Попрошайка любви. Часть 2 до Гл. 12

Часть II
В ЗОНЕ БЛУЖДАЮЩЕГО ВРЕМЕНИ
===============
Глава первая
ЧУЖОЙ СОН НОМЕР ОДИН


После смерти — четыре месяца назад — сознание возвращалось ко мне рывками.
Первое, что я увидела, была темнота. Повсюду. И ужас, охвативший меня от ее вида. На миг удалось приоткрыть чугунные веки. Этой секунды было достаточно, чтобы понять: я была на том свете. Перед глазами мелькнуло светящееся женское лицо, обрамленное белыми волосами. Бесконечно добрый взгляд струился мне прямо в глаза. Ангел улыбался. А крыльев за спиной у него не было. Когда тяжелые веки снова сомкнулись, я поздравила себя с тем, что ангелы, оказывается, существуют. И к тому же светятся в темноте, как их и изображают на картинах.

«Боже, помилуй ее забвением, как всех обреченных на рождение», — ворвалась в сознание чья-то чужая мысль. То, что она принадлежит не мне, я поняла через несколько секунд, когда ее продолжил, уже вслух, незнакомый женский голос: «Во имя человеколюбия, ради милосердия», — раздалось рядом со мной в полной тишине. Снова открыть глаза не удалось.
— Передаю ее теперь в ваши руки, доктор, — продолжал тот же женский голос.
— Не уходи, Кларина, спроси по-русски, как ее зовут, — донесся низкий мужской голос из темноты.
Рука лежавшая поверх моей слегка сдавила мне ладонь.
— Как тебя зовут, милая, ты помнишь? — Ласковый голос был совсем близко.
Я снова попыталась приподнять свинцовые веки. Перед глазами проступили необозримые просторы дымчатых сугробов.
— Нет, не помню, — услышала я откуда-то сверху незнакомый мне звук собственного голоса.
— О боже, — снова чиркнула сознание чья-то мысль. И я услышала тихий вздох справа.
— Как тебя зовут? — спросил тот же мужской голос по-английски.
— Я не знаю, — ответила я на том же языке
— Постарайся вглядеться, что ты помнишь самое последнее? — женский голос был совсем рядом. Я почувствовала легкое прикосновение дрожащих пальцев ко лбу.
  — Бесконечные снега, — снова удивил меня собственный голос.
— А сейчас что ты видишь? — допрашивал меня мужской голос.
— Снежные поля, повсюду внизу, до самого горизонта, и сквозь них блестит рябью синева.
— Попытайся вспомнить, — настаивал голос, — открой глаза, ты в больнице. Ты жива и цела.
Я стала всматриваться в плывшие перед глазами белые просторы. По ним вдруг пробежала мелкая рябь, как по воде от ветра.
— Я ошиблась, оказывается, это просто облака плывут и отражаются в глади воды. А за ними небо.
— А ты? Себя ты видишь в отражении? — тихо шепнул мне уже знакомый женский голос.
— Меня нигде нет, — только мой взгляд плывет вдоль белых долин, навстречу ряби на воде, я словно лечу высоко над морем.
Мне стало ясно, что плыла я по небу, но еще на этом свете и, наверное, в самолете. (То, что я была на этом свете не еще, а уже, то есть снова, мне сразу не объяснили.) Снова открыть глаза не удалось. Вязкий, как болото, сон стал засасывать в пучину. И я едва успела усмехнуться той шальной мысли, что, когда люди научились летать над облаками в самолетах, пришлось перенести и рай, и ад в другое место — внутрь нас же самих, то есть в душу. И ангелов с белыми светящимися волосами пришлось переселить туда же. Оттого они и сделались не только невидимыми, но и перестали нуждаться в крыльях. Все из-за самолетов с железными крыльями. «Не могли же они летать там же, где ангелы, и теми же маршрутами!» — Мне показалось, я услышала собственный смех, но тут же снова провалилась в пустоту.
Когда я очнулась вторично, то темнота сразу же исчезла — ровно в ту же секунду, как в открывшиеся глаза ударил свет из окна. Надо мной стояла капельница с желтоватой жидкостью, а рядом с ней — маленькая женщина в белом чепце с красным крестом над морщинистым лбом. Она всплеснула руками. — Проснулась, боже милостивый, — проснулась!
— Где мы? — спросила я.
— Господи, где же доктор?! Я сейчас… Сейчас доктора позову! С возвращением вас! — она перекрестилась и скрылась в дверях.
В комнату залетела огромная муха и стала кружиться над моим лицом. Усевшись мне на губу, она перестала жужжать. Я дернула рукой и вскрикнула от боли в проколотой вене. Сдув назойливую посетительницу с губы, я стала изучать переплетение цветов на пестрых обоях. Через несколько минут в дверях снова появилась медсестра. За ней вошел высокий статный старик с гладко зачесанными назад седыми волосами. На орлином носу красовались очки в золотой оправе.
— Я доктор Перони, — сообщил он и сменил очки. Он наклонился почти вплотную ко мне, и светящиеся линзы в центре непроницаемых черных стекол впились в мои зрачки. — Как тебя зовут? — спросил он еще громче.
— Как меня зовут, доктор Перони? — переспросила я его в ответ. — Ничего не помню. А где же светящиеся ангелы с ласковым голосом?
— Они остались там, — он посмотрел на медсестру, и та снова перекрестилась.
— Там, это где, доктор? — усмехнулась я в темные линзы. — Над облаками их нет, там, на небе, из крылатых, летают только самолеты.
Доктор засмеялся и свистнул носом.
— Ну, слава Богу, общая память, рассудок и юмор не пострадали. У тебя временная посмертная амнезия, — прибавил он и, сняв черные очки, снова надел прозрачные, в золотой оправе.
— Какая, простите, амнезия у меня?
— Временная.
— Нет, вы сказали предсмертная.
— Нет, посмертная память у тебя не восстановилась. Но это бывает, — сказал он и сжал губы.
— Я что — во сне?! — догадалась я.
— Нет в «Жизни После Жизни». Ты ушла из жизни больше чем на двадцать минут. Остановка сердца. Но физических повреждений нет. Ни инфаркта, ни кровоизлияния в мозг. Тебе повезло. Завтра переведем тебя в твой собственный номер в замке. Туда, где живут остальные возвращенные, которые решили не уезжать. Или не смогли... и остались здесь.
— Возвращенные откуда? — ко мне вернулся дар речи.
— Оттуда, из обратимой смерти, — он пристально посмотрел на меня.
«Сон внутри сна, — успокоила я себя. — Как бы проснуться?» — Я попыталась ущипнуть себя за бедро под одеялом, но игла в вене пронзила болью до плеча, и я вскрикнула.
— Это все наяву, — сказала я вслух одновременно с доктором.
— Меня зовут Витторио, — улыбнулся он впервые. И добавил: — А тебя мы будем звать пока Верой, от слов «верить» на твоем родном языке, как сказала Кларина.
— А кто такая Кларина? — спросила я себя, глядя ему вслед. Доктор, уходя, громко хлопнул дверью.
Муха вылетела из окна, когда прозрачная капроновая занавеска взметнулась от сквозняка. Я стала разглядывать легкое, как паутина, кружево бежавшее по нижней кромке. Муха отчаянно жужжала и рвалась обратно в комнату. Медсестра приподнялась на цыпочки и задвинула тяжелые коричневые шторы. В комнате стало темно. В кончиках пальцев кольнули иголки. Я похолодела.
— Откройте шторы. Полностью, пожалуйста, — крикнула я ей вслед. Она не расслышала и бесшумно вышла. Я зажмурилась, чтобы не видеть наступившей темноты. И снова растворилась в собственном отсутствии посреди черной пустоты сна без снов.

Мой самый первый сон — о длинноволосой красавице на плахе и рыцаре в бархатном кафтане — мне приснился только через несколько дней, когда отменили капельницу со снотворным.
Я ликовала как ребенок. Ведь при отсутствии воспоминаний, видеть сны — настоящая роскошь. Даже если они не о тебе...

К вечеру, в день моего отлучения от капельницы, меня перевели в мою собственную «палату», на втором этаже трехэтажного средневекового замка, оборудованного всеми удобствами XXI века. «Палата» моя состояла из спальни, гостиной и просторной ванной комнаты с душем, старомодным умывальником и зеркалом во всю стену.
Коридоры замка сохранили зловещую загадочность средневековья. Огромные подсвечники, подставки для факелов и выцветшие от времени гобелены чередовались с нишами, в которых зияли пустотой зеркала в тяжелых бронзовых рамах.
Доктор торопливо вел меня по коридору мимо залов и огромных железных дверей, открывающихся во внутренний двор, и повторял на ходу, что меня не должна пугать столь необычная обстановка забытых времен. Он, очевидно, забыл, что своей обычной обстановки я не помнила и поэтому чему-нибудь удивляться не могла. Проходя мимо зеркал, он особенно спешил и подталкивал меня вперед. У меня даже закралась мысль, что он избегает моего отражения не меньше, чем я сама.
До сих пор себя я видела только в отражении вечерних окон палаты на фоне капельницы. Издалека. Наощупь же я не нашла никаких изъянов: ни на лице, ни на всем остальном, что было мною. И не волновалась. Когда доктор почти втолкнул меня в мой «номер», я не сразу подошла к единственному зеркалу в ванне. Хотя и заметила его еще из коридора. Доктор выжидал. Наконец решилась и зажгла свет в гостиной. Из проема двери в ванную комнату я увидела себя во весь рост. Доктор заметил мою нерешительность и подвел вплотную к зеркалу, занимавшему всю стену позади раковины. Я ткнула пальцем в холодную поверхность своего отражения на уровне груди, там, где висел на цепочке круглый брелок с золотым узором на черном фоне. Доктор напряженно вглядывался в мои глаза в зеркале. Как и я. В отличие от него я видела себя так близко впервые.
— Узнаешь? — спросил он после длинной паузы, пока я разглядывала в зеркале сильно выпирающую ключицу на костлявой груди, усеянной веснушками.
— Только вас и брелок. Он лежал на тумбочке в палате, когда я проснулась. Ожила, то есть.
— А себя? — он прищурился, словно от света, хотя в ванной свет был рассеянный.
— Ее? Ту, что в зеркале? Нет. Но буду считать ее собою, не волнуйтесь, доктор.
— Помни, что это, скорее всего, — временно. И не паникуй раньше времени. И не вглядывайся в темные зеркала. Не утомляй рассудок. Он сам найдет выход из этой ситуации. Со временем.
«Видимо, слово “время” у него самое любимое», — подумала я.
Витторио Перони положил на стол коробку со снотворным и направился к дверям.
— Приходи завтра ко мне в кабинет в любое время. Обязательно. В гостиной, около двери в спальню, — звонок: если что — сразу вызови сестру. Она дежурит всю ночь. Завтрак с восьми до десяти. Познакомишься с другими возвращенными. Не обращай ни на что внимания — они все странные, каждый по-своему. Но безобидные.
— Доктор, их что объединяет отмененная когда-то для них смерть? — Не только. Их породнило не столько возвращение в жизнь, Вера, сколько перенесение смертельных душевных травм. Они пережили убившее их когда-то горе. Или обхитрили неудачу. Я возвращал к жизни только тех, кто не был изувечен в аварии или в результате самоубийства. Спасал жертв нервного шока, раздавленных горем или своей слабостью. Мгновенной или обдуманной... — Он взялся за ручку двери.
— Значит, я — тоже жертва какой-то беды? — перебила его я.
— Когда ты вспомнишь, ты все мне расскажешь сама. А пока радуйся, что ты в зеркале оказалась молодой и красивой. И блондинкой...
— А что — брюнеткой хуже оказаться после смерти?
Он усмехнулся:
— Бывает... что возвращаются и седыми.
— От смерти?
— Нет. От жизни до смерти.
— От старости то есть? — я бросила взгляд на его аккуратно зачесанные густые седые волосы и пожалела о сказанном.
— От горя, потрясений и прочих резко меняющих цвет волос событий.
— Натуральных и «перманентных» красителей? — безуспешно пыталась я рассмешить нахмурившегося доктора.
— Мгновенных, эффективных и бесповоротных, — сухо добавил он и прижал пальцы к синему цветку в петлице.
— На мне было бы незаметно, доктор. Я крашеная, — напомнила я нам обоим, вспомнив только что увиденную в зеркале темную дорожку пробора.
— А вот это мне в голову никогда еще не приходило, — он свистнул носом и закрыл за собой дверь.
«Либо никаких шоков я не пережила, либо они не успели меня перекрасить перед смертью, не правда ли доктор?» — сказала я вслед захлопнувшейся двери. Темный цвет в проборе, — видимо, волосы отросли за время моей смерти и последовавшей после оживления комы, был без сомнения натуральным. Он точно совпадал с цветом волос на тех частях тела, которые обычно не красят ни натуральными, ни искусственными красителями.
Я включила свет в спальне и подошла к раскрытому окну. Напротив, позади садика с розами, посреди гладко постриженного газона белела полуобнаженная, высотой в три человеческих роста, женская фигура без рук и без головы. Стоя спиной ко мне, колоссальное изваяние как будто созерцало зеркальную гладь озера у своего подножия. Длинные складки мраморной ткани ниспадали с бедер изящно изогнутого стана до самого основания колонны, на которую была поставлена гигантская статуя.
Вдоль берега озера, огибая этот трижды преувеличенный монумент женской грации, бежала дорожка, посыпанная белым гравием. Я проследила ее взглядом и, высунувшись из окна, увидела, что она справа упиралась в высокую белую колонну. Этот современный обелиск — памятник не то Вечности, не то Времени — не уступал античному изваянию перед моим окном ни в размере, ни в неуместности. Оба монумента никак не сочетались со старинным замком, окруженным невозмутимым спокойствием парка, и на фоне плавных холмов вокруг озера выглядели вызывающе. Я снова перевела взгляд на пейзаж, который как бы созерцала отвернувшаяся от меня обезглавленная богиня. Нам обоим — мне из окна, а ей с высоты пьедестала — открывался один и тот же вид на словно тающее в темноте озеро.
Я обнаружила в себе присутствие здорового чувства юмора: «Ну, конечно же, — она памятник мне. Я, как и она, — потеряла голову во время смерти. И мы обе смотрим на мир «отсутствующим взглядом». Мне даже показалось, что она смеялась над нами обоими и отвернулась и от меня, и от мира, чтобы скрыть это, как будто отсутствия головы было недостаточно. А может, мир для нее и вовсе не существовал, так как видеть его ей было не дано. Да и была ли она в этом несуществующем для нее мире? «И она, и мир друг для друга невидимы и, главное, безразличны один к другому. Почти как я, — я криво усмехнулась своему памятнику. — Неужели и мне тоже придется повернуться к миру спиной, отвернуться от жизни, чтобы никто не заметил моего отсутствия для себя же самой. Прежде всего, я же сама. Ни ее, ни меня нет — для нас же самих. Поэтому и стоит она спиной к миру, отвернувшись от себя...»

Я села в старинное кожаное кресло напротив окна и открыла меню, чтобы прервать столь сложные и грустные мысли. В проеме двери в ванную, слева от меня зияло зеркало. Свет из гостиной тускло освещал отраженное в нем окно и верхнюю часть кресла. Я отвернулась, чтоб не разглядывать пустое кресло в зеркале: высокая спинка полностью закрыла меня, и я успела заметить, что меня вообще не видно с этого места.
Обед уже закончился (было около восьми вечера), и я принялась читать перечень напитков и каш на завтрак. Ни кофе, ни вина в меню не оказалось. Многочисленные десерты, включая мороженое и фруктовые коктейли, — список занимал две страницы — окончательно заставили меня забыть о насмешливом изваянии перед окном. И я, выпив сразу четыре желтых таблетки из коробки, оставленной Витторио Перони, закуталась в мохеровый плед и поставила выключатель света на «sleep» — постепенный полумрак, с полным выключением через полчаса. Темноты, к счастью, я не дождалась — таблетки усыпили меня быстрее, чем ожидалось.
В тот вечер — впервые после моего «воскресения» — я оценила, как никто другой, этот «счетчик программирования темноты», встроенный в выключатель света. Наличие этого излишества из серии домашних удобств XXI века в сумрачных стенах замка, при отсутствии памяти о себе, оказалось спасительным. Он позволял заснуть при свете и избежать темноты, заполненной пустотой.

