пусть и исходящих от злой судьбы или малопривлекательных грубых людей. И он отдался простору перегоревшего леса, созерцая выгоревшие желтые пятна полей и холмов.
Сонный город встретил изобилием буйной и сочной зелени и одуряющим целебным запахом сосен. В новом городе, состоящем из одной изогнутой вдоль горы улицы и множества тупиков, он снял комнату на самом краю, с тем, чтобы легче было добираться до лесов. Цены здесь такие же, как и в столице. Денег дней на пять-семь хватит. Первым делом он разложил свои вещи, положил на тумбочку книгу и блокнот. Осмотрелся на новом месте. Сходил в магазин, купил яиц и помидоров. Приготовил себе обед, а после обеда лег на диван. Теперь он стал дачником, как назвала его хозяйка. Прогулок сегодня он решил не предпринимать.
К вечеру его потянуло к блокноту. Он записал первые слова. "Кто я такой? Здесь, на новом месте неожиданно осознаешь свою значимость среди местных аборигенов. Итак, кто я такой? С этого вопроса и надо было начинать повесть. Кусок олова и внутри и снаружи. И внутри и снаружи покрашен благородным образом мыслей и цветами парадной амуниции, красно-синим мерзким составом, точно футболист ЦСКА, тоже военная организация. Я солдат, но последний солдат – на меня не хватило олова. Калека жизни, объект насмешек, кусок тяжелого литого металла, не предусматривающего свищей и пустот для души. Таким я появился на свет, с заданной программой участвовать на парадах, красиво вытягиваться, подчиняться приказам. Прежде чем я успею подумать о движении, чьи-то пальцы берут меня и переставляют куда нужно. Я всегда прикрывал фланги, и держали меня на случай, если придется туго. Держали, чтобы скрасить собственное отступление, бегство – я-то назад не побегу, не умею этого. Вот и кажется, что армия не отступала, а героически сдерживала натиск врага. Держали меня для посылок и в качестве символа нерушимости. Держали для того, чтобы красиво умирать и заживо гореть.
Одинокий солдатик, символ нерушимости, не сходящей с места. Апофеоз неподвижности. Образ верности и опоры. Стоящий по струнке, по струнке и ходящий. Точнее прыгающий. Передвигающийся. Слово-то какое – в нем весь мой труд, весь смысл перепрыга из одного пространства в другое. Струнка верности внутреннему уставу, долгу и тому, что могло бы именоваться сердцем, но у меня нет сердца. И – это не опровержение сказки. Ибо вся жизнь моя стала самим пульсирующим сердцем".
Он горько подумал о своем одиночестве.
"Одноногость моя подпирает одинокость. Возможно, в том, что со мной происходит, виноват еще какой-то дефект. И тут, кроме этой одноногости, приходится допустить наличие свищей внутри. Иначе откуда берутся эти мысли и эти переживания. Одноногость усиливает мою статуарность, подчеркивает статичность моего бытия, подверженность внешним влияниям: дуновению ли ветерка, неосторожному удару детского локтя или тряпки хозяйки, нахально цепляющейся за мою единственную ногу. Я легко теряю равновесие и падаю. А падая, я ударяюсь. Неважно, больно ли мне, гораздо досаднее, что страдает форма и покраска. Остаются вмятины и ссадины. Я теряю вид и перестаю нравиться детям. А пустоты внутри создают ощущение неуютности бытия. Какой ужасной темнотой заполнены эти пустоты. Я просыпаюсь по тревоге, но и тревога просыпается в моей груди. Оттого и считают меня плохим солдатом. Я задумываюсь о многом, вместо того, чтобы идти в атаку. И что же тут является причиной отсталости: одна нога или свищи? Мне кажется, что нигде, никогда я не найду утешения своей тревоге".