Очнулась я в кресле. Сидеть было неудобно, спина затекла. Меню упало с моих колен на пол и походило на толстую книгу с растрепанными страницами. Халат распахнулся и я, взглянув в овальное зеркало на массивных львиных ножках напротив, в углу комнаты, убедилась, что мои опасения беспричинны. Желтые от света свечи коленки отчетливо вырисовывались на фоне бардового бархата кресла. Я была не плодом собственного же воображения, а реальным существом. Обрадовавшись этому подтверждению, я не стала искать ответа на беспокоящий меня вопрос: «Каким именно образом это бархатное кресло цвета крови показалось мне до этого темно-коричневым и кожаным?»
Я подошла к окну, в парке было темно, и, несмотря на полную луну, висевшую прямо в окне, ни озера, ни обезглавленного изваяния видно не было. Оглянувшись на подсвечник с догорающей свечей, я похвалила себя за то, что не потушила ее перед сном, хотя и не помнила, когда именно успела ее зажечь. Проснуться среди ночи в полной темноте напротив зеркала было бы невыносимо. В бронзовой раме, с черными прожилками от старости, оно стояло под углом и с места, где я стояла, отражало часть плафона на потолке — двух розовых пухлых ангелочков со стрелами за поясом. «Странно, что я их не заметила сразу».
Если раньше звук собственного голоса в темноте меня успокаивал, то теперь стук сердца и даже дыхание почему-то мешали тишине, наступившей внутри меня. Я прислушалась к темноте за окном. Тревога моя рассеялась, и странное предчувствие, что ничего плохого произойти не должно, наполнило все мое существо. Смело оглянувшись на зеркало, я усмехнулась собственным страхам. Меня охватило любопытство — ведь я еще не разглядывала себя в зеркале подробно, во весь рост. Взгляд мой скользнул по длинным фалдам халата, путавшегося в ногах. От мерцающей свечи складки белого шелка в зеркале казались желтыми.
Я подошла к зеркалу вплотную. Оно было слишком низкое — я помещалась только до плеч. Рама была в пыли, и, когда я поправила тяжелое зеркало, чтобы увидеть свое лицо, то на ней остались следы моих пальцев. Зеркало недовольно скрипнуло и снова вернулось в прежнее положение, — теперь оно отражало и каменные плиты пола и мои босые ноги. Холода плит не ощущалось. Я сделала шаг назад, чтоб увидеть себя целиком. Между звуком собственного голоса и отражением торса я не находила никакой связи. Порыв ветра откинул легкую ткань халата с бедра, и меня смутила собственная нагота, заставшая меня врасплох. Я запахнула халат. Показалось на миг, будто я за кем-то подглядываю — там в зеркале. Напомнив себе, что и женская фигура, и по-прежнему не помещавшаяся в отражении голова принадлежат мне, я сделала второй шаг назад.
Мне показалось, что отражение в зеркале не шелохнулось. Я застыла на месте. Сделать еще один шаг и проверить это подозрение не хватало духа. Паника охватила с головы до ног:
«Либо передо мной не зеркало, либо меня в материальном виде не существует, и я только мысль. Или, еще хуже, эта мерцающая фигура в зеркале — кто-то другой, привидение… или мой памятник — тот огромный обезглавленный торс в окне, повернувшийся ко мне теперь несуществующим лицом, и чья усмешка просто не поместилась в зеркало. Либо я жертва помутившегося рассудка, раздавленного воображением!»
Вихрь умопомрачительных догадок, одна кощунственней другой, уничтожили последние остатки моего самообладания. Предчувствие надвигающейся неотвратимой беды парализовало все тело.
Закрыв глаза, как велел доктор Перони в случае подобной внезапной паники, я стала успокаивать себя вслух. Даже с закрытыми глазами я почувствовала, что в комнате стало темнее. Это, наверное, луна зашла за облако. По спине, между лопаток, поползла капля холодного пота. Я сжала усилием воли весь свой ужас в эту каплю, сосредоточив все внимание на ее змееподобном движении по моему телу вниз. Она защекотала под лопатками и, сделав изгиб на пояснице, скользнула между ягодиц. Эта ниточка животного ощущения кожей своего собственного ужаса заворожила меня своей простотой и вернула в реальность. Мне удалось убедить себя в том, что я жива и не нахожусь в мире призраков, не одна из них, что обладаю собственной плотью, чувствующей щекотку, как все смертные и живые. Это было веское доказательство «возвращения».
Я решилась и открыла глаза. Теперь комната была залита лунным светом. Отражение в зеркале стало серебряно-голубоватым и подергивалось бликами. Сильный порыв ветра сорвал халат с плеча и загасил свечу. Я резко обернулась, халат упал к моим ногам. На фигуре в зеркале осталась только длинная прозрачная сорочка. Отражение обрезало меня ниже моей костлявой ключицы, и брелок, казавшийся теперь темно-зеленым кристаллом, переливался, играя с лунным светом.
Я стала вглядываться в отражение. Невидимые в зеркале волосы щекотали шею и лопатки. Правая бретелька соскользнула по плечу вниз, и я почувствовала, как волосы коснулись голой поясницы. «Это прикосновение шелка к спине, волосы-то у меня — только до плеч», — усмехнулась я.
Новый порыв ветра сорвал уже вторую бретельку, и я увидела в зеркале, как легкая ткань соскользнула к бедрам. Я зажмурилась. На этот раз не от смущения при виде незнакомой мне собственной наготы, а от нежных прикосновений шевелившихся от ветра прядей волос к голым плечам, спине и бедрам. Задаваться вопросом о нереальности происходящего не было желания. Завороженная узором прикосновений волос уже к груди и шее, я отдалась разливавшейся по телу, как мед, неге. Все мое напряжение сосредоточилось в пульсирующей артерии на шее. Ни страха, ни тревоги больше не было.
«Сейчас, именно сейчас, когда я так обостренно ощущаю свое тело таким мягким, спокойным, томящимся по чему-то плотскому и земному, я хочу узнать его заново и полюбить как свое. Найти себя в нем и не бояться больше раствориться в темноте», — необъяснимое ликование тела, трепетавшего от ласковых прикосновений ветра и волос, придало мне решимости. Я протянула руку вперед, ожидая дотронуться до холодного стекла и схватилась за пустоту.
«Вероятно, я стою слишком далеко», — успокоила я себя. Расставаться с внезапным приливом чувственного наслаждения — открывать глаза — не хотелось. Я стояла не шелохнувшись в ожидании продолжения этой игры ветра с моими волосами. Неожиданно для себя самой я сделала странное движение языком, он уперся в зубы, и я услышала тихий стон, вырвавшийся, несмотря на сопротивление пульсирующих губ.
От неожиданности я открыла глаза. Отражение в зеркале светилось голубоватой дымкой, а длинные складки белой сорочки казались складками мрамора, застывшими в вечном движении.
«Наверное, красота и есть вот это», — я невольно залюбовалось очертаниями женского тела в зеркале, едва уловимыми в бликах лунного света сквозь прозрачную рубашку. Контуры казались скорее тенью, просвечивающей сквозь ткань. Я спохватилась, что снова рассматриваю себя со стороны.
«Я — это она, а она — это я», — громко сказала я вслух и не услышала звука собственного голоса. По телу снова разлился панический холод. Не слушая собственных мыслей, я торопливо скользила взглядом по телу в зеркале. От шеи, вниз, не задерживаясь на набухшей груди с темными сосками и небольшой красной родинкой под одним из них, вдоль длинных тонких рук, плавных изгибов бедер, к длинным тонким пальцам, державшим грозящую вот-вот соскользнуть на пол сорочку. Взгляд мой снова заторопился наверх к шее, к лицу, к загадочно длинным прядям за спиной. Но я отпрянула назад: длинная черная прядь, словно от ветра, перекинулась на грудь, закрыв красную родинку на левой груди. Я стала вглядываться в лицо, наконец поместившееся в зеркале.
Над длинной шеей, поверх покатых хрупких плеч, была тень, и лица в зеркале разглядеть не удалось. Я пыталась рассмотреть темную тень в отражении, на том месте, где должна была быть голова. Мне хотелось скорее заглянуть себе в глаза. С нетерпением оглянулась на луну в окне. Яркая, почти золотая, она висела в окне, и ее свет заливал всю комнату, падая на зеркало. Ветер стих, и я уже не удивлялась, когда несуществующий порыв вырвал ткань сорочки из моих пальцев и оставил меня перед зеркалом совершенно нагой.
Несмотря на странность происходящего, я снова стала тонуть в обволакивающем меня покое. Сердце, казалось, смолкло и теперь изредка отдавалось глухими ударами внизу живота... Ностальгия по только что скользившей по телу паутине ласки нарастала с требовательным нетерпением к холодному пространству. Казалось, я ощущала пустоту и безразличие мира ко мне каждой клеткой своей кожи.
«Наверное, именно так, физически, и ощущается одиночество всеми смертными, — пронзила меня молнией горечь. — Наверное, именно так возникает тоска по ощущению чужого тепла. Тепла другого тела, способного оградить душу от ледяного прикосновения пустоты, от холодного дыхания безразличной к нам вечности».
Тени в зеркале поочередно закрывали от меня различные части тела, образовывая черные провалы в отражении. Черный провал над плечами не двигался с места, такое же неподвижное теневое пятно застыло на груди с родинкой. Я потеряла интерес к зеркалу и приготовилась впервые во второй жизни разрыдаться.


«...Так и должно было быть, я всегда это знал, только так, и именно так», — вдруг услышала я торопливый шепот в ухо. Окаменев от неожиданности, я инстинктивно метнула взгляд на темное пятно, поглотившее голову в зеркале. На миг часть женского лица проявилась в отражении, но назойливая тень тут же поглотила мимолетное видение.
«Преломление света и звуковые галлюцинации, — поздравила я себя, вспомнив предупреждения доктора Перони. — Наверное, предостеречь меня о чувственных галлюцинациях плоти он забыл или постеснялся. Или пренебрег, забыв их сильное влияние на психику в силу своего возраста. Как же это он не предупреждает своих «воскресенцев» об этих странных аттракционах — наваждениях вновь ожившей плоти?»
«...Мне страшно до тебя дотронуться, боюсь, что будет слишком хорошо», — продолжал нашептывать прерывающийся мужской голос совсем близко. Ухо обжигало горячее дыхание, и я поняла, что прикосновения прядей моих волос к спине были так же неправильно истолкованы моим воображением, как и сорванная порывом ветра ночная рубашка. Сомнений, что ветер был ни при чем, уже не осталось. Горячие прикосновения живой, человеческой плоти, то требовательные, то томительно мимолетные, ревниво отгородили меня и от безликих сил природы, и от бесполой вечности. Волна нежности, не сравнимая ни с одной силой бесчувственной природы, обдала меня, едва не сбив с ног, и я ощутила, как чьи-то властные руки обхватили меня сзади, сдавив грудь, и скользнули к пояснице, не дав мне упасть от бессилия в ногах. Одновременно с прикосновением теплой ладони к животу, пятно закрывавшее голову в зеркале, скользнуло на грудь.
Из зеркала на меня смотрела молодая красавица. С очень бледным узким лицом, обрамленным черными кудрями. Через секунду она откинула голову назад. Глаза ее были закрыты, и легкий стон наслаждения снова удивил меня, раздавшись прямо над ухом. Прикосновения влажных губ, очерчивающих смыкающийся круг вокруг соска с родинкой, заставили меня издать такой же стон. Все еще не в силах сопротивляться своему мозгу, я услышала потонувшую в желании мысль: «Она не я. Иначе, как я могу ее видеть, если она там, в зеркале, закрыла глаза? Но я — она, иначе, как же я могу чувствовать ее наслаждение и прикосновения к ее телу. А быть такого не может...»
«...Не может быть, так хорошо бывает только раз в жизни, — словно вторил низкий мужской голос мне на ухо. — Так не бывает, — я все время желаю тебя, нестерпимо, знаешь ли ты, что это значит? Ты красива до боли...»
Я вгляделась в девичье, не уязвленное еще роскошью чувственности, трепещущее тело в зеркале. Его нагота выглядела скорее беззащитной, чем вызывающей. Мое тело вторило эхом прикосновений вслед темным пятнам, скользившим по полудетским изгибам в зеркале... Чуть выпуклый живот, узкие бедра, лишенные женского изобилия, красиво очерченные мышцы на длинных ногах. Все тело, белевшее в зеркале, излучало затаенную недосказанность неразвитого женского желания. И я невольно содрогнулась, почувствовав новый прилив натиска мужской страсти на своем теле.
Завороженная, смотрела я на красную родинку на груди, то исчезавшую в зеркале, то снова дразнящую своей ранимостью. Теперь я следила взглядом за темными пятнами, уже догадавшись, что это были руки мужчины, скользившие по моему телу — ее телу.
Когда круглое пятно остановилось снова на груди и твердый язык полоснул по родинке, чиркнув сосок острой болью наслаждения, я услышала чужое дыхание. На мгновение я сдержала вздох, чтобы убедиться, что мне это не показалось.
«Не дыши без меня», — тихо простонал голос в ухо, и я почувствовала, как властные ладони поползли от коленей наверх, по внутренней части бедер. Отражение вдруг стало быстро таять, — словно там, позади зеркала, кто-то нажал на выключатель постепенного мрака. На секунду в зеркале мелькнуло кольцо с красным рубином и показалась голова немолодого мужчины с черными волосами до плеч, белым лбом и черными дугами густых бровей. Я стала напряженно вглядываться в зеркало, не понимая, кто это, но невыносимый спазм в животе, разрешившийся внезапной безвыходной тоской, заставил закрыть глаза. Я задыхалась.
«Мне тебя все время мало, мне тебя всегда не хватает, мука ты моя, понимаешь ли ты, что это значит?» — слова резали сознание уже не звуком, а какой-то непонятной болью в груди. Отчаяние сдавило горло, и я застонала.
Внезапно ощущение близости другого живого существа, конечной, всенасыщающей, захлестнуло меня целиком. И я уже не понимала, кто именно шептал безумные слова у меня над ухом, — незримый голос или сама же я. «Вот так и должно быть, мы так слились, что непонятно, где кончаешься ты и где начинаюсь я, — отдавалось в голове. — Открой глаза, я хочу смотреть в них вместе с тобой, там, в зеркале», — требовал шепот.
Я послушалась. На секунду в зеркале блеснули два силуэта. Сильные, мускулистые руки обнимали сзади хрупкие плечи и грудь женщины, голова мужчины склонилась к ее шее — и в зеркале видны были только блестящие пряди их переплетенных волос. Рука мужчины закрывала красную родинку, трогательно украшавшую нежную грудь под его ладонью.
Внезапно отражение исчезло, как будто бы выключили свет. «...Ты настолько моя, я так глубоко в тебе, — мужской голос проникал уже беззвучно, прямо в сознание, — что ты и я — одно и то же, когда мы разомкнем объятия, я останусь в тебе, как и ты во мне, и нам не найти покоя, пока мы снова не станем одним целым, пока мы не вернемся к самим себе через друг друга».
Меня обуяло нестерпимое желание обернуться к нему, к этому неведомому источнику пиршества плоти: прижаться к его заросшей черной порослью груди, ощутить губами кожу на его шеи, втянуть ноздрями его дерзкий запах. Сбросив с себя оцепенение, я резко обернулась. Позади была пустота, залитая лунным светом. Не понимая, что произошло, но, почувствовав, что заполнявшее меня мгновение тому назад счастье вдруг растаяло по моей же вине, я бросилась к окну, словно вспугнутое откровение страсти исчезло именно там, в пустоте тьмы. Длинная сорочка обвилась вокруг ног и не давала мне двигаться. Я отчаянно боролась с ожившими враждебными складками, не желая верить, что это утраченное физическое ощущение было лишь иллюзией. После очередного отчаянного рывка ткань поддалась и лопнула, выпустив меня на свободу. Я почувствовала, что падаю на пол.