Он оставил перо в сторону. Что-то не получалось. И тут в комнату ворвались крики играющих во дворе детей. И под такой шум он работал? Это был не монотонный гам, приглушенный нависающими балконами и стенами зданий. Крики проникали в слух, отталкиваясь как бейсбольные ядра, ударялись о крышку сознания и барабанили по полу, под которым темнело подсознание. Оно-то и корчилось в муках от этих звуков. Он вышел на крыльцо, думая, что взглядом уловит ритм этой игры и попытается упорядочить эту какофонию. Но детей во дворе не было. "Где же они?" И прошел за гаражи. Дети играли далеко, метров в тридцати-сорока от него, на самой улочке, ползущей вверх по склону. Взгляд упал на табличку: "1-й тупик". "Вот, куда я попал. И не заметил раньше". Акустика была потрясающей. Игра напоминала жмурки. И кто-то из детей обязательно забегал в небольшой палисадничек, разбитый перед его окнами. Но этот ребенок не кричал, кричал тот, кто вел, кто искал и находил и кричал так, чтобы криком опередить свое движение назад. Эту игру он знал, но здесь дети как-то странно играли. Он присмотрелся, а точнее прислушался. Поразительно. Они повторяли одни и те же движения. Кто-то обязательно забежит к дому, который квартировал солдат, и спрячется за кустами китайской розы, за редкими пучками тюльпанов или, пройдя под навесом второго этажа, зайдет на ту сторону дома, к курятнику, – и оттуда вдруг вырвется дикий вскрик. Он с неудовольствием следил за игрой и думал о том, что нервы не к черту и надо бы с игрой что-то сделать. Прекратить. Но как? Но потом он отвел от себя обвинения. Он забыл, что дети в самом деле были провинциальными и немного дурными. Они кричат как пастухи в горах, им нет никакого дела до покоя дачников, они самозабвенно отдаются игре, в которой повторяется один и тот же сюжет. И кричат они одинаково. Целый день они проводили в молчании, а теперь их голосовые связки радуются. Им просто больше нечем заняться. А акустика такая, что звук гвозди вбивает в мозг.
"Нет, не с вопроса "Кто я такой" надо было начинать. Моя персона не представляет ценности, она ясна и отлита в форму, которая не вызывает никаких вопросов. Солдафон, почему-то (да и неважно) одноногий, вытянувшийся в такой благородной позе и трагически восторженным выражением глаз где-то на границе детского сознания и отживающего свой век романтизма. Вот моя география, и отсюда – те самые психологические издержки, которые принимаются за откровение личности и – смешно сказать – глубокий мир ранимой личности. Глубокий мир ранимой личности. Чушь. Эластичность – лишь только дань времени. Стойкость – одна из философий, и не самая лучшая в борьбе с жизненным хаосом. Нарождающийся фрейдизм сожрет меня в одно мгновение. Оставит от плоти фантазии лишь косточки жизни. Внутри меня такое же олово, что и снаружи, снаружи олово покрашено, в внутри темно. На лицо надета маска с одним и тем же выражением скорбной восторженности и предгибельной радости. Никакой гибкости и пластичности. Никакой динамики и подвижности, ловкости и обходительности. Вот он мой "первый тупик"".
Он вновь оставил перо. Чем больше он копался в себе, тем меньше оставалось спокойствия и увеличивалась ощущение тщеты попыток раскромсать материал внутри. Надо было дождаться утра и начать с обследования местности. Немного расходиться. С этой мыслью под крики детей, повторяющих один и тот же тупой сюжет своих действий, он лег в кровать. И чувство брошенности и одинокости покрыло его в этой широкой и ему одному ненужной постели. Почему она ушла, бросила, почему ее нет сейчас рядом. Да кто же она, в самом деле? Он снова взял блокнот.
"Балерина, танцовщица. Девочка с характерной летающей походкой и утиным шагом – носками врозь. Динамика и полет, застывшие в выразительной позе, в выразительных глазах, в выразительных словах. Она стояла на месте, но казалось, что кружится, несется, летит, танцует. Тоже механическая кукла с тряпичным сердцем, жившая в шкатулке. Перетянутая шелками и батистом, эта грация была награждена широкими и грустными глазами, словно ее тоже обидели в детстве. Как ее звали? Не могу вспомнить. Но линии совпали – это она! Солдатик, выпрыгнувший из шкатулки, был поставлен прямо напротив своей красавицы и вот пожирает ее глазами. Она стоит перед ним, на соседней полке, высоко подняв ногу, отчего казалось солдатику, что она тоже одноногая. И одинокая.
Солдат и кукла. Прекрасно. Так казалось вначале. Такой альянс вызвал глухой ропот судьбы, противодействие роковых сил. Тролль все чаще появлялся как бы ненароком. И возможно, во всем произошедшем можно обвинить этого гнусного старикашку. Но на самом деле причины глубже. И у солдата, и у куклы не было души. Не было той души, которая позволила бы им жить вместе, рожать детей и воспитывать их, чтобы самим достойно встретить старость и смерть. К семейной жизни оба были не готовы. Остановка в мещанской картине, висящей в уютной комнатке над очагом, была не для нас. В нас не хватало какой-то толики доброты, чтобы окончательно ожить и сойти с места. Ведь, мы по сути, были прикручены к месту. Нас соединили властной рукой детской фантазии. Поставили вместе, а затем разъединили, потом вновь поставили. И привыкли ставить друг с дружкой, чтобы мы обслуживали вязкие мысли детей о гармонии и счастье. А сами-то, сами, проникшись электрической страстью друг к другу, мы не сделали ни шагу. Поэтому и судьба сильнее сквозняка, или сквозняк, сдунувший мою подругу в огонь, сильнее судьбы. Но мы-то, пустые или литые, механические или заполненные оловом и пресс-папье куклы, ничего не можем сделать для своего счастья".
С утра солдатик отправился в первый поход. Выбрав маршрут, он сразу понял, что выбор совершен помимо его воли. Пока в нем были силы и желание устать, – путь его пролег в дальнюю деревушку, в пятнадцати километрах отсюда, где находился древний монастырский комплекс. Было воскресенье, поэтому мимо проезжали автомобили со столичными номерами – люди совершали паломничество. Из иномарок, в которых сидели дети министров, на него глядели удивленные глаза. И в них он прочитывал одну и ту же мысль. "Неужели этот калека идет туда, куда мы едем? Это же очень далеко. И ему к тому же трудно. Зачем он идет?" Если бы ему задали такой вопрос, то он рухнул бы от бессилия – он и сам не знал, для чего. Его единственная нога была поставлена на этот путь, кто-то тронул его, толкнул по этому маршруту. А один раз, у повзрослевших детей – студентов, ехавших в автобусе, он поймал насмешливо-игривый глаз. "И этот туда идет? Интересно, дойдет ли он к вечеру, застанет ли нас. Если застанет, то …" Что было дальше, он не рассмотрел в желто-зеленых змеиных глазах, да и незачем было. Он шел, опираясь на палки, словно на костыли. Красно-синяя амуниция давно потемнела от пота, цвета сливались в один неопределенный цвет. Монастырь находился недалеко, но путь к нему вился через горы и серпантином огибал крутые склоны. Несколько раз он приседал в тени дубов и устраивал небольшой перекур. А автомобили все мчались и мчались, туда и обратно. Он твердо решил дойти сам, без посторонней помощи и не пользоваться услугами водителей, если они остановятся и предложат подвезти. Но никто не останавливался и не думал останавливаться. Это было и понятно – машины были все переполнены огромными семьями, а в багажниках у них были шампуры и виноградные лозья..
В монастыре сделалось особенно грустно. Здесь были люди, те самые, которые проезжали мимо и от которых он так упрямо костылял своей дорогой. Он прилег в отдалении, отдыхал и ждал, пока рассосется экскурсия. А потом – с чувством усиливающийся грусти стал обходить церкви. В железных ящиках, напоминавших магал для приготовления шашлыка, были ярко-желтые озера из расплавленного воска. Свечи ставили целыми семейками, скрепляя по пять, а то десять вместе в одну большую свечу. И они горели и чадили как факел. На него пахнуло дохристианским язычеством. А ему некуда было поставить свою тоненькую свечку. Он воткнул ее прямо в расплавленное озеро бывшего огня и почувствовал, как свечка протыкает песок под огненной жижей. Его чуть было не стошнило. За кого свечку? Все-таки за троих. За него, за нее и за чудо. Да, вот здесь он понял яснее всего, как не хватает нового чуда. Неужели деревянный сказочник ничего не придумает? Неужели он никогда не вернется, и она не оправится от своей болезни?..