Больно ударившись о стену около кровати, я проснулась. В углу спальни горел ночник, отбрасывая тусклый желтый свет на белый потолок. В комнате было прохладно. Я откинула плед и соскочила с кровати на мягкий ковер, застилавший весь пол в спальне. Накинув махровый халат, оставшийся лежать в кожаном кресле вместе с меню, я подошла к подоконнику и закрыла окно. Задергивая грубые льняные шторы, я содрогнулась от вида беззвездного пустого неба. Над озером чернела безлунная ночь.
«Сколько же я спала?» Я вышла в гостиную, — на светящемся циферблате электронного выключателя света было 3.50.
Красная родинка на груди не выходила из головы. Вспомнив, что родинка в зеркале была под соском, слева, я задрала футболку кверху, не успев на ходу сообразить, с какой стороны искать ее на себе. Ни под правым, ни под левым — съежившемся от холода — соском родинки не было.
Все еще не веря своим глазам, я бросилась за подтверждением к зеркалу в ванной. Сорвав на ходу футболку, я перегнулась через раковину и дернула шнурок выключателя. Зеркало честно отражало неумолимую действительность — ни слева, ни справа, нигде вокруг розовых испуганных сосков родинок не было. Я перевела взгляд на свои полные ужаса глаза, потом на острые плечи, глубокие выемки в ключице, где удобно расположились спутавшиеся пряди желтых волос, и выключила свет.
Под звук воды из крана, ударявшейся о дно умывальника, мокрая от слез и воды, стекавшей на грудь без родинки, в полной темноте, я дала себе первую торжественную клятву в своей второй жизни: никогда и ничему больше не удивляться. Ни во сне, ни наяву. Ни в зеркале.
Не обращая внимания на след приснившегося прикосновения — недоконченный круг вокруг ложной родинки все еще жег левую грудь, я выпила целую пригоршню снотворного по дороге в спальню.
И тут же заснула, не успев ни пожалеть себя, ни разобраться, с какой стороны была красная родинка в зеркальном отражении. Не говоря уже о том, кто из нас был мною — черноволосая красавица — там, позади стекла, или я — не отражающаяся в зеркале, но вздрагивающая от прикосновений к ней.



Глава вторая
АВТОБУСНИК

Разбудили меня частые, режущие слух гудки прямо над ухом. Визгливо дребезжал двойной металлический браслет на левом запястье. Я достала затекшую руку из-под подушки и стала нажимать на пульсирующую красную кнопку. Она не унималась. Собравшись с мыслями, я вспомнила, что браслет мне выдали вчера перед выпуском в корпус для свободных возвращенных и объяснили, что браслет этот носят все возвращенные, пользующиеся свободой на необъятной территории «Жизни После Жизни». Серебряная часть служила пропуском в дозволенные корпуса и имела встроенный персональный код доступа в наши номера. При попытке нарушить правила и войти через порог «обители» других обитателей включалась круговая пульсирующая сирена, как и при попытке пересечь границы парка. В случае срочного сбора или чрезвычайных обстоятельств выла та же красная кнопка на браслете, не мигая. В каком случае надо было, даже не одеваясь, нестись по ступеням наружу к входу в замок, я не помнила.
Заткнув уши, я бросилась вниз по ступенькам: показалось, что был пожар. Выглянув в окно, я приняла зажженные вдали факелы на аллеях за языки пламени. Ни в коридорах, ни в старинной столовой не было ни души. Перед входом в корпус, у огромных ворот сидела рыжая, пушистая кошка и судорожно заглатывала остатки тающего мороженого, растекшегося по каменным плитам.
Я поняла, что перепутала сирены, и на мигающую не надо было «горячиться». «Видимо, кто-то к кому-то внедрился без спросу или решил вернуться в жизнь без разрешения и сбежал». Сирене же я была благодарна за то, что она спасла меня от первых минут добровольного пробуждения в никуда. На обратном пути я заглянула на кухню и, никого не найдя, поискала глазами часы. На улице начинало темнеть и, проходя мимо столовой, я увидела, что стрелки на малахитовых часах над входом вытянулись в линеечку. Было шесть.
Обед начинался через час, и отсутствие людей мне показалось еще более странным, чем то, что я проспала весь день. Снотворное доктора заставляло скорее терять сознание, чем засыпать. Я зашла на кухню и набрала в карманы халата сладких булочек и апельсинов из вазы. Больше ничего съедобного на столе не было. Оглядываясь по сторонам, я бесшумно скользила по темным коридорам, мимо ниш с маленькими витражами в окнах и огромных зеркал, висящих под наклоном. Стояла полная тишина, мягкие ковровые дорожки поглощали звук моих шагов. Мне стало еще более жутко. Я нарочно пошла по самой кромке дорожки и шаркнула тапками по каменным плитам, чтобы убедиться: я не только не во сне, но и не призрак. Один из апельсинов выкатился из рук и закатился под расшитый золотом низкий табурет. Я нагнулась, просунула руку под золотистые кисточки бахромы и вздрогнула от голоса за спиной.
— Здесь нет ни потайных дверей, ни подземных ходов, так что выход ищите только в самой себе, а не под табуретками. Там только пыль...
— И мой апельсин, — сказала я почему-то по-русски вместо английского «orange». Передо мной стоял рыжеволосый очкарик с черными усиками и двойным подбородком.:
— Я не знаю, где моя Оранж. Вы не видели случайно?
— Оранж?! — удивилась я.
— Ну, рыженькая кошка моя — все знают...
— А-а, понимаю... — я засмеялась. — Видела; апельсин залез от меня под этот табурет и я его вылавливаю оттуда, но он, никак не дается, попробуйте сами.
Он бросился на четвереньки перед табуретом и достал закатившийся апельсин.
— Вы издеваетесь, над моей кошечкой да и надо мной заодно тоже?
— Вовсе нет. Ваша Оранж стала фруктом. Видимо, у вас здесь в «Жизни После Жизни» кошки обращаются в апельсины, но сохраняют тот же цвет... шерсти. — Я еле сдерживала улыбку, так как успела разглядеть, что цвет волос у него переливался всеми оттенками рыжего. Видно было, что он красился разной краской и часто.
— Не думаю, апельсину вряд ли захочется на завтрак мороженое.
— Ошибаетесь. Как вас, кстати, звать? Там, у ворот сидел ваш Апельсин, то есть Оранж, и ела киска мороженое с большим аппетитом.
Очкарик расплылся в улыбке:
— Неужели она вамсказала, как ее зовут? Она со мной тоже иногда разговаривает, но только не о себе.
И Ваш и мой Оранж оба оранжевые и оба непослушные. Прячются под табуретки, — снисходительно сказала я, и отвела взгляд от его шевелюры.
— А вашего как зовут?
— Кого?
— Да кота. Кто у вас непослушный? — воскликнул мой новый знакомый.
— Не знаю, кто непослушный. И не знаю, был ли у меня кот! Но если бы и был оранжевый, то я звала бы его не апельсином — а «Рыжиком». По-русски.
Он уселся на табуретку, шумно дыша и стал чистить апельсин. Протянул мне половину.
— Как имя-то ваше, Спящая красавица?
— Это что, мое прозвище здесь? Вообще-то меня Верой доктор называет.
— Доктор сказал, что вы красивая, но все спите да спите. И губы дрожат. Только принца, говорил, не хватает чтобы пробудил ее поцелуем любви. Кастро порывался все в тот корпус, он, наверное, опять и вляпался в сирену. Никто не знает, что вы пробудились. Осторожней, Тореадор, то есть Кастро, юркий, дверь закрывайте изнутри и браслет не снимайте. Он его зубами зажимает и может влезть в щелку, как кошка моя.
— Да-да, апельсин, — засмеялась я, снова прознеся «orange» по-русски.
— Очень хочу русский выучить, из-за стихов. — Он заглянул мне в глаза. — Ее стихов... Понимаете? — А с Тореадором осторожней, особенно в определенное время, понимаете?
— Он что, любовь по запаху определяет? — рассмеялась я и осеклась, заметив его надутые губы.
— Надо у Оранж спросить, как душевная кровь пахнет.
— А почему про запах любви у Тореадора не спросить?
— Он про любовь не знает, только про инстинкты плоти, а не души. Он душевной крови и не нюхал.
— Вы даже не представляете, как у вас вышла бы эта фраза, скажи вы ее по-русски. Обязательно учите мой язык. Массу удовольствия и мудростей извлечь можно.
Он вопросительно посмотрел на меня:
— Я что-то умное сказал?
— Даже остроумное. То есть очень-очень умное. По-русски выражение «не нюхать» значит понятия не иметь. Видимо, пошло с тех пор, когда чувства по запахам определяли, пока не разучились и стали изучать по книжкам и учебникам. Может, тогда даже знали, как душевная кровь пахнет. А в нашем веке любви «и не нюхали».
— Понятно. Очень-очень, остро-умно, — сказал он по-русски. — А с Кастро осторожно. Он остро-опасен.
— Спасибо, пойдемте поищем вашу апельсиновую киску вместе.
— Оранж! — ласково звал рыжеволосый очкарик, заглядывая под каждую табуретку.
— — Апельсин! — вторила я, радуясь, что не надо идти по коридору одной. — А вас как назвали?
— The Bus Rider, — вызывающе сказал он.
— Автобусник, — невольно перевела я вслух.
— Я сам себя так прозвал, а имя мое ни к чему. Ни вам ни мне. Пока в жизнь не вернусь ...

— А когда вернуться собираетесь?
— Завтра точно, пятичасовым поеду, мест больше и едет быстрее. Пассажиров меньше.
— Где меньше? В «Жизни После Жизни»?
— В автобусе, в Лондон.
— А других маршрутов нет в жизнь отсюда?
Он не удостоил меня ответом, продолжая звать Оранж.
Кошки по имени Апельсин у подъезда не было, как и следов от мороженого. У входа стояло два чемодана в полоску. Браслеты вдруг смолкли.
— Выловили, значит. Кастро опять нашкодил. У него хвост завитком. И глаза кошачьи. Он и видит и слышит в темноте.
— А вы в темноте не слышите, Автобусник?
— На расстоянии, когда слышна только тишина, — нет.
— Кастро же и слышит в тишине, и видит в пустоте.
— Вы сказали в темноте, — поправила я.
— Это то же самое, если ты не кот. А он и запахи чувствует, падла. Сообщает мне, когда моя Оранж в горячем состоянии.
— Может, он ее и похитил, кошку вашу.
— Оранж в прошлой жизни была Нефертити. Но это моя тайна. Оранж знает, откуда этреум. Она жила в те времена, когда бальзамировали, чтоб потом оживлять. Но один сумасшедший жрец покончил с собой, унеся формулу этреума в своей памяти в вечность. Украл факел бессмертия у людей. Вот ее, мою Нефертити, и не оживили. Но традицию бальзамировать фараоны оставили на тот случай, если душа сумасбродного жреца воплотится вновь и он передумает и откроет тайну этреума.
— А тогда всех оживляли?
— Нет, только фараонов. Обыкновенных смертных оставляли на произвол судьбы. А туннели узкие в пирамидах как раз для возвращения души из Ориона, чтоб не заблудилась и не плутала в поисках хозяина.
— Но, Автобусник, раз доктор Перони пользуется этреумом, значит, отыскали жреца. Что Оранж говорит?
— Говорит, что этреум замешивали на крови умирающего. Мне никто не верит про Оранж, даже доктор, хотя и спрашивает подробности снов про жреца. Только Олд леди, по-моему, поверила. Вот даже стихи написала — «Печаль Нефертити» называется. Но я прочесть не могу, а перевести с русского некому. Я очень ждал, когда вы проснетесь, чтоб перевести. Хотя бы общий смысл.
— А Старую леди почему не спросили?
— Не решался. Она не как все. Грудь сжимает, когда она подходит, и я слова вымолвить не могу. Только очки запотевают, а потом у меня долго «слепое» пятно перед глазами. Я временно слепну, как от солнца, если смотреть без темных очков. Потом все пропадает куда-то.
— Она, что, такая ослепительная красавица?
— Вот и вы надо мной смеетесь. Не верите. А я однажды видел, как у Оранж при ее приближении зрачки так сузились, что вовсе пропали, одни щелочки остались. Это лишь при очень ярком свете бывает у кошек, понимаете?
— Так, может это от солнца у апельсина вашего, простите, Оранж...
— Да дело-то под вечер было, только факелы в парке горели, а она мимо прошла и стихи протянула. А Оранж потом всю ночь горела, я думал, жар — а на градуснике обычная температура. Сам я тоже горел и бредил. И в глазах резало. Утром капли прописали. Ожог клетчатки глаза солнцем — диагноз поставили. Не верили, что ночью дело было. Вот какая история.
— А бредили чем вы в ту ночь?
— Кошмарные видения, хуже не бывает. Жрец лысый тот привиделся, угрожал Нефертити не вернуть ее в жизнь, шантажировал. Обещал открыть тайну этреума взамен на любовь.
— А она что, стояла на своем и сказала, что посвящена в тайну таинств вечности. — У меня даже дух перехватило: — Говорите же.
— Нефертити пнула ногой стоящего на коленях и обнимавшего ее ноги лысого жреца и сказала, что если быть верной любви, то она и дарит вечность и возвращаться снова на землю душе ни к чему, она светится так же ярко, как звезда. Души, насыщенные любовью, становятся звездами и живут законами вечной вселенной, умирают и рождаются заново. И свет их не исчезает в никуда. А жрец сказал, что заберет в отместку на ее отказ в любви тайну жизни, — этреум, с собой. И ее не оживят, умрет она и проживет, как плебеи, один лишь раз. Но душа ее не попадет в вечность и будет обречена на скитание, так как есть еще и другое таинство: душа, перенасыщенная гордыней, как у нее, Нефертити, не станет звездой, а обернется кошкой, вернувшись на землю, и будет попрошайкой любви золотого цвета, так как ее позолотит накопленная в душе любовь, и ее будут все пинать ногами. А она в ответ только будет шипеть, но сказать, что она великая царица, не сможет. — Что же сделала Нефертити?
— Рассмеялась над ним и сказала, что вечность она уже познала в объятиях возлюбленного. Тогда жрец схватил нож и замахнулся на нее, но Нефертити подставила грудь, сказав, что, узнав любовь, не страшно расстаться с жизнью, он же крикнул ей, что скорее убьет себя, чем любовь к ней в своем сердце, и закололся у нее на глазах. А секрет этреума он лишь один знал. Этот секрет передавался главными жрецами на смертном одре из уст в уста.
— Ужасная галлюцинация, но столько в ней смысла, что кажется, будто ваша Оранж умеет читать книги и по астрономии, и по философии, и по мистицизму. Может, она видит мир вашими глазами из любви к вам, Автобусник?
— Вряд ли, Вера. Так только люди ухитряются делать от слепоты. Коты сами зрячие, даже в темноте. Не то, что мы. Представляете, сколько они там видят?
— Ровно столько, сколько там не видим мы? — Я посмотрела на Оранж, умывавшуюся после съеденного мороженого.
«Наверное, он, этот Автобусник, в своих бредовых снах видит все глазами своей ,кошки — мелькнула безумная мысль. — А может, его галлюцинации — такие же реальные кадры чьей-то прошедшей жизни, как и мои сны? И он мой товарищ по несчастью? Кто знает? Во всяком случае, хорошо, что в русском языке есть несколько слов на одно английское “оранж”: апельсин, оранжевый или рыжий, например. А то тоже бы путали котов и апельсины».

Автобусник попросил меня помочь с чемоданами. К моему удивлению, они оказались такими легкими, что я поняла: чемоданы были пустыми. Он же тащил их с таким трудом, что если бы я их не подняла секундой раньше сама, то поверила, что они весят больше него самого. Из кустов появилсась Оранж. Он вяло помахивал хвостом.
Автобусник нагнулся и зажал кошку под мышкой. Снова нагрузив себя чемоданами, он поволок их по ковру, то и дело останавливаясь, чтобы вытереть свободной от Рыжика рукой пот со лба. Я проводила Автобусника до порога его номера в конце коридора на первом этаже.
— Дальше нельзя, Вера, зазвонит сирена, — благодарно заулыбался он.
— А на чем все-таки замешивали этреум?— поинтересовалась я.
— На душевной крови. Так ведь Оранж? — он подул киске в усы.
— На чем?! — я еле сдерживала любопытство.
— Оранж, можно я скажу? — Автобусник погладил животное по спине.
Кошка мяукнула и заурчала.
— То же вещество, которое скрыли от мира алхимики. От него золотится золото, смола, мед, звезды блестят, аура людская светится и Млечный Путь мерцает.
— От душевной крови?
— От любви, Вера, от любви... Вот спросите Оранж, зачем мумии оживали? Чтоб искать опять любовь. Как Осирис, умирающий и воскресающий бог Древнего Египта.
— Как феникс из пепла... А что еще Оранж вам рассказывала?
— Что вечность плачет каплями душевной крови, когда ее посланник — бродяга Время — приходит с пустыми руками с земли.
— Без сокровищ и кладов душ?
— Да, когда сердца — золотые кладовые — оказываются пустыми, разграбленными самими же людьми.
Я с уважением посмотрела на Оранж.
— А когда она с вами разговаривает?
— Во сне.
— В вашем?
— Мы спим одновременно.
— Вы спите с Нефертити, значит, вместе? — я расхохоталась от неожиданно получившейся двусмысленности.
— У нас с ней духовное слияние, не думайте. Я после смерти нашел себя. Вернулся к себе. Я был раньше женщиной — до мозга костей. И мне в этой жизни... меня волнуют только мужчины. Извините. Я даже вспомнил роды, как умер в родах в прошлой жизни. Кстати вы знаете, что путь звезды из созвездия Ориона, откуда время изгоняет души из вечности на землю в поисках крови для их сердец, с запада на восток составляет именно девять месяцев? Ровно столько же, сколько зреет новое тело в чреве матери.
— У души есть сердце? Это тоже Оранж сказала?
— Нет, это из стихов местного поэта. Кстати, можно сейчас вам дать страницу? Найдется минутка, переведите мне, ладно? — Он залез под подушку и достал маленький англо-русский словарь. В него был вложен аккуратно сложенный листок в линеечку. Стихи были написаны от руки. Вернее переписаны, и видно, что иностранцем, не знавшим русского алфавита. «Не дала ему Старая леди стихи в руки, списал откуда-то», — подумала я про себя.
— А про девятимесячный цикл звезд и Карту пирамид вокруг Нила, отражающую небесную карту созвездия Ориона я читал в научных книгах известных астрономов. Это открыли еще в прошлом веке. Как и то, что все узкие шахты пирамид указывают под углом именно на Орион и имеют сквозные выходы наружу с замурованными дверцами. Все вычислили — а до главного не догадались. Во имя чего все это делалось, не поняли. Для скитальцев между небом и землей. Для обитателей Млечного Пути, — «попрошаек любви». Для искателей душевной крови. Для душ...
Я тихо прикрыла дверь. Автобусник уже полудремал в кресле, поникнув головой на свернувшуюся клубком на его животе кошку.
Раскосые, обведенные черными разводами зеленые глаза Оранж приоткрылись и блеснули мне в ответ, когда я в щелку двери неслышно позвала: «Нефертити, вы не спите?», — отвесив ей благоговейный поклон.

Улыбаясь собственному желанию поверить рассказам Автобусника, я поднималась к своему номеру, жадно впиваясь в сочный апельсин, — меня мучила жажда после снотворного. «Бедный Автобусник, думала я, он откладывает возвращение в жизнь, так как все время засыпает от снотворного выписанного доктором. Он просыпает свою вторую жизнь. Но, может, в снах с ожившей в них кошкой он путешествует гораздо дальше, чем когда-либо сможет уехать на пятичасовом автобусе. Да и чемоданов в тех путешествиях не надо. На звездах ходят нагишом, и личные вещи брать ни к чему. Только спутников… Оранжей. Апельсины...».
«Кого еще я здесь встречу? Путешественников куда? Возвращенных откуда? Видящих и слышащих под водой?»
Я и не подозревала, что главная встреча у меня была впереди. Встреча, где явь и сон разделит один вздох, — одна секунда, продлившаяся девять веков, как выяснилось позже...







Глава третья
 ЛЕДИ С УДОЧКОЙ

Переодевшись и захватив лист с каракулями Автобусника, я решила подняться на верхнюю террасу замка и оглядеть всю территорию сверху.
Терраса оказалось огромной, занимала всю крышу и тоже была в форме буквы «П». На ней даже были качающиеся скамейки-гамаки, аллеи, обсаженные стрижеными кустами, и небольшие фонтанчики, напоминающие по форме бокалы для шампанского. Играла еле слышная электронная музыка. Нечто вроде шума волн или морской раковины, приложенной к уху. Я подошла к краю балюстрады и оглядела внутренний двор замка. Ни души. У самых ворот по правую руку в крайнем окне на первом этаже горел свет — кабинет доктора. У него был собственный вход со двора. За длинными шторами двигались тени. К доктору надо зайти перед сном, как можно позже, после ужина, когда особенно жутко оставаться одной.
Я перешла на другую сторону крыши и прошла вперед, свернув налево. Отыскав внизу крохотный розовый садик перед окнами, я поняла, что мои «палаты» находились там же, где и кабинет доктора: в левом флигеле. Сверху огромная колонна и безголовый торс выглядели менее зловеще. Наоборот, на их фоне и продолговатое озеро перед моими окнами, оказавшееся каналом, прорезающим весь парк пополам, и холмы казались меньше. Слева от канала позади беседок и круглого фонтана со скульптурами начинались аллеи платанов, а за ними темнела узкая полоска дикого леса и необозримое поле, терявшееся в склонах холмов. Справа от канала начинался огромный парк с тенистыми аллеями, беседками, увитыми плющом, фонтанами и многочисленными скамейками на каждом шагу. Над подстриженными кустами возвышались скульптуры тоже преувеличенного размера. Вдали, еле заметной дугой вырисовывался арочный мост над каналом, и небольшой островок не то перед ним, не то позади.
Небо стало густо синеть, и конец канала уже не просматривался. Территория «Жизни После Жизни» оказалась огромной, — даже с четвертого этажа крыши не было видно ее границ. Я обратила внимание, что голоса людей и веселая музыка доносились только с оборудованной части парка справа. Левая, дикая его сторона, была погружена в полумрак и полную тишину. Лишь пламя факелов-фонарей освещало широкую аллею необъятных платанов, которая, сужаясь к концу, переходила в дорожку, ведущую через лес в поле.
Отсюда, с высоты крыши, наблюдать за кипящей внизу жизнью можно было не только со стороны, но и «свысока». Здесь не было ни зеркал, которые могли напомнить мне мое неприсутствие в настоящем, отразив пустоту, ни глаз незнакомцев, для которых надо было бы казаться кем-то — с именем, с прошлым, с историей, с моим собственным образом для них. Здесь меня не пугала мысль, что, может быть, меня нет, и я себе лишь кажусь или попросту снюсь. И моя отчужденность от мира людей не доставляла ни неудобства, ни тревоги. Здесь никто не заметит и не напомнит мне, что я тень или призрак. От шума голосов, моя призрачность мне казалось боле пронзительной.
На другой стороне крыши послышались приглушенные голоса. Кто-то пел. Я отыскала глазами полоску леса и поле и поспешила прочь с террасы до того, как пришлось бы столкнуться с поющей парочкой, направляющейся в мою сторону. До ужина оставалось полтора часа, и я направилась именно туда, в дикую часть парка, подальше от шумного смеха и незнакомых мне возвращенных, видящих мир глазами невесть кого.
Стволы многовековых платанов с огромными дуплами зияли распахнутыми стволами, словно выпотрошенные рыбины, внутри которых виднелись зеленоватые статуи полуобнаженных воинов и нагих наяд. Широкая аллея, перешедшая в дорожку, вывела меня к полю. Обогнув его, она резко пошла вниз, и вдали за полем заблестело небольшое круглое озеро, заросшее камышами на дальнем берегу и с поляной густой травы ближе к полю.
Над озером, на краю поляны нагнулась густая плакучая ива. Когда я подошла ближе, то заметила небольшую лодку на цепи, качавшуюся у самого берега. Я забралась в нее и увидела желтые цветы, плавающие в воде. Издали они показались мне кувшинками. От ивы шла другая тропинка, и тоже через поле к лесу. Я проследила ее взглядом и увидела в ста метрах, почти у кромки травы, рядом с высокими колосьями удаляющуюся женскую фигуру. Ее стройный силуэт на фоне темнеющего синевой неба и длинная светлая юбка, разлетавшаяся от ветра вместе с белым платком, показались мне призрачными — неестественно белыми на фоне угасающего дня. Я обратила внимание на руки, они словно светились перламутром до локтя, а походка ее, плавная и величественная, напомнили мне ожившую скульптуру. В правой руке у нее была палка, на которую она опиралась. Но я не заметила хромоты: наоборот, высокая и узкая фигура точно плыла вдоль поля. На минуту она остановилась, оглянулась и, сорвав с головы платок, побежала, удивив меня резвостью девочки. Удивив потому, что хотя со спины она и выглядела молодой статной девушкой, волосы ее, растрепавшиеся на ветру, оказались белее ее платка. Отбросив палку и платок, она сделала несколько прыжков с грацией балетной танцовщицы, потом поскакала, как ребенок, на одной ножке и, наконец, вернулась за платком и палкой. Юбка приковавшей мой взгляд женщины слегка задралась, и я успела разглядеть стройные сильные ноги с изящными тонкими щиколотками Через несколько минут она надела платок и продолжила путь как ни в чем ни бывало, с горделивой осанкой королевы. И вскоре медленно растаяла в темноте. Я даже подумала, что все это — видение, мой мираж. Но, вспомнив, что я пообещала себе не удивляться и не задумываться над необъяснимыми видениями или явлениями, решила предаться созерцанию неподвижной воды под ивой, не делая никаких заключений.
Желтые цветы отнесло к середине озера. Камыш уже таял в темноте на фоне густых зарослей и леса на другом берегу. Мне стало жутко от приближения темноты. Путь обратно занимал не меньше двадцати минут, и по лесу придется идти в полной темноте, ориентируясь на свет факелов. Я пожалела, что отправилась так поздно исследовать дикую часть парка. Тьма вселяла в меня ужас еще с первого дня пробуждения и возвращения в незнакомое мне «я». Выпрямившись в лодке во весь рост, я мужественно заглянула в темную гладь воды. Искаженное отражение светлых волос и моего голубого пиджака отчетливо вырисовывалось на фоне зеленых ветвей ивы. Я пошевелила ветви рукой — отражение повторило то же. Этого было достаточно, чтоб набраться силы духа на обратный путь в сумерках.
К воротам замка я подошла уже в полной тьме. Заглянув в столовую, поискала глазами женщину в белом платке, и, не найдя никого похожего на нее среди сидящих за длинным столом, отправилась на кухню. Ужинать со всеми я не собиралась. Я знала, что доктор просил оставлять для меня еду или приносить мне ее наверх в «номер».
В кухне меня приветливо встретила кухарка. Она улыбнулась, обнажив два единственных верхних зуба во рту. Потом, бросив пытливый взгляд, протянула стакан воды:
— Вы что-то очень бледная. Вас знобит? Подойдите к плите, согрейтесь.
— Это нервное. Я боюсь темноты, — призналась я ей неожиданно для себя.
— Хотите, я попозже занесу вам ужин наверх?
— Нет, я сама.
Уходить мне не хотелось. Грохот посуды и запахи еды вселяли спокойствие. Мне даже пришло на ум попроситься работать у них на кухне. «Может, я была до смерти поварихой», — от этого предположения стало весело. Кухарка обернулась и снова улыбнулась, на этот раз прикрыв рот рукой. Под глазами у нее были мешки.
— Вам лучше, ну и хорошо. Постойте здесь, если хотите. Я сейчас вернусь, обед занесу наверх для Олд леди, она тоже любит есть одна.
— Это та, что с палкой, старушка? — обрадовалась я возможности разузнать о поразившей меня около озера незнакомке.
— С удочкой-то? Какая ж она старушка, она моих лет, если не моложе. Мне уж за пятый десяток перевалило на прошлой неделе. Вы издалека, небось, ее разглядывали? Она странная, издали старуха седая, а вблизи невестой кажется, словно в фате, и взгляд странный такой, но добрый. Она не в себе — то прозрачная, то призрачная, как тень. Горечью пропитана, как губка. А иногда светится. Но молчит. Никогда ее голоса не слышала. — Кухарка, казалось, забыла, что собиралась нести обед. Она стояла с подносом в руках и продолжала говорить, словно сдерживала в себе эту речь давно. Я не прерывала. — У нее много прозвищ. Как ни у кого. Она замялась.
— Какие, кроме Олд леди?
— Леди-с-удочкой, и еще… — она посмотрела мне в глаза и тяжело вздохнула, — еще ее дразнят Попрошайкой любви, как колонну ту в парке и изваяние Венеры. Потому что у нее взгляд застывший, и рук никто не видел ее. Носит белые перчатки до локтя. Атласные. Говорят, из-за шрамов, — порезов от косы...
— Какой косы?
— Которой траву косят, и с которой смерть рисуют.
— Сказки, небось? Она тоже из возвращенных этреумом?
— Слухи ходят, что да. Самоубийца она, давно здесь, с двухтысячного года. — Она вдруг вспомнила про поднос и заторопилась. — Сейчас вернусь. А вы вот суп поешьте, согреетесь.
Я опустошила тарелку до ее прихода и вся сгорала от нетерпения. В горле стоял ком. Непонятно почему. Но я осознавала из-за кого. Из-за Олд леди. Почему-то сострадание к ней захлестнуло меня сильнее всех пережитых мною чувств со времени пробуждения. Походка Олд леди была каким-то скрытым торжеством над пережитым ею горем. И я поняла, что потрясло меня в ее поступи: она шла свободная от всего земного, оставляя позади все то, что мне еще предстояло пережить. Я это чувствовала. За нее, незнакомую, у меня заболело сердце, и одновременно я поверила в непонятное мне оправдание неизбежности трагедий. Вдруг меня осенило: она шла, как идут с победой после битвы. Не поверженной. Она шла, как идут победители, несмотря на смертельные раны. С триумфом.
Все это пронеслось у меня в голове, и к моменту возвращения кухарки я мысленно поставила Олд леди, на пьедестал выше, чем тот, на котором стояла Венера перед моим окном. Мое воображение искало надежного защитника, перед лицом известного только ему надвигающегося сражения с моей памятью. Может, оно помнило о чем-то, что бережно охраняла моя память?
Во всяком случае, когда вошла кухарка, щеки мои горели, и я уже возомнила себя таким же героем-победителем на поле битвы жизни и смерти, как и поставленная мной на триумфальную колонну Попрошайка любви.
— Я пообедаю здесь с вами, ладно? А вы мне расскажите дальше про Олд леди. Это она стихи пишет по-русски? — забрасывала я кухарку вопросами.
— Да, она. По-русски здесь никто, кроме нее не... молчит. Иногда кивает приветливо. Но ни звука. Она ушла в себя. Или растворилась: не поймешь, просиживает днями под ивой, глядя на поплавок, а по ночам у нее свеча мерцает. Когда спит — непонятно. Поговаривают, что не спит. Молится, говорят. Ночи напролет. За кого-то. За героя своего убитого, из-за которого она и перерезала вены косой. Но это слухи, как и история с лодкой.
— Какая история? — насторожилась я.
— Вы мясо или рыбу любите?
— Понятия не имею. Сделайте курицу — ни рыба, ни мясо.
— А вы совсем ничего не помните про себя?
— Нет, — призналась я, — словно и не жила вовсе, а общие сведения о мире у меня на уровне вполне образованной персоны, и еще языки помню: русский, английский, испанский и французский. А думаю чаще на русском.
— Ничего себе! Вы вторая у нас такая с языками. Как она. Ну и совпадения! Олд леди тоже пишет стихи на этих же языках. Но в основном по-русски. И не всем дает читать. Дарит на день рождения и извиняется, что не может другое что-нибудь. Странная она. И, говорят, в темноте светится, как привидение. Но я ее в темноте никогда не видела. Это один психованный извращенец ее как-то рассмотрел в окне, когда вырвался ночью неслышно и перекусил браслет.
— Кастро, Тореадор? — прервала я. — Ага… А вы уже встречались? — спросила она и покраснела. — Я как-то палец порезала на кухне, а он схватил и облизывать при всех стал. Как кот. А доктор его за хвост за дверь уволок и запер на неделю....
— Нет, мы с Кастро Тореадором не знакомы лично, но я слышала о нем от Автобусника. У него хвост на самом деле?
— Да нет, это волосы у него на резиночке, хвостик,— она густо покраснела. — Так вот, он видел в окне Олд леди без перчаток, говорит, шрамы на руке, на левой, кажется... Ну вот, а шрамы, как черные полосы, страх глядеть. Понимаете? Закрыв глаза стояла. Откинув голову назад.
— Он что — в темноте разглядел все детали? — недоверчиво спросила я.
— У него ж кошачье зрение и слух. И нюх особенно.
— Он тоже котом был египетским? — засмеялась я.
— Не знаю, уверяет, что был тореадором, может, еще раньше был и котом. А почему именно египетским?
— Так, это шутка. У вас моя курица подгорает, — сказала я, почувствовав запах горелого и ее беспокойство.
— Ой, забыла. Не могу сразу два дела делать — и жарить, и рассказывать. Извините. — Она подала мне тарелку, вилку и нож и уселась рядом за стол. — Хотите вина чуть-чуть, я не скажу никому?
— Пожалуй, не надо, я и так впечатлительная. Расскажите лучше про историю с лодкой.
— Так вот, давно еще, в первый же год, как рассказывают, Олд леди строптивая была и как-то на другую сторону озера уплыла в лодке. Потому и весла отобрали у нее. За тенью своего мужчины на тот берег отправилась. Галлюцинации у нее, видно, были. Так вот, она прошла несколько миль через лес и дошла до соседней деревни, там есть одна, с десятого века так и стоит. С почты позвонили, мол, нашли незнакомку у ступеней церкви: стояла на коленях и милостыню просила. С протянутой рукой в перчатке, седая, а лицо молодое, и дрожала, бедняжка. Прихожане ей монеты давали, а она их возвращала и заливалась слезами, что, мол, не подаяния, а любви всю жизнь просила, а сейчас поздно. И не просит уже ничего, а протягивает им добро из сердца, любовь на ладони, мол, предлагает. Но ее не поняли, как и сейчас. — Кухарка вытерла глаза рукавом. — А у нее, думаю, ноги на самом деле отказали, вот и стояла она на коленях. Видевшие ее утверждали, что еще все на тень указывала за колонной, свадьба там шла, а она как закричит: «Любовь моя за колонной спряталась», — и упала, словно подкошенная, — ноги у нее отнялись, точно говорю. Художник местный ее подхватил, и догадались по браслету на руке, сняли перчатку одну, что отсюда. Ну, за ней и послали. Срыв у нее был нервно-психический. А я думаю, душа у нее тогда треснула от чего-то. Я-то помню, тихая она была первые месяцы, в никуда смотрела — на воду. И попросила у меня тогда удочку с поплавком. А доктор всем в тот день объяснил, что ей тень мужчины ее мертвого померещилась. И она не то спасалась от его призрака в церкви, не то, наоборот, за ним вслед отправилась. Но весла у нее отняли и зону сигнализации вокруг озера провели. Звенит, если кто пересечет.
— А извне, чужаки, если без браслетов?
— Да кто ж там через заросли шиповника полезет! Израниться можно, она ж вся ободранная в кровь была, я сама видела.
— А что говорила?
— «Ни среди живых, ни среди мертвых нет его», — лепетала и бредила. И еще, что любовь за боль приняла. И что сердце слабее души, а главное, что ее память изнасиловали, и грех это ужасный. И что доктор за бога себя принимает. Доктор ее долго на снотворных держал. Я сама ей в постель носила бульон с гренками. А она все шептала, что нельзя на других свой грех сваливать, лучше б ей голову отрубили, чем знать то, что знает. Но все уже поздно. — Кухарка отпила холодной воды из банки и дважды громко икнула. — Ой, простите, мутит меня, что-то. Так вот... Попрошайкой любви ее и прозвали с того дня. А обелиск Времени — колонну ту колоссальную — доктор в тот же год поставил. В подарок клинике на новое тысячелетие. И салют был в новый год, в двухтысячный. Так вот. Подозревают, что связь тут есть: так как картину тоже в тот же год нарисовал художник и тоже «Попрошайкой любви» назвал. И Венеру эту до второго этажа ростом в тот же самый год водрузили, по заказу доктора Перони и, конечно, прямо перед окном Олд леди. Статую все здесь прозвали сразу «Попрошайкой любви», как картину. И как… — она прикрыла рукой рот и неожиданно замолчала.
— Какой художник, из здешних? — спросила я, испугавшись, что она пожалела о сказанном.
— Нет, из той деревни, тот, кто Олд леди подхватил, когда монеты она вернула и рухнула, увидев призрак.
—А где картину можно посмотреть?
— Открытку напечатали, нарисована спиной, как наша статуя без головы и без рук. Она в деревне продается. И подпись: «Спиной, без рук, не на коленях: не просит, не дарит любви».
— А что это за слова?
— Ее же. Она и для статуи — «Сказание о Венере» недавно написала — и для других возвращенных пишет. И художнику написала стихотворенье. В благодарность. Но никто здесь по-русски не читает. Только эту строчку перевели, по просьбе художника. А он стал, говорят, верующим, и отшельник с тех пор. Словно заколдованный. Взгляд в себя провалившийся. И только белое носит. Свихнулся и не рисует картин с тех пор. Эта его последняя была. Учебники иллюстрирует, открытки смешные рисует. Я не видела его, по слухам. Туда в деревню редко кто ездит, на машинах нельзя, соблюдают атмосферу старины. А лошадей взять негде. Так-то вот...
Я была разочарована. Только что возведенное мной изваяние непоколебимому душевному мужеству Олд леди рухнуло. Битва мне предстояла один на один. С чем — я толком не знала. И только чувство горечи, еще более глубокое за Олд леди, оказавшуюся «не в себе», чем за себя, заставило меня пересилить волну тоски и отправиться к доктору через длинный коридор со зловещими зеркалами.
— А где ее номер? — спросила я, направляясь к выходу.
— У нее одна комната, прямо над вами, на третьем этаже.
— А кто в моей жил раньше?
— Никто. Доктор иногда. Это его вторая квартира. А его кабинет прямо под вами.
— А где же он сейчас ночует?
— Там рядом с его кабинетом смежная квартира освободилась, — старичок один жил, перевели его недавно в корпус для острых больных. Дар речи потерял и только хнычет, как младенец. Держался, держался, и пожалуйста. Все голову брил наголо, хотя два пера волос-то было, блестел череп, как лампочка. Жаль его, все в карты со мной и с Автобусником играл вечерами. Королева у него в колоде египетская была, Клеопатра или Нефертити, не помню. И удава держал, обожал его. Я так и не привыкла, воняла змея ужасно и бесшумно так вокруг ножек кресла обвивалась, а я холодным потом...
— Мне пора, доктор ждет.
— Вы не говорите доктору про курицу подгоревшую. Хотя Кастро доложит, он небось из столовой унюхал, что подгорело.
Я поклялась опровергать все заявления Кастро перед доктором о пережаренной курице. Только уходя, когда кухарка сняла фартук, я заметила, что она была беременна. И давно.
— А что с удавом стало? — спросила я уже из дверей.
— С этим чудовищем он по-прежнему, не расстается и сейчас. Я старика впавшего во младенчество посещаю в дальнем корпусе, но он никого не узнает, только удава к себе прижимает. В угол забивается. Спит в обнимку с гадом на полу. Смотреть больно...