Назад он возвращался той же дорогой. Весь путь устилали шашлычные дымки, запах, детские крики, на обочине петляющей дороге, в просматриваемой глубине, горного леса паломники устраивали свой пир, где продолжалось жертвоприношение. К ним совершенно не тянуло, он даже усилил свой шаг – с горы – чтобы его не остановили и не пригласили выпить и закусить. В проезжавшем мимо автобусе он вновь поймал насмешливый змеиный взгляд. Эта студента – он успел разглядеть, еще там, в монастыре, – была повзрослевшей девчонкой. Накрашенные хной рыжие волосы, большие исхудалые глаза, тонкие и кривые ноги, неразвитая плоская грудь. Другие дети были еще детьми, которых кормят с ложечки, а эта уже перестала играть в куклы и начала играть взрослыми мужчинами. В глазах была зимняя пурга, в которой горели искорки погибших сердец. Для нее солдатик – потенциальная жертва. Она его может заботливо взять на руки, погладить по плечам, по носу и вдруг резким движением – разбить голову о свой будуар.
Но никто не пригласил солдатика на угощение, никто не останавливался, не предлагал услуг. И когда была пройдена половина пути, остановилась настоящая колымага, в которой он узнал 21 модель "Волги". Водитель, моложавый парень, с ребенком, предложил подвезти до поворота, потому что дальше ему к "обэкту". Солдатик согласился и сел рядом с мальчиком – заднее сиденье было вынуто, а в салоне летали осы и мухи. Ребенок оказался сыном водителя, а отец – еще почти безусый отрок. Вызвало умиление, что и этот деревенский парень совершил паломничество. Оказывается, водитель торгует мясом и отвозил свинину на "тошку". "Мясом, – подумал солдат. – А я так и не стану мясом, даже пушечным".

"Наша совместная жизнь была настоящей пародией и трагедией одновременно. В ней совместились эти две противоположные крайности. Пародия на семью и семейную гармонию, трагедией для каждого из нас. И трагедия множилась оттого, что все, что происходило с нами, происходило в каждой, отдельно взятой семье. Эта банальность сходства и сходство с банальностью убивало нас. И даже наша безымянность от этого становилась еще более нарицательной. Куда уж более – лишенные имени, мы лишались и слова. Мы из красивых фигур детской фантазии превратились в механизм семейных отношений – скелет семьи, причем заранее обреченной на разрыв. Хоть этику и психологию семейной жизни изучай. Наглядное пособие. Мы обнажили эту боль, хотя сами не чувствовали ее. Почувствовали лишь тогда, когда нас раскидало в разные стороны, отодвинуло друг от друга.
Солдат и кукла. Стоящий на посту солдат, несущий службу, и танцующая кукла. Где и когда они могут быть вместе? Что в них общего? Собственно, надо признать – ничего общего, кроме обреченности на одиночество. Мое – на складах Ее Величества Случайности, ее – на маленькой сцене завшивленного ТЮЗа. Я даже на ее представления не имел времени ходить, а она не имела права навещать меня во время моих нарядов. Но тем не менее – случай ведь свел нас и мы полюбили друг друга, молча, не сговариваясь, вопреки природе. А сейчас я погружен в природу и вижу, как природа затягивает свои раны, нанесенные нашим союзом".

В этом городе своей историей никого, похоже, не удивишь. В тот же день солдатик познакомился со сторожем, который охранял городскую ратушу, то есть мэрию. Это было самое современное здание в городе. Сторож, старый Генрих, пригасил его к себе в комнату – в мэрии у него была своя комната с телевизором – разделить скромный ужин, который собрала его жена. Это были голубцы. К ним полагалась бутылка шампанского и в придачу четверть спирта. Солдату к такому пойлу не привыкать. Оказалось, что у старого Генриха есть младший брат, и его тоже зовут Генрихом. Вот как, удивился солдат. Он не может имя себе найти, а тут одно имя на двух братьев дали. А кА так получилось. Да, понятное дело, имя очень понравилось, и брата тоже Генрихом назвали. Да, возражал солдат, но имя-то осталось одно. А ведь нас двое, да и брат-то двоюродный, в столице живет. Солдат успокоился, но опять ему казалось, что он чего-то не понимает. Он из чувства благодарности стал рассказывать о своей горестной судьбе, а в ответ старый Генрих махнул рукой. "Ничего, новую найдешь. Молодой еще". И поведал свою историю. "Я до свадьбы гулял, ой, как гулял. После службы устроился в санаторий массовиком-затейником. И каких только у меня женщин не было. Не скажу, что все ****и. Сибирячки, например, крепкие женщины. А вот с Севера, те сами бросаются. А со своей женой я не гулял. Нас познакомили родители, и я стал присматриваться. Вижу – все при ней: и хозяйством любит заниматься, и верна, и скромна, и даже симпатична. Хотя – с лица воду не пить, но и здесь она была – кстати. Я в ней увидел настоящего друга. Через два месяца сделал предложение и вот уже около сорока лет вместе живем". Солдатик таращился на него во все глаза. "А после женитьбы не бросили гулять?" Старый Генрих усмехнулся: "Что ты, еще больше гулял. И однажды одна из моих любовниц, хорошая баба, получила квартиру и стала моей соседкой". – "И вы с ней встречались?" – "Она замуж вышла к тому же и мне предлагала возобновить отношения. А я говорю ей: знаешь, что было, то было. Ты теперь женщина мужнина. Нехорошо это. И мы стали друзьями. А через три года я квартиру получил и уехал в другой район".