«Все здесь в “Жизни После Жизни”, видимо, с кем-то спят», — подумала я, вспомнив живот кухарки. К крыльцу доктора я направилась через двор, чтобы миновать грозные зеркала длинных сумрачных коридоров. Дверь наружу оказалась заперта. Я вспомнила, что после обеда выходить на улицу запрещалось. Другого пути, кроме как в обход, по всему коридору первого этажа, не было. Кухня располагалась в правом флигеле замка, и, чтобы дойти до кабинета доктора, надо было пройти все «П» бесконечного коридора. «Придется возвращаться. А навещать доктора нужно до обеда, чтобы ходить через двор, — поняла я свою ошибку. — Хотела скоротать темный вечер, а попалась в “львиные” лапы зеркал». Но шутить не получалось.
Еще не дойдя до кухни, я почувствовала, как ноги стали деревянными. Дело было в зеркалах. Особенно в тех, которые висели под самым потолком, над узкими высокими столами со статуэтками и цветными старинными вазами. Зеркала зловеще зияли пустотой из мрака потолка. Висели они высоко да еще под большим наклоном, и я не сразу сообразила, что они меня не отражали, потому что отражать было нечего, — они меня попросту не захватывали в свои тяжелые резные рамы. Паника обжигала быстрее, чем мозг высчитывал, где находилась я по отношению к отражавшемуся бардовому ковру, горлышкам цветных ваз и макушкам статуэток. Поравнявшись с кухней, я схватилась за ручку двери, еле держась на трясущихся ногах.
Кухарка стояла над раковиной и плескала себе водой в лицо. Ее мутило, как и меня, но по другой причине: оттого, что ее, в отличие от меня, было вдвое больше. А не меньше. Не зная, как окликнуть кухарку, я сама подошла к трехлитровой бутыли красного вина и налила в первый попавшийся стакан. Она обернулась на грохот тяжелой бутыли:
— Это ж не сполоснутые стаканы, в мыле!
— Мне не до этого, — призналась я. — Зеркала с ума сводят. То в них есть мое отражение, то нет. Словно, я то воплощаюсь, то снова пропадаю. Нервы не выдерживают. И кто их тут догадался развесить?!
— Это специально. Доктор так велел. Чтобы многие возвращенные видели, в каком виде они пребывают. Многие часто путаются сами в себе. Забывают, какая жизнь последняя была. И кто они теперь. Переключаться за памятью не успевают. Особенно Тореадор и Донна... — она не успела закончить, и бросилась к раковине.
— Простите, мутит меня... Так вот, — она протянула мне чистый стакан. — Наливайте, не скажу доктору, а зеркал бояться не надо. Олд леди написала в стихах мне, что во мраке там лишь душа может явиться. И если сердце доброе у нее, то не испугаешься собственного отражения. Только глаза надо, говорит, прикрыть, и увидишь отражение. Души своей портрет в зеркале. Ну вот...
— Когда она написала эти стихи?
— Давно, в первый же год, я моложе была, и жаловалась ей, что меня такой дурнушкой родили, что сама не могу произвести никого на этот свет, нет желающих обрюхатить. А ведь тогда у меня и зубы были еще все. До драки дело было. А она про душу написала, зато, сказала, портрет твой в зеркале будет статной красавицей с длиной косой. Как Венера — скульптура — в парке нашем остов души, в складках жизни обернутый. А все остальное — лицо, руки, — это человек во время жизни, мол, достраивает. Дописывает свой портрет. Сам себя ваяет. Я хорошо поняла тогда. Торс тот на газоне — это душа наша — в чистом виде, нерешенный портрет, а как мы его изуродуем или разукрасим — наше дело.
— А что за драка?
— Из-за нее, из-за Попрошайки любви. Обидел ее...
Меня разбирало любопытство, но надо было идти к доктору.
— Простите, я очень тороплюсь. Расскажете завтра, когда зайду на завтрак, ладно? — перебила я ее, почувствовав, что это надолго.
Жизнь в «Жизни После Жизни» оказывалась более насыщенной, чем я думала.
Вино помогло, а совет зажмуриваться перед зеркалами — еще больше. Раза два я стукнулась о табуреты с золотыми кисточками, но это было куда лучше, чем разглядывать собственную неизвестную мне душу, закрыв глаза около нависавших с потолка зеркал.