И кто больше не понимал, так это старый Генрих. Зачем солдату нельзя было погулять со своей куклой? Ну какая она хозяйка? Ее и отсюда, за сто двадцать километров видно. Да и какая в ней преданность, верность, забота. Ничего, новую найдешь, и старый Генрих разлил остатки спирта. Многое не мог понять солдатик во всей этой жизни. Например, как может жить женщина с мужем, который ей изменяет, а сама хранит верность. Как можно переспать с половиной города и потом вместе работать, жить на одной лестничной клетке, да еще так, словно ничего и не происходило. Ни тебе шекспировых драм, ни тебе ревности, ни тебе страсти. Но зато, конечно, приятно есть голубцы, приготовленные заботливой и умелой рукой жены старого Генриха. Да и в нем, несмотря на возраст, жила какая-то молодость. В глазах еще горел огонек, и солдат представлял, каким красавцем он был в молодости и как женщины сами кидались ему на шею. Нет, он на шею не допустит – в постель. Страсть-то как раз и была в нем. Хотя она была такой незаметной и бесстрастной.
Местный воздух высасывает у людей уголь перегоревших страстей, но не делает их живыми трупами – бодрит и немного возбуждает. Исцеляет и приносит забвение. Здесь можно заблудиться среди своих вчерашних, стираемых резинкой забвения призраков. Сюда люди и приезжали, чтобы забыться от больших городов, поплутать в рощах своих уставших страстей. Курортный город, вытянувшийся вдоль трассы, погруженный в живописнейший пейзаж, в возбуждающий аромат зелени, и люди в нем не отошли от растительной жизни. Сами, кажется, прокопчены шашлычным дымом и кислой зеленью. Барометр нравственности здесь зависит от влажности, которая достаточно высока. Ни один из памятников не выделяется своей прямизной и стойкостью. Даже Ленин, говорят, сидел на скамейке. Вы видели где-нибудь Ленина, развалившегося на скамейке в тени развесистых каштанов? А здесь он был и тоже, кажется, отдыхал. Легкие лечил. Или от революционных дел расслаблялся. Здесь есть одна воинская часть, но и дисциплина и прочие показатели железной воли переплелись с райскими кущами. А что прикажете охранять здесь, в сердцевине гор: развилку шоссе или неприступные вершины гор? После таких касаний жизни солдат понял, что долго не протянет. Не выйдет из здешних мест ссылки с опалой, не получится из него ссыльного. Того гляди обзаведется семейством и пустит корни.