Доктор встретил меня в дверях обеспокоенный:
— Ты где прячешься? Я за тобой посылал дважды. Нигде тебя нет. Ты что браслет сняла? Мы в парке тебя не видели на экране.
— Нет, я внутри замка была, за зеркалом спряталась, прошла через стекло, как во сне, — пошутила я, обрадовавшись, что путь по коридору ужасов завершился.
Он рассмеялся в ответ и жестом пригласил меня сесть на диван перед его столом:
— Ну, рассказывай про зеркала, про сны. Я молчу, говори ты.
— Как, кстати, нашу кухарку беременную зовут?
— Мария.
— Это ее настоящее имя?
— Да. Она еще не умирала. Просто жертва случая. Изнасилование. Сознание теряла и сотрясение мозга было.
— Так это недавно было?
— Ровно во время зачатия. Жаль ее, а она радуется, говорит, что через такое испытание ей наконец небо ребенка подарило. Боюсь, что не доносит или родит невесть кого.
— Кота, например?
Доктор резко повернулся на своем вращающемся стуле и уставился на меня:
— Как это кота?
— От Кастро и кота можно схлопотать, — сказала я. Догадаться обо всем не составляло труда.
— Если бы я не знал, что Кастро заперт уже неделю, то не сомневался бы, что ты была сыщиком и к тебе возвращаются профессиональные навыки вынюхивать...
— Может, у меня тоже обострилось обоняние после смерти, как у Кота-Тореадора Кастро?
— Как ты могла его увидеть, если он заперт в другом корпусе?
— Глазами других, по рассказам. Нетрудно понять, чем он тут у вас занимается.
— С ним беда, сам для себя он не менее опасен, обожает перебегать дорогу прямо перед автобусом.
— А черный кот, перебежавший дорогу, — к неудаче. Не перед пятичасовым ли рейсом в Лондон он и играет со смертью в кошки мышки? — У нас нет черных котов, — сказал доктор, насторожившись.
— А Кастро, не брюнет ли?
— Давай поговорим о тебе, — сухо отрезал Перони и снова превратился в строгого прокурора. Он удивительно менялся на глазах за одну секунду.
— Надеюсь, что не стану очередной его мышкой, — неуверенно промямлила я, глядя в непроницаемые светящиеся очки доктора.
— Мне кажется, что в тебе сидит тигрица, Вера. Когти у тебя острые. А шутки еще более. На мышку ты не похожа. Ну, рассказывай. — Он снова надел «добрые» прозрачные очки и сдержанно улыбнулся. Доктор, видимо, быстро отходил, как все дети.
— Сны у меня доктор умопомрачительные...
Я рассказала ему подробно все увиденное, вскользь упомянув, что переживала не только духовные экстазы, но и чувственные наслаждения чужого тела в зеркале. Он выслушал, не перебивая, встал, включил тихую классическую музыку и сел рядом на диван.
— Нечего тут бояться, паниковать. Постарайся понять, что я скажу. Спрашивай, если неясно будет. Очень важно, чтобы ты поняла. Важно не сойти с ума. А у тебя сильный мозг. И не удивляйся. Хорошо, Вера? — он свистнул носом. — Так, родинка с какой стороны была? — переспросил он неожиданно, задумавшись о чем-то своем.
— Это с чьей посмотреть, доктор. В зеркале — с левой стороны, если стоять лицом к раме. Напротив моей левой груди. Но так как та женщина была не моим отражением, а казалось — стоит там, позади стекла, то тогда на ее правой груди. Понимаете?
— Очень хорошо даже понимаю. А прикосновения губ где чувствовала, когда пятно затемняло родинку в раме?
— На левой груди, напротив, как если бы я была ее отражением. Только я не отражалась. Да и родинки нет у меня.
— Знаю, что нет, — усмехнулся он. — Хоть я и врач, и старик, а грудь женскую не забываю.
Смущаться было лень. Я сделала вид, что не расслышала:
— То есть я была она, а она была не я. А так не может быть.
— Может, если ты смотришь на свое отражение глазами собственной души, — серьезно произнес доктор.
— Это что? Зеркало души было? Я во сне душу свою разглядывала в рамочке на львиных ножках? Допустим... Почему волосы потемнели, и родинка зачем? Впрочем, я всегда думала, что мне пойдет и брюнеткой перекраситься, — выпалила я раздраженно.
— Не торопись. Послушай лучше. Ты не душу видела, а прошлое свое воплощение, бывшую себя, в воспоминаниях души. Ее глазами смотрела на себя. Помнишь, я тебе еще после первого сна про эшафот объяснял, что после клинической смерти можно смотреть на себя со стороны. И наблюдать за собой в прошлых жизнях.
— А почему же я сама не отражалась? И что: душу мою звать «Рада?
— Он тебя так называл?!.. голос тебе Рада шептал? — спросил доктор и, сняв очки, положил их мимо стола, не заметив, что они упали на ковер.
— Что-то в этом роде, или Сурада... Это либо конец, либо середина имени. Мужчина тот так порывисто дул в ухо, что имя, как пунктир, слышалось, всхлипами.
Перони на минуту задумался.
— Во-первых, это был сон. Во-вторых, судя по всему, твой случай именно таков, когда попадают в зону так называемого «блуждающего времени» и могут путешествовать во времени, разглядывать поочередные жизни чьей-то души ее же глазами. «Попадание души в душу» называется. Случай редкий, но бывает. Кстати, был такой американский ясновидец — Эдгар Кейси, не слышала? Он во сне мог путешествовать по жизням пациентов и увидеть весь жизненный путь их души. И ставил диагнозы душевных отклонений, то есть задач души в настоящей жизни. Почитай, у меня все его труды есть, даже неопубликованные. Там доказательства налицо. Он как очевидец наблюдал события, забытые и потерянные историей. Даже потоп и как строились пирамиды. Разговаривал во сне на архаичных языках. Возьми сегодня же пару книг. Заодно отвлечешься от зеркал и котов с мышами.
Я сидела не дыша.. Доказать, что сегодняшняя Мария, к примеру, и жившая век назад какая-нибудь Люсиль обладали не одной и той же душой — невозможно. Хотя бы потому, что обыкновенные люди, к счастью, не помнят своих предыдущих воплощений. Поверить в прошлые жизни я себе позволяла, буддизм меня всегда привлекал теоретически, но поверить, что в снах я вижу не только былые жизни, но к тому же еще и не мои, то есть из судьбы другой души, я отказывалась. Да и как Перони установил, что прожитое уже кем-то, подсмотренное мною во сне, принадлежало истории чужой души? Или кто-то ему уже сообщал о тех же снах и именах?
Все это я высказала доктору вызывающим тоном и с не меньшим сарказмом.
Перони ничуть не удивился, и признал, что его мучили подобные сомнения, пока он не стал оживлять умерших и возвращать их гипнозом в прошлые жизни, и, таким образом, убедился, что жестоко ошибался. Оказалось, этой науке о невидимой взаимосвязи души и плоти — реинкарнации, то есть переселении души из тела в тело, — доктор посвятил большую часть своей карьеры и занимался ею вплоть до последних дней.
Выслушав его еще более длинную, чем моя, речь, тоже не перебивая, я долго молчала, глядя на его синий цветок в петлице. Он терпеливо ждал, когда я заговорю, и включил музыку громче.
У меня вертелась в голове только одна навязчивая мысль: все мы здесь жертвы какого-то ужасного эксперимента, кощунственного исследования таких сфер психики и души, что на небесах — если они и есть — не придумали еще наказания за подобный грех. «Человека распотрошили медициной как курицу на разделочной доске, изучили мозг, разбив его на подробные участки, и даже выяснили, где именно в нем следует дернуть током, чтобы человек смеялся или плакал, желал или забывал, что надо желать. Неужели он, этот старик в пиджаке с синим цветочком, надел эти ужасные телескопные очки, чтобы потрошить человеческую душу? Неужели его торжество над временной смертью отравило его страстью заведовать душой? Неужели он посягнул на то, чего даже самые заскорузлые циники не исключают из существования, несмотря на невидимость глазом? Или души как таковой нет, и Перони играет с психикой тех, кто обязан ему второй жизнью? По его же выбору», — негодовала я.
Мой гнев на сидящего передо мной старика в дьявольских очках перелился через край. Я вскочила с дивана и бросилась к нему с кулаками:
— Я не желаю, чтобы мою душу разглядывали в микроскоп или в лупу! Вскрывайте трупы, а не души оживленных вами мертвецов. Это варварство делать трепанацию человеческих душ! Выпустите меня, я не желаю быть вашим подопытным кроликом! Я — человек, у меня есть самолюбие, хоть я и не помню, кто я, тоже из-за вас, я не просила вас меня оживлять... я....
Перони сгреб меня в охапку и усадил на диван. Он долго тряс меня за плечи и повторял:
— Кричи, кричи. Это хорошо, не сдерживай гнев, избавься от него, кричи, иначе рассудок перегрузится, кричи, Вера.
Я замолчала от усталости и удивления одновременно.
— Извините, я за весь день такого у вас тут навидалась и наслышалась и наяву, и во сне! Бред какой-то! А что до этого? Еще хуже: тьма, пустота. Дайте что-нибудь, успокоительное, доктор.
— Нельзя, ты пила. Запах вина чувствуется, не пей больше, начнутся вспышки, похожие на эту. Можешь задохнуться от спазмов сосудов. Это слишком мощная встряска. Помолчи и слушай. И смотри на цветок, успокойся. Он волшебный. — Доктор ласково улыбнулся и вернулся к своему столу.
— Вы меня гипнотизировать будете, — догадалась я.
— Нет, вовсе нет. Просто рассказывать, а ты постарайся понять, как пообещала до приступа.
— Обещаю.
— У меня есть доказательство того, что человек может вспомнить о себе в прошлых жизнях через гипноз. Связывает ли когда-то живших конкретных людей одна душа или нет, или не душа связывает, а что-то иное, мы не знаем. Представь себе, что душа — это нить в бусах, а каждая бусина — отдельная прожитая жизнь.
— А сердце в таком случае — отверстие в бусине? — подхватила я его красочную аллегорию, вспомнив глубокомысленные фразы кухарки и Автобусника.
— Приблизительно так, если все невидимое в нас упростить, — кивнул Перони. — Но интересно другое: что бы ни связывало одной ниточкой эти бусины, то есть отдельные жизни на пути одной души через временное пространство, если посмотреть на эти личности в отдельности, выясняется, что они имеют ясно прослеживаемый психологический профиль. Портрет души как бы становится отчетливей, если условно обозначить душевный поиск символом. Моральные дилеммы, повторяются, но в других похожих ситуациях. Нередко участники неразрешенных душевных драм встречаются позже — живут снова и параллельно в следующих воплощениях. С этого и начался мой поиск в дебрях воспоминаний о прошлых жизнях людей, связанных сегодня. Оказалось, что они помнят те же кадры из далекого прошлого. Узнают те же места, впервые туда попав, и вспоминают даже обрывки фраз, строк, имена и особенности внешности друг друга века назад. И иначе, чем связью через блуждающие души, способные вспоминать свое прошлое, эти явления объяснить невозможно.
— А воображение, фантазия, общие романы и фильмы, сны, книги, — пыталась возразить я.
Он продолжал спокойно, не отвечая.
— Так вот, это давно не секрет. Но ты не знаешь главного: откуда взялся этреум. Я не изобрел ничего нового. Давно еще я занимался регрессивным гипнозом и изучал труды Кейси. В Штатах есть центр, основанный после его смерти, где хранятся все его записи и «чтения». Их несколько тысяч. После смерти моей девочки… моей дочери, я полностью ушел в науку и спал по два-три часа. — Перони погладил цветок в петлице. — Это меня спасало от горя. Я изучил наиболее интересные «чтения» Кейси и наткнулся на одно. Случай был уникальный. Один из молодых людей, вернее, его мать обратилась за помощью к Кейси спасти ее сына. Он по ночам вскакивал с закрытыми глазами и задыхался от удушья: ему снилось, что его душит огромная анаконда и требует выдать секрет смерти, запрятанный в его памяти. Врачи не могли помочь, и однажды его еле спасли — он действительно почти задохнулся. Выбежал во двор, пытаясь сорвать с шеи воображаемую змею.
Кейси его принял и во время «чтения» истории его души во сне увидел, что тот был египетским жрецом времен Нефертити, который закололся одним из инструментов для бальзамирования. Но, что самое интересное, он страдал в той жизни от удушающей его любви к великой царице. Только через несколько сеансов «чтений» выяснилось, что убил он себя вовсе не от отчаянья перед безответной любовью, а из мести к Нефертити. Он отказался предать ее вечности. А именно, будучи посвящен в секрет бессмертия, унес его с собой, не передав по традиции следующему жрецу. Кейси посоветовал купить молодому человеку настоящего удава, чтобы змея охраняла его во сне от удушающей любви к Нефертити. Все прошло, и мучимый видениями счастливо прожил до шестидесяти пяти лет, пока к нему не приехал я, разыскав через архивы центра, чтобы узнать о достоверности всего описанного.
— Доктор, это все кошка Оранж во сне рассказала Автобуснику? — перебила я.
— Нет, это Автобусник рассказывает во сне своей кошке, после того как Старик-с-удавом поведал ему обо всем за игрой в карты.
— Значит Оранж не Нефертити? — я была разочарована.
 — Думаю, что нет, хотя кошку ему подарил именно тот старик, и нашел он ее — странно — на нашей крыше. Еще котенком, захлебывающимся в фонтане с водой.
— А что, старик этот тоже здесь — в остром дальнем корпусе? Это он жил в соседней с вашим кабинетом квартире?
— Я вижу, ты все уже знаешь. Ты и впрямь сыщик, — сказал Перони.
— Мне все рассказывают залпом, здесь у вас любят поговорить.
Доктор рассмеялся:
— Здесь все столько говорят, потому что верят, будто именно они после смерти и знают самое главное. А слушать не умеют. Или разучились. Общий синдром. Кстати, у тебя он проявляется на глазах. Научись слушать.
— Поговаривают, что у вас есть и те, кто только молчит. Отчего? Может, действительно знают что-то такое, о чем вслух говорить нельзя? Только в стихах или иносказательно?
— Есть и немые, и молчащие. Говорят в основном те, кто не умеет слушать других, — спокойно возразил Перони.
Я поняла намек, и стала слушать сказки доктора с большим вниманием.
— Где я остановился? — спросил он самого себя.
— Видимо у порога в дом жреца, — напомнила я, — прожившего на шее с удавом и пережившего во сне ядовитую любовь к бессмертной мумии египетской царицы, которая недавно воплотилась в кошку в фонтане нашей ... вашей крыши. Куда она прибыла, попав из Ориона под правильным углом, и где озолотилась в рыжий цвет от любви в душе, которую она унесла на звезды после смерти. И в итоге кошка привязалась к Автобуснику, который, ежедневно отправляется пятичасовым маршрутом в жизнь, не берет с собой апельсин, но возвращается обратно из суеверия, так как черный кот — брюнет Кастро — перебегает ему дорогу.
Доктор засвистел носом и так затрясся от смеха, что синий цветок выпал из петлицы пиджака на стол.
— Ну, насмешила! — всхлипывая, простонал он. — Я все, кроме апельсинов, понял.
— На английском и апельсины, и оранжевый обозначили одним словом. «Оранж» по-русски не только оранжевый, но и апельсин, и рыжий. Перони заметно подобрел, и я не теряла надежду, что скоро он начнет говорить серьезно и правду. А не успокоительный вымысел. Все было наоборот. Из дальнейшего рассказа последовало еще более невероятное признание доктора.
Оказалось, что этреум он выведал у Старика-с-удавом, выяснив после долгих попыток вернуть его в жизнь жреца, что тот способен вспомнить всю формулу жизни по памяти. И действительно, после нескольких часов гипноза тот вспомнил не только формулу бессмертия, но и секрет алхимии. Ключ — светящаяся психоэнергия, освобожденная при последнем вздохе умирающего естественной смертью. Ибо при этом он успевает передать искрящуюся жизненную силу своей душе, удаляющейся через невидимые лабиринты на небо в Орион. Если сердце насыщено любовью, то определенный состав металлов окисляется этой — уже звездной и невидимой глазом смертных — энергией огромной силы, и... превращается в расплавленное золото. И вдобавок та же энергия, но более мощная, так как черпается она со звезды напрямую, позволяла создать между двумя шарами магнита столь мощное энергетическое поле, что оно поднимало огромные камни египетских пирамид по воздуху, как лепешки хлеба. Злоупотребление этой энергией, по рассказу старика, привело к гибели суперцивилизации атлантов.
Доктор, заручившись разрешением Старика-с-удавом проверить этреум на нем же самом, ожидал его смерти, поселив того около своего кабинета, чтобы не опоздать, ибо старик строго запретил себя оживлять после сорокапятиминутной смерти, объяснив, что душа не выдерживает давления воспоминаний всех пережитых эмоций за все жизни одновременно. И, чем дольше смерть, тем дальше вспоминаются прошлые жизни и тем тоньше граница перехода из одной в другую поочередно у оживших.
— А что после сорока пяти минут, доктор? — заинтересовалась я. — Правильно ли я поняла, что тогда воскрешенный помнит всех себя сразу одновременно, то есть в его личность входят все прожитые «я»? Но ведь это же можно сказать обо всех живых, что они сумма всего человеческого опыта нашей цивилизации!
— И, да и нет, — возразил Перони. — Стариксудавом имел в виду, что тогда на поверхностном сознательном уровне памяти человек помнит все пережитое за все жизни без поправки на время. То же самое, что пережить смерть родителей вчера, скажем, сто раз подряд. Сразу всю боль, всю радость, всю любовь, всю ненависть.
— То непоправимое, отчего заслоняет великодушная смерть?
— Именно. Дабы человек начал поиск в чистом виде, все наше прошлое и замуровано в сознании в виде снов и фантазий, и поэтому не ранит остротой когда-то пережитых чувств. Младенец наследует свежую душу, с затянувшимися ранами, и, таким образом, имеет новые силы жить и искать все заново, несмотря на прошлые ошибки или победы...
— Чтобы заново искать любовь — душевную кровь — дабы «сердце души» билось вновь, чтобы душа продолжалась, то есть вернулась в вечность? — продолжила я его мысль.
— Да, а откуда ты...
— От Автобусника и еще от кухарки Марии. Могу вас порадовать: они оба хорошо уяснили ваши уроки о невидимом, но существующем. Я постараюсь сделать так же. — Я чувствовала себя обманутой. Во мне росла злоба на доктора. Стало ясно, что тайны таинств кухарка вовсе не вычитала из стихов молодой старушки в белых перчатках, показавшейся мне воплощением душевной мощи и силы духа, а попросту наслушалась доктора, который даже не позаботился придать для меня своим сказкам более научную форму. Не оценил разницы между ее интеллектом и моим и решил преподнести нам ложь в одной и той же красочной обертке для идиотов. Смертность, видите ли, — одна из излечимых болезней, с которой наконец справились врачи в двадцать первом веке. Вернее, он справился — чудо-доктор Витторио Перони. Рассуждения его о вечности как о неком измеримом препарате, который ничего не стоит разделить на составные компоненты и вычислить их взаимосвязь с другими абстрактными понятиями, начала меня порядком раздражать.
— Так что же произошло со стариком этим? Оживили вы его? — поддержала я разговор, еле сдерживаясь от желания высмеивать все сказанное доктором. Он, кажется, не замечал этого. Или делал вид. Или проверял меня. То есть изучал.