Но чем больше он бродил по окрестным лесам, тем все труднее давалось ему забвение. В лесах привлекали деревья. Естественнее было их не замечать, но глаз искал какую-то единственность, выразительную корявость, особенность, человеческое достоинство, отмеченное перенесенными страданиями, отложившееся в деревьях. Где тот дуб, который навеет на философское размышление, когда все – буквально все ему станет понятно. Но такой индивидуальности он не находил. Деревья мало чем отличались друг от друга, так же как вся лесная растительность не отличалась от растительной судьбы людей в этом городе. Они были сучковатые и влаголюбивые, точнее влаготерпимые. Этой влагой щедро и одаривала природа и судьба. В километрах шести–восьми однажды он заметил шум, будто играла радиола или приближался автомобиль. Он сошел с пути и попытался спрятаться в зарослях. И тут только заметил, что он находится на вырубленной поляне. Кругом валялись щепки утренней свежести. А звук, напоминавший радиолу или шум приближавшегося автомобиля, не приближался и не удалялся. Он только исчезал и вновь появлялся. "Бензопила "Дружба"" – мелькнуло у него в уме. Но почему он назвал бензопилу по имени – "Дружба"? Когда-то он не мог вспомнить, как она называется, а это название – он помнил, что оно такое смешное и мирное, – нужно было ему для сравнения. И вот вспомнил, когда услышал бензопилу. И в этом визге он угадал имя. Вот так бензопила "Дружба" связала их своей цепью, разрезав по самому живому. Вот и хожу и собираю щепки нашей жизни. Это были браконьеры, и совсем близко. Но все равно, трудно было определить их местонахождение. А потом бензопила замолкла, и он, почувствовав, что за ним следят, поспешил отсюда.
Что больше его поразило в этом городе, что он иной. Люди его принимали настороженно: он был для них иным в квадрате – иной как гость из столицы и по своей самости, одноногости, одинокости, которая так и выпирала. "Женат? – Нет. – А что же без подружки приехал. Здесь скучно одному". Да уж, скучно. Даже квартира, снятая им, была предназначена для большой семьи – пять кроватей в двух комнатах. А тоска нападала такая, что не находил себе места. Выходил в магазин, но нога, находившаяся за день, уже с трудом перескакивала через ступени и лишь искусственным усилием он выгонял себя на проезжую часть и шатался по магазинчикам, покупая печенье, шоколад и чай в пакетиках. А потом он заваривал крутой чай и много курил, что хозяйка, которая приняла условия его странности, не выдерживала и умоляюще просила, чтобы он курил на улице. "Но как же с подружкой, если каждый кому не лень заглядывает в окна".
А на утро он каждый раз решал, что никуда не пойдет, но нога, преодолевая истому и тяжесть, и ломоту в мышцах, сама выдвигалась в путь. Второй дальний бросок – к озеру, которое именовалось Чистом. По дороге он встретил селянина, разгребающего копну сена. Подошел. Крестьянин доставал из копны вилы, косу, грабли. "Бог помощь" – приветствовал его солдат. Человек вздрогнул от неожиданности, и это было странно, так как солдат подходил с привычным ему шумом и треском. Видно, был глуховат или погружен в свои мысли. Человек обернулся. И солдат увидел обезображенное экземами лицо – с него сползала порябевшая до белизны кожа, обнажая красные и гладкие, как губы, участки. Лицо-губы смотрело на него с опасением. Тут вздрогнул солдат, но виду не подал. "Здравствуйте", – ответствовал человек. "Воды хотите?" – "Нет, спасибо. У меня есть". – "А я вот иду к озеру, к Чистому. Правильно держу курс?" Человек раззявил рот, и улыбка прорезала красно-белую кожу. Губы сошлись с обнаженными участками лица и оттого лицо стало еще более безобразным, но все-таки улыбка очертила правильность его человечности. Скулы, уши, щетина. "Как он бреется еще при этом?" – с горестью подумал солдат. "Правильно, правильно. Можно пойти напрямик, но для вас это будет трудно". Он поглядел на его единственную ногу. "Лучше – по дороге, хотя это и длиннее". – "Да, я никуда не спешу", – ответил солдат. Они постояли пару секунд, улыбнулись друг другу и попрощались.
Как же он бреется, как же он смотрит на людей, как же его любит жена? Ведь есть же, есть же у него жена. Такой человек, и вдруг один. Без любви. Так он не проживет и дня. Даже если нет у него жены – сколько любви было в этих детских, вангоговских глазках. Чувство мирового сострадания за обиженных и оскорбленных постепенно сменялось более глубоким и подлинным проникновением в эту судьбу, в эту кожу. Ему казалось, что человек принял его за иностранца, но потом в него проникло ощущение теплоты и чего-то еще, полученное от улыбки на этом безобразном лице.. Нет, не за иностранца – за своего. Так же и моложавый парень на допотопной "Волге", пропахшей тухлым мясом, тоже принял его за своего. Не погнушался и остановился. А других людей подкупает молодцеватый вид, бравая, немного ковыляющая похода, героически выпуклая грудь, восторженный блеск в глазах.. И отсутствия ноги этой они не замечают.