— В том то и дело! — воскликнул Перони, — Я сам не поверил, но старик умер через полгода, стукнувшись в темноте головой о карниз. И воскрес с моей помощью. То есть благодаря этреуму. Я точно следовал его инструкции. Это было в тысяча девятьсот девяносто девятом году, и я дал название веществу «этреум». Если ты прочтешь это слово справа налево, то получишь «муэрте» — смерть по-испански.
— А он завещал его снова оживлять до бесконечности?
— А вот этого делать нельзя. Даже повторное оживление ведет к ужасным последствиям, душа возвращается к своему изначальному состоянию — еще до первой жизни. Пребывает в чистом виде. Если сравнить путь души с жизнью человека, то возраст души после двойного оживления — около минуты, не больше. Шестьдесят секунд земного опыта, всего на всего.
— Младенец на заре человечества? Младенец первого поколения людей? — вычисляла я. — Доктор, вы понимаете, что вы говорите? Новорожденная душа? Но ведь душа — вечная, ей нет начала и конца, как же... — Внезапная догадка о природе моей стертой памяти заставила меня похолодеть, и я застыла на полуслове. Доктор не заметил моего столбняка и продолжал менторским тоном:
— Душа извечно рождается и умирает, пройдя жизненный путь, как звезды, как пульсирующая вселенная, но это недавно написали — новая теория. Теория невидимого третьего космоса, устроенного так же, как и макро-, и микрокосмос.
— Новая? Нечто подобное писала Блаватская в девятнадцатом веке: помните ее Тайную Доктрину? Дышащая вселенная...
— Не перебивай. Так и души, когда они, возвратясь к своему истоку, сольются, будет тот ослепительный свет, который сейчас видно внутри нас, закрыв глаза. Все искры по отдельности из каждой души снова сольются воедино и образуют изначальный факел, некогда рассыпавшийся на мириады осколков света. Один из этих лучиков и несет в себе каждая душа, как эстафету из жизни к жизни. И этот огромный светящийся факел и есть начало всех начал и высший разум, и наш создатель, и наш судья. Мы — часть него, а он — в каждом из нас...
— Кто это все выдумал, доктор? — чей ум мог сплести подобные логические паутины взаимосвязей несуществующих вещей?! Чтобы все так совпадало, да еще и запутывало так убедительно, что и возразить трудно. Пока разберешься, где что, голова треснет. К тому же…
— А ты не разбирайся, это наука не для мозга, в этом только душа может разобраться.
— В потемках-то? В пустоте? — перебила я, передразнивая его интонацию.
— Темнота не значит пустота, Вера, — спокойно сказал он.
— Допустим, что все это — взрывы трех космосов по одному макету — устроил и задумал Бог, а кто же Его самого задумал и сотворил? Ведь ничего ни из чего не берется и в никуда не исчезает! Что говорит ваша теория о сотворении не только мира космосов всех размеров, но и самого Бога, а, доктор? — я забрасывала Перони вопросами, пытаясь выиграть время и не задать душивший меня вопрос: не потому ли у меня нет личных воспоминаний, что я как раз и есть одна из дважды возвращенных пациентов? Спросить это доктора в лоб и уличить в уничтожении моей памяти было бы глупо, если я хотела докопаться до правды, но удержаться было невозможно.
— Что вы сделали с моей памятью?! Не стерлась ли она оттого, что вы, нарушив завет Старика-с-удавом, оживили меня дважды? Не потому ли я не помню о себе ничего, словно и не жила еще ни секунды до своей смерти? И почему такая загадка о причине моей смерти, что вы скрываете ее от меня? Я требую! Вы не имеете права не сказать мне правду, да и чего вы боитесь? Что в результате придется меня оживлять в третий раз? Не так ли? Кстати, может, вы меня и используете для новых экспериментов? Вы же еще не выяснили, что случается при третьем оживлении дважды умерших? Может, они — эти души-младенцы в чистом виде — превращаются в звезды или попросту становятся невидимыми, но существующими?! Не в призраки ли они превращаются? Не потому ли я кажусь себе несуществующей? —
Лицо у меня горело, но руки и ноги были холодными.
Доктор молчал. Я замолчала тоже, но моя мысль лихорадочно работала: «Значит, при четвертом оживлении я либо должна была превратиться в мысль, либо в чей-то сон, даже уже и не в призрак», — я была уверена, что докопалась до правды. У меня было и дополнительное доказательство — то, что я не отражалась в зеркале в снах, указывало именно на это: я либо призрак, либо лишь чье-то воспоминание. — Доктор, почему я помню все не мое, не личное, или при повторном воскресении сохраняются только общечеловеческие знания? — смотреть на Перони я не решалась.
Мне вдруг стало все равно. Не зная, кем я была раньше, можно ли сожалеть о том, кем я стала сейчас?
«А что если я вообще не человек — просто информация, заложенная в синтетический мозг, мысль, не имеющая рамки плоти? И это знание из машины и вставили в мое тело. И личного опыта у меня нет, как раз потому, что у компьютера своего опыта не бывает. А что если в этой «Жизни После Жизни» создают роботов с человеческим обликом? Может, у меня провода внутри?!» — Это предположение я сразу отмела, вспомнив вчерашнее несварение желудка и другие плотские проявления...
— Доктор, а призраки отражаются в зеркале? Сколько раз вы меня оживляли? — я уже умоляюще смотрела в глаза Перони.
Он поднялся, взял маленькое зеркальце, дыхнул на него и протер запотевшее стекло, затем велел мне сделать то же самое. После этого он сел рядом и заглянул в зеркальце вместе со мной. Моя красная щека рядом с его помятой и серой ясно просматривались в круглом зеркальце. Доктор засмеялся и потрепал меня по волосам.
— Столько же раз, сколько ты умирала, — опять засмеялся он и громко закашлялся. — Никаких тайн, никаких экспериментов, а кстати, ты затронула вопрос, который меня беспокоит давно: что произойдет, если оживлять бесконечно? Разумеется, это кощунство, да и добровольцев на подобные опыты над своей душой мне не попадалось. Это уж прямое путешествие в ад, — рассуждал он, — нет, так далеко я не решусь пойти, хватит уже того, что всплывают все предыдущие опыты жизней.. А трижды или больше, это уж гневить Бога. Пусть кто-то другой пробует, не я... А тебе, Вера, надо все вспомнить самой, иначе вредно... И тело, и рассудок сами себя залечивают, все механизмы у нас так устроены. Когда психика будет готова, память прояснится, поверь мне, Вера.
— Как это вы верите в естественные процессы выздоровления, когда самую естественную болезнь человечества — смерть, простите, вы взяли в свои руки? — я негодующе смотрела на хитрившего Перони. — Разве можно лезть скальпелем в душу?
— Нельзя Вера, нельзя. Но мы все делаем ошибки. Благодаря одной моей ошибке ты сейчас жива. Не забывай.
— А если я не хочу жить заново? —почти вызывающе крикнула я.
— И что, убьешь себя?
— А вы что, тогда оживите меня заново, в младенца душу превратите мою? Она ведь и так в «чистом» виде. Куда ж дальше?
— Оживлю опять, так что не смей, — пошутил он и погрозил пальцем, — это у тебя все временно, запомни. А во второй раз на всю жизнь до смерти останешься в мозгу годовалым младенцем. Сотрется весь опыт твоей души за все жизни. Начнешь с нуля.
— А сейчас с чего начать?
— Со снов, — через них ты постепенно и безопасно начнешь учиться смотреть в лицо и боли, и радости и подготовишь себя ко всему тому, что придется вспомнить.
— Вы уверены, что вспомню?
— Так сказала Олд леди, а она видит будущее, — он громко высморкался.
«Тут у них весь персонал — жрецы, ясновидцы, предсказатели» .
— А Бога у вас тут нет, или ангелов? В каком-нибудь корпусе?
— Нет, потому что они не могут быть возвращенными, так как не умирают, — по-прежнему невозмутимо пояснил Перони.
— А компьютеры, доктор, могут испытывать ужас, жалость, любовь, голод или холод?
— Пока нет, Вера, пока люди их этому не научили. Да и кожа у них пылать от мысли, что они компьютер, а не человек, не может, как у тебя сейчас. — Он прищурился, посмотрев в никуда, сквозь меня. — Знаешь, Вера, ты только что высказала предположение о том, что произойдет, если я не приму меры ... о том, что может оказаться запретной границей использования моего этреума...
— Вы никогда не пробовали оживлять трижды даже зверей, из любопытства, доктор? — перебила я.
— Дважды. Крысу и кошку.
— И что?
— Крыса впала в странную кому. Все рефлекторные функции работали: на свет реагировала, на боль. Но при этом полный паралич: не двигалась, не ела, словно окаменела, и температура упала. Она превратилась в ледяное тело — медленно на глазах, и продолжала жить в замороженном состоянии неделями. А кошка — как ни в чем не бывало — только спать стала иначе, как человек, ночью, а днем редко, и странно реагировать на запахи, на мой одеколон, например. Однажды я флакон поставил, а она лапами обняла его и с ним заснула, уткнувшись носом. А так все по-прежнему. Кошка как кошка.
— А где она сейчас?
— У Автобусника — Оранж и есть.
— Доктор, а вы попробуйте киску еще раз оживить, и еще, и еще, пока она окончательно в Нефертити не превратится. Может, не в призрак доктор, а в котов люди превращаются в итоге, после многочисленных экспериментов с этреумом? Недаром в Египте к котам было особое уважение? Может, Автобусник и прав: вдруг рыжая его любимица и есть Нефертити — суть царицы в теле кошки? А процесс попросту обратный? И все мы — бывшие коты, разношерстные. А все коты — будущие люди. Кстати, какого цвета шерсть была у Оранж до смертей?
Доктор смеялся до слез, поминутно промокая глаза платком.
— Послушайте, я не шучу, давайте займемся наукой вместе, а? Ведь ни с того ни с сего не дали котам девять жизней. Откуда это пошло? Может, как раз именно девять раз и надо оживить киску, возродится она как феникс из пепла, — станет Нефертити с раскосыми кошачьими глазами. Почему же египтяне раскрашивали свои глаза по-кошачьи? Посмотрите — у Рыжика и впрямь глаза подведены, как у египтян, или у них, как у него.
— В этом что-то есть Вера, я подумаю, — девять раз это интересно. Кстати, все мы, как говорили еще в двадцатом веке, произошли от крысо-обезьяны, а у Оранж шкурка была белой и до первой, и до второй смерти.
— А когда же она порыжела?
— Во время смерти, второй.
— Я запуталась, доктор: люди седеют во время смерти, как Олд леди, а коты рыжеют что ли?
— Нет, кошка докрашивалась уже во время смерти — второй. — Доктор хмыкнул и тут же осекся. — Автобусник выкрасил белошерстное животное своей же рыжей краской для волос. Кошка задохнулась от аллергической астмы при этой процедуре, и, пока я ее о откачивал и решил проверить на ней двойной возврат из кошачьего рая, она докрасилась в медный цвет — и мы ее переименовали в Оранж при вторичном рождении.
— А первое имя какое было?
— Snowwhite.
— Белоснежка — по-русски, — засмеялась я. — Получается, Апельсин был снегом, доктор. А я кем была? Котом, чьим-то сожалением, ничем, привидением? Мужчиной? Кем, доктор?!
— Думаю, что сыщиком или научным фантастом, но точно женщиной, — успокоил меня доктор. — Любопытство — безошибочный признак...
— Значит, Оранж утверждала в снах Автобусника, что она была Нефертити еще после первого возвращения из Ориона? — снова перебила я.
— Ты подозрительно хорошо знаешь про Египет, Вера, для потери личной памяти. Может, ты у нас была Тутанхамоном? — он еле сдержал новый приступ хохота.
— Или личным котом Нефертити! А как умерла Оранж в первый раз?
— Задохнулась в чемодане. Автобусник забыл ее вынуть, когда в очередной раз не сел на автобус в Лондон и вернулся. Он молился за свою кошку, пока я ее оживлял в первый раз, и за лапу держал, говорил, из смерти ее вытянет так. Просил всевышнего, чтобы Нефертити не оставляла его здесь одного. Я испугался, что он за ней на Орион отправится, и оживил несчастное жвотное
— Он разве не слышал, как кошка орала, задыхаясь в чемодане. Или Нефертити молчала, — ей же не привыкать, в саркофаге?
— Видимо, орала, но Автобусник страдает кратковременной глухотой. Из-за перепадов давления, когда нервничает, и слышит только шум в ушах. На таблетках его держу, говорит, что полностью шум стихает во сне. — Когда возвращается с Нефертити из Ориона?
— Видимо да, Вера.
— Зачем же ему на автобус в жизнь, когда он во сне сразу в вечность, на звезды попадает? Да еще с такой спутницей! Да и что он там найдет, когда отважится сойти на какой-нибудь остановке в Лондоне? И что там найду я? У вас нет другого кота — бывшего фараона — я бы тоже на звезды не прочь! А то все сквозь зеркало попадаю, да в чьей-то жизни путешествую, на родинки чужие любуюсь. Лучше на небесные родинки слетать, как Автобусник! — мне стало очень плохо на душе. Чувство юмора больше не отвлекало от печальной реальности.
Я устала и запуталась во всех своих догадках и теориях. Перед глазами маячил рыжий хвост Оранж и такие же рыжие усы моего нового знакомого — Автобусника. Голова у меня раскалывалась, но я помнила, что так и не выяснила все, что хотела.
— Так что же я видела в зеркале? Если не душу свою в чистом виде во время любовного акта?
Доктор выключил музыку, отыскал упавшие очки на ковре и подсел ко мне на диван:
— Так ты ж мне так и не дала объяснить. Ты то кричишь, то издеваешься над сказанным. Научись слушать. Еще не поздно, ты молодая. Так вот. Уровень духовности человека определяется количеством особой космической энергии, которой заряжена его душа. Световой ореол человека, его духовная энергия — способность дарить любовь и добро, жажда мудрости и знаний о вселенной видимой и невидимой — остается в пространстве, покидая тело после смерти, и воссоединяется с вселенской энергией, искрой которой она является. Люди, обладающие необычайными сверхчувственными способностями, могут улавливать этот универсальный источник космической энергии. Называй его, как хочешь: Богом, светом, любовью, высшим сознанием или вселенской мудростью. У этих людей со столь развитой духовной силой способность к дарению себя другим через сострадание и любовь разрушила внешнюю скорлупу, отделяющую от прямой связи с невидимыми лучами. Такие люди обладают мощным свечением души, могут вселять в других спокойствие, умиротворенность, а также способствуют развитию сознания и духовности окружающих. Обычный человек подобной энергией не обладает. Нередко она открывается у переживших неимоверные духовные испытания и напряжение психики. Носитель такой энергии завершил круг скитания души по жизням, и аура его светится в темноте. Как бы образуя светлую тень. И это вовсе не призраки. А лучезарная аура. Мои очки иногда помогают ее разглядеть при свете свечи или факела. При электрическом свете энергетический ореол сливается с освещением и тает.
— Какое это отношение имеет ко мне? — я теряла терпение. — Это правда, доктор, — в зеркале что-то светилось, но это игра света и воображения, ведь это лишь сон, не забывайте.
— Не перебивай, а то не поймешь. Сила разумной энергии покидает тело навсегда после смерти, а духовная энергия возвращенных снова возвращается. Зеркало в твоем сне это время, а душа — видимая энергия со стороны. Она стоит на твоем месте, или ты на ее, и ее же глазами ты наблюдаешь со стороны события прошлых ее жизней. А в твоем случае, возможно, и не своей души. А чьей-то чужой. Мне нужно больше твоих снов, чтобы подтвердить этот странный диагноз. Но это неважно — твои это бывшие жизни или нет, смотри их как кино, переживай с героями их мгновения души, чувствуй с ними вместе все пережитое. Неведомым нам образом твой рассудок готовится к сражению с памятью. И в виде самозакалки прогоняет кадры прошлых событий. Твоих или нет — какая разница? Главное — мужество, которое разовьется в твоем стертом личном я. Твоя душа — как бы на автопилоте. Она на ощупь ищет выход. Даже если надо зацепиться за чужого защитника, чужую душу. Видимо, такую, что способна отдать тебе свою силу, которой у тебя, наверное, не хватает или не хватит. Доверься душе. Она знает, что делает и в твоих снах, и наяву. Это самое важное, что я понял из своего опыта. Во всем есть свой смысл. Главное найти то, из-за чего наши души искрами оторвались от одного огромного факела.
— Найти любовь — душевную кровь?
— Не найти, а дарить ее... Нести ее в себе, дабы любовь продолжалась во вселенной.
— Так значит, души и есть попрошайки любви? — я окончательно запуталась в этом его атласе невидимых дорог.
— Именно, Вера, они скитальцы, посланные вечностью бродяжничать следом за временем. Оно и стучится назойливо в сердца, и просит милостыню. Кусочек светящегося вещества, от которого светятся в темноте те, кто одарен умением любить безвозмездно.
— Получается, что оно — время — и есть попрошайка любви? — догадалась я. — Значит оба памятника ему — и колонна, и Венера? А я думала, что так зовут ее.
— Кого? — доктор закрыл глаза и, морщась словно от головной боли, положил руку на затылок.
— Ее, Олд леди, женщину с удочкой, ту — с седыми длинными волосами. Худая такая. Высокая...
Доктор открыл глаза и посмотрел на меня в упор:
— Ее зовут Кларина. А оба памятника в парке — вечности. Но вслух ее никогда так не зови, прошу.
— Кого? Вечность?
— Нет ее. Кларину. — Перони поднялся. Я поняла, что разговор окончен.
Он проводил меня до номера, на второй этаж, не сказав ни слова. Я была благодарна, хотя не призналась ему в своем благоговейном ужасе перед зеркалами.
— Постарайся расслышать имена в снах, жду тебя завтра, приходи пораньше: к вечеру я устаю, — добродушно сказал он у моих дверей.
Мне не терпелось задать ему наболевший за время нашего пути вопрос. Он возник сам по себе, пока я пыталась осмыслить все сказанное доктором. Оставаться без ответа на такой вопрос ночью одной я не решилась.
— Доктор, скажите, если я и не призрак, и не мысль, может, моя световая энергия не отражается потому, что у меня либо вообще не было своей собственной души, либо она не светится нисколечко, так как моя душа ни разу не любила? Как вы думаете?
— Думаю, что тебе надо встать иначе перед зеркалом — и во сне, и наяву. Любая душа светится в свободном состояние вне тела, это у людей она то сияет лучезарной тенью, то, наоборот, зияет пустотой вокруг силуэта...
— Черная душа?
— Да, как черная космическая дыра, даже чужой свет засасывает. А та, что светится, наоборот, освещает других.
— Или ослепляет?
— Так не бывает, если у человека не кошачье зрение.
— Как у Кастро? Как у Автобусника, — начинала догадываться я. Все вдруг сливалось воедино. Но с чего все начиналось, вернее, с кого, я пока не понимала.
— Нет, как у Оранж, например.
— Понятно, как у апельсинов, — рассмеялась я на прощанье. И прибавила в последний момент: — Доктор, а вы сами, зеркал не боитесь?
— Только при свете дня, Вера, и еще как! — сказал он и пожал плечами, словно извиняясь.