А потом от бессилия он валялся в траве, еще не скошенной, в тени боярышника. Нет, дорога не спасала его. Усталость тела совершенно его угнетала. И это от непродуманности, нерешенности, дырявости в будущем, половинчатости в настоящем, пустоты, пустоты внутри… Он сошел с дороги и упал. А потом он хотел кричать, но не получилось. И тяжелая тоска наваливалась на него и он катался, подминая под себя траву, которую через час-другой должен был скосить тот самый человек. Орать, кричать, звать на помощь. А если кто-то придет, если кто-то наклонит свое лицо, если не безобразный человек, а ангел, а если не ангел, то безобразный человек спросит: в чем дело, – что я отвечу? Я даже не могу сформулировать свой вопрос, я даже не могу понять свой крик. Боже, как это тяжело.
Взгляд, окутанный постоянной зеленью, покрывался пеленой забвения, но пелену прорывали ходульные мысли одноногого солдата. Внутри, отдельно от всего состава, двигался скелет и тащил за собой остальной монолит, давший трещину. И поэтому, его манила зелень, манил лес, сознание постепенно проникалось необходимостью мифологического мышления. Он понимал, почему и современного жителя леса так пугает и так манит безОбразность леса. В них он еще замечает истоки древних видений, сказочных призраков. До сих пор они живы. А лес – их единственная оставшаяся и подлинная, вероятно, после пустыни со своими фата-морганами, родина и купель. Призраки его не пугали, но вероятность их появления ослабила его городскую логику. Солдат шел напролом в лес и наперекор себе. Он пытался пересечь глубокий овраг в самом неожиданном и трудном месте. И чуть было не поплатился за свою правильность – под его ногой зашевелилась заросшая бездна. И потом он разглядел отвесно падающую скалу, на которой повис каким-то чудом облегченного тела. И лес стал диктовать ему свою правду, направляя его по звериным тропкам – тоже непонятно закрученным маршрутам. И спускаясь в овраг, он стал доверять природным отметинам – крутизне и углу изгиба у обрыва. Если бы его увидели люди: те, которые живут в деревнях и в городе, – то не поняли бы его геройства. Со стороны он занимался откровенным безумием.
Пытаясь освободиться от своей тоски, он впитывал и вбирал тоску леса, его одиночество и склонность к мифологической образности. Самое главное, таящееся в сердцевине леса, и в сердцевине его существа, оставалось нетронутым, нерасшатанным.
"Вся драма нашей любви – это драма неподвижности и подвижности. Она – это полет или, во всяком случае, видимость полета. Без ощущения подвижности и крыльев за спиной она не проживет и минуты. А я – воплощение стойкости и постоянства. Вот убей – а не сойду с места. А если сдвинусь с места, то я уже и не я. Надо еще меня отыскать в ворохе бытия. На расстрел – с улыбкой, на казнь – с восторженным блеском в глазах. Сама стойкость и воплощенная верность себе, что и малейший сдвиг воспринимается как предательство. А она – которая стояла напротив на одной ноге – все время летала и лишь на время приседала к моему существованию, пытаясь направить меня в ее полет мысли. Что ей мое страшное притяжение к принципам и уродливые леса принципов вокруг моего мироздания. Моя неподвижность обернулась против меня. Моя стойкость оказалась предательством. Ведь давай посмотрим на это с другой стороны – а тут, кроме как ее стороны – ничего и нет. Давай взглянем на меня с ее стороны. Ведь она, по сути, не совершала ничего предательского, ей стало тяжело подымать меня от земли, она надорвалась в мыслях. Она же – по-своему хороший человек и по-своему же права. И моя вина для нее заключается в том страхе, который вызвала у нее неопределенность нашего движения вдвоем, нашего падения. И когда я стал двигаться, пытаясь уловить траекторию ее фуэте, ее поразила моя невыразительность и негибкость – гибельность. Не только она принесла мне гибель, но и я придавил ее своей тенью в будущем. Вот это и есть развенчание сказки. Поэтому – чем дальше друг от друга, тем крепче между нами связь. А рядом – мы… Чего стоит мое неосторожное движение – кругом на месте, когда я зацепил шлейф ее воздушных мыслей".

Стало понятно еще на один килобайт компьютерной памяти, но легче от этого не стало.
Он попытался перескочить лужу и приземлиться на клочок чернозема, на котором отпечатался след автомобильной покрышки. Но его нога по щиколотку вонзилась в грязь. Это была самая натуральная грязь. Он, чертыхаясь, выбрался и стал соскабливать куски грязи, вытираться травой. И тут из кустов выбралась семейка. Мать – здоровая белая и удивительно чистая свинья, и с ней приплод синеватых кабанчиков. Некоторые из них были с удлиненными носами. О таких он слышал от местных жителей – гибриды диких кабанов и домашних свиней. Но некоторые из кабанчиков имели форму правильной головы, напоминавшую человеческую, особенно младенческими ушами. Лысая головка младенца, с красивыми ушками. Пастуха не было – так часто свиная матка пасется одна и заходит очень далеко. И тут мир поплыл перед его глазами и стал вливаться в океан, и этот океан подхватил его и нарыл волной. Он не мог оторваться от свиней. ,Это была кульминационная точка. Ему хотелось плакать. Уже другими словами, уже другими слезами. Этот поросенок напомнил ему сына, которого он не видел. И солдат увидел своего сына. Вот так и увидел. И сравнение никак не принижало человека. И того, кто сравнивал, и того, кто родился. Это было самое чистое и живое явление, которое он увидел в этом городе, да и вообще в своей жизни. Ведь сына отменить она не смогла, а он затем и приехал, чтобы встретиться с ним. И ради этой встречи, и ради того, чтобы его увидеть и понять свое чувство к нему, он и ломал самого себя, рвал свою одежду, катался по полю, надрываясь пытался понять, срывался в обрывах, бился головой об стенку и в конце концов придумал эту сказку. Это была настоящая жизнь. Которой, как он думал, лишила его она, кукла с тряпичным сердцем, не признав его отцом. Со всеми своими течениями, стремнинами, майнстримами. Океан жизни, гуща жизни, влага и вода. Это была жизнь, состоящая из рождений и еще раз рождений. Даже если наблюдались процессы старения и умирания, то все равно в этом было заключено одно и то же таинство – рождение в новую жизнь. Даже если происходил разрыв в материи и обрыв в цепи, жизнь брала свое и затягивала раны. Ему сейчас до очевидности открылось движение частиц в воздухе и на земле, в людях и природе. И он, самая мертвая часть во вселенной, тоже был включен в это движение. И оно привело его к рождению нового человечка, а затем – к бегству от самого себя, сюда – к крикливым детям, к гуляющим женщинам и мужчинам, к деревьям, проводящими жизнь в суровой борьбе за выживание, к свиньям, самостоятельно пасущимся в лесу. Увидев жизнь, он понял, что находится вне той среды, в которой ему хотелось быть. Ближайшей стихией, манившей его, был огонь. В нем он окончательно переродится в оловянную ложку, расплавится, а затем из него выльют что-нибудь полезное и удачное. Во всяком случае, это олово никуда не уйдет. Даже если эта капля жидкого металла распадется на мелкие частицы, все равно он увидит жизнь – ту же самую бессмертную и живую жизнь. А сейчас, сейчас ему открылось и то, что эта жизнь обладает именем, и он тоже имеет свое имя в ней, не всегда совпадающее с тем, которым нарекают родители, но вот это имя, имя, которое дает ему право быть человеком и отцом, он не мог разглядеть в этой гуще, не мог расслышать в этом новом строе.
"Что бы ни случилось потом, я понял, что он для меня – ломоть отрезанный. У нее есть свои взгляды, своя правда, и эту правду не переедешь ни собственной жизнью, ни смертью. Так получилось. И что же делать? Мое естество, мой разум болеет оттого, что я лишен этого живого комочка. А тоска по ней – она еще будет напоминать по ночам, но ведь это недолго, ночи заканчиваются, и наступает утро новых обещаний, новых путей".


Рецензии