Глава четвертая
ЧУЖОЙ СОН НОМЕР ДВА

Оставшись одна, я подошла к окну и задумалась. История с Нефертити не давала покоя, словно я что-то важное упустила. И тут я вспомнила о скомканном листе Автобусника с переписанным им от руки стихотворением «Печаль Нефертити», подаренным ему Клариной, как не велел почему-то ее называть вслух доктор. Я достала смятый лист и принялась разбирать каракули Автобусника. Пришлось переписать, догадываясь о многих буквах, изуродованных до неузнаваемости. Мне даже пришло в голову, что это писала Оранж, воплотившись-таки в Нефертити, — настолько многие буквы походили на иероглифы. Ужаснувшись, что почти уже верю даже в это и теряю голову, я успокоила себя, что мне подобное не грозит, так как мне, как и безголовой статуе перед нашими с Клариной окнами, терять, увы, нечего.

ПЕЧАЛЬ НЕФЕРТИТИ

Воспоминаний повторенья
Мне шалью застилают взор,
Когда-то миг — одно мгновенье
Продлила память в целый вздох,

И ослепляет, как в зените
Шар солнца, и пустыни жар,
Тоска моя по Нефертити,
Что замерла пред входом в храм.

И тень бросает на ресницы
Величье гордых пирамид —
И у подножия гробницы
Царица красоты стоит...

Занимающее две страницы стихотворение состояло из десяти четверостишей. Особенно запомнились два последних:

... И надпись-шифр гробниц в Египте
Не разгадали по сей день,
Их лишь печалью Нефертити
Я вспомнила у тех дверей,

Глаза, ослепшие от солнца,
Скользили по значкам камней:
«При свете не увидеть звезды,
И вечности в груди своей...»

Стихотворение заставило меня зауважать Оранж еще больше. Не говоря уже о снова возросшем нетерпении завтра встретиться и, может, познакомиться с Клариной. Чье имя можно произносить было только про себя, не вслух. Чей голос — сквозь пелену отрекшейся от меня временно смерти — показался мне ангельским и отражал мои собственные мысли, продолжая их вслух на моем, очевидно, родном русском языке. Чьи белые волосы почудились светящимися на фоне темноты — моего первого кадра второй жизни. Чья ладонь сжимала мою, когда я вернулась в пустоту, не подозревая, что не очнулась, а ожила заново после обратимой смерти, очутившись в «Жизни После Жизни». Чье прозвище «Олд леди» душило меня состраданием к ней, но одновременно и непонятной гордостью за человека в целом. А главное, встречи с которой завтра, там под ивой, возле дикого озера я почему-то ждала с большим волнением, чем возвращения собственной памяти. Больше, чем возвращения к себе...

В ту ночь видно настала моя очередь для кошмаров. Ибо то, что приснилось мне, делало галлюцинации Автобусника, с его путеводителем Оранж—Нефертити, о заколовшемся жреце, легкой мелодрамой. Видно, моя душа спешила «закалиться», зная, в отличие от меня, что мне предстоит битва, которая ей пока не по плечу. А об этом мне и думать не хотелось. Я смотрела сны. Как велел доктор. Мужественно, как свои. И не удивляясь.
На этот раз потрескавшееся зеркало на львиных ножках не стало ждать, пока я отважусь подойти вплотную и заглянуть за стекло. Оно всплыло из мрака, стало надвигаться на меня, помимо моей воли, и вдруг неожиданно приблизилось, так быстро, что мне стоило неимоверного усилия воли, подкрепленного не меньшим любопытством, чтобы инстинктивно не зажмуриться в ожидании удара о мутную поверхность зеркала. Овальная рама разверзлась, словно акульи челюсти, и поглотила меня целиком. Я очутилась позади нее, — в огромной комнате с потолком, с уже знакомыми мне упитанными амурами и бордовыми бархатными шторами до пола, обрамленными двумя зажженными факелами.
Я оглянулась на зеркало, оставшееся позади меня, и, не найдя его в сомкнувшейся темноте, ощутила внезапную тяжесть во всем теле, прижавшую меня в складки простыней.
Внезапно наслаждение, грозящее перейти в боль, метнулось зигзагом от низа живота, чиркнув грудь, словно лезвие бритвы, и оглушило сознание беззвучным взрывом. Казалось, закрывший небо шквал потопил все вокруг, пощадив только тихий, невыносимо знакомый голос, молящий меня на староанглийском «освободить его от моих беспощадных чар, оказавшихся сильнее данного им герцогу слова, любви к свободе и чувства чести».
Я заставила себя всплыть на поверхность со дна океана и набрать грудью воздух. В мои открытые глаза требовательно вглядывались сквозь золотистую челку искаженные приливом страсти голубые глаза юноши. Его вспухшие губы порывисто прижимались к моим, прерывая поцелуями мое дыхание: «Я в твоей власти, ты и не ведаешь силу своей красоты, ты создана для страстной любви. Будь проклята клятва, данная мной герцогу! Ибо после твоих ласк я отравлен ядом желания, и отныне мерилом счастья станут для меня эти мгновения на твоей груди, и мне суждено теперь лишь томиться, не находя его, эти минуты сейчас с тобой будут стоить мне всей жизни».
Предчувствие неминуемой беды, нависшей надо мной, сдавило сердце, и оно грозило разоварваться от печали за светловолосого молодого мужчину со шрамами на плече, шептавшего эти безумные слова. Он играл моими длинными черными волосами и клялся не забыть моей кроваво-красной родинки на груди, даже расставшись с жизнью. Я смотрела на его подернутые синевой веки, на золотые ресницы, водила ладонью по его гладкой груди и отчаянно пыталась присвоить себе этот бесценный миг... Я знала, что он никогда не повторится, помнила всеми порами трепетавшего тела, что ему суждено застыть во времени последним моим воспоминанием невозвратного счастья.
Я хотела успокоить моего возлюбленного, прижать к себе его голову, целовать шрамы на его плече, рассекавшие напряженные мышцы под шелковистой кожей. Но тело мое, словно не слыша желаний ни сердца, ни рассудка, оставалось безвольным.
Моя память жадно впитывала этот миг ликования, пока неминуемая беда еще не свершилась. Она точно захлебывалась. Я тщетно пыталась сжать кулаки и ни за что не отдавать мое счастье, чем бы ни угрожала мне судьба. Золотой песок сыпался сквозь пальцы раскрытых ладоней. Ветер уносил искрящуюся пыльцу моего счастья, и его завывание за окном вторило стону содрогающегося от обездоленности сердца...
Поверженная собственным бессилием изменить уже давно случившееся предательство судьбы, успокаивая себя тем, что все это лишь сон, и, может быть, чужой, я подняла глаза к потолку. По розовощеким амурам скользили блики от света факелов. Подставив шею протяжным поцелуям юноши, я откинула голову назад и увидела над собой тяжелые шторы цвета гранатового сока... Но тут же в груди моей захлебнулся крик ужаса при виде чьих-то черных глаз, следящих за нами.
Шторы распахнулись, и черноволосый мужчина в черном кафтане, выхватив меч из ножен, бросился к кровати. Но, прежде чем взметнулся мечь, какая-то неумолимая сила заставила меня высвободиться из объятий потерянного в неге тающей страсти юноши и заслонить его. Так, не дыша, стоя на коленях с налившейся непонятной силой обнаженной грудью и обхватив бедра юноши позади себя руками, я встретила испепеляющий взгляд черноволосого мужчины с занесенным мечом.
«Герцог, — услышала я голос своего светловолосого возлюбленного, — ты обманул меня. Ты обещал вернуть мне свободу, честь, мой герб и земли, если я добьюсь любви твоей жены. Ты хотел проверить ее верность и чистоту и поклялся сам рассказать ей об этом. Я выполнил данное тебе слово. Неужели после этого ты готов убить меня вместе с ней?!»
Рука с рубиновым перстнем, схватив меня за волосы, пригнула книзу. Задыхаясь, я почувствовала, как горячая жидкость потекла по моей голой спине. Тело юноши рухнуло на меня, вдавив в перину. Я услышала захлебнувшийся вздох, и его тело, скользнув по моей мокрой от крови спине, упало рядом.
В этот же момент, властная рука подняла мою голову, и я снова оказалась на коленях лицом к лицу с рычавшим от гнева герцогом с невыносимо родными черными глазами. Он уперся своим лбом в мой: «Что ты наделала, Сурада моя, как ты могла?!» Послышался стон. Еще живой юноша попытался подняться, впиваясь пальцами мне в бедро. «Будьте вы оба прокляты...» — прохрипел он, и кровавая пена показалась на его губах.
Герцог занес меч над юношей, поникшим у моим коленей. От резкого взмаха кровь с рукоятки меча потекла за кружевной манжет в рукав кафтана. Вена на лбу герцога вздулась: «Ты должен был сказать ей, что не любишь ее, сказать, что это западня, способ проверить ее верность. Ты поклялся, что сделаешь это в обмен на жизнь и свободу! Но ты обманул меня. Ты стал искать новых услад в ее объятиях. А ты, — герцог теперь уже обращался ко мне, — ты думаешь, что расшевелила его жалкое сердце, возвеличив его любовью?» Он усмехнулся мне в лицо и снова обратился к юноше: «Эзор, ты предал меня и потому ты умрешь. Но не сразу, а медленной смертью у нее на глазах. Я вас оставлю наедине с вашей страстью. Вкусите же вечность любви, а я хочу видеть, как вы оба будете гнить в подземелье...» Голос его прерывался, он задыхался от ярости.
Я заглянула в его налившиеся кровью глаза. Рука его сжимала меч, но мне показалось, что он рассек мне шею, — так полоснуло мне горло сострадание к нему. Судорога душевной боли свела его лицо, губы, стиснутые яростью, превратились в темную щель над угрожающе выпяченным подбородком. Мы слились с ним взглядом, и вся его боль перелилась в мою грудь, и я задыхалась в ней, проваливаясь в темноту.
«Только дьяволу ведомо, как я любил тебя! — доносились слова. — Я испепелил собственную душу, я верил в твою любовь, в верность твою, ...рада». И снова мое имя оборвалось, не узнанное мною.

Очнулась я от тошнотворного зловонья и от жгучей боли под лопатками. Было неясно, прошли ли часы, сутки, месяцы? Острые камни впивались в голую спину над вырезом полотняной рубахи. Я сидела на каменных плитах в углу подземелья, передо мной, позади ржавой решетки, тлел факел. Где-то рядом послышался ужасный стон. Я огляделась. В углу что-то шевельнулось, и я с трудом различила в полумраке золотые кудри Эзора. Оказывается, кошмарное сновидение неумолимо продолжалось. Разодрав колени о камни, я подползла к изуродованному юноше. Наклонившись над ним, я удивилась перевесившей меня тяжести собственного выпиравшего живота и, борясь с тошнотой, приподняла его голову. Слипшиеся сгустки крови на светлых волосах, треснувшие губы и гниющая рана на спине. Я тихо позвала юношу по имени, не решаясь дотронуться до моего умирающего возлюбленного, окруженного зловоньем экскрементов. Поскользнувшись, я упала на собственный твердый живот, — меня вывернуло тут же, на пол.
«Надеюсь, теперь ты освободилась от своей любви. Полюбуйся на нее — вот она, вечная, вот и цвет, и смрад ее, вглядись получше»,— услышала я низкий мужской голос над головой.
Луч света из ниши в потолке обнажил в темноте ужасное зрелище, и я перевела взгляд, спасаясь от нового приступа тошноты, на неузнаваемое лицо голубоглазого юноши.
Он приоткрыл затекшие гноем глаза: «Я ненавижу тебя… Будь проклят день, когда я прикоснулся к тебе! Будь проклята любовь, и ты с ней!» Он хотел плюнуть мне в лицо, но, обессилив, рухнул головой на плиту.
«У меня под сердцем дитя, а в сердце…» Он не слушал меня:«Герцог… он сатана… он…» Закончить фразу несчастный не смог. Выхаркнув кровавый комок мне в подол, он застыл взглядом. Тело его обмякло. Теплая жидкость на полу подобралась к моим коленям, словно омерзительное пресмыкающееся. Я прикрыла глаза юноши и попятилась в угол, прижимая рукой тянущий меня книзу живот.
Через решетку по направлению к остывающему телу метнулась тень крысы. Я закричала в просвет в потолке: «Герцог, он умер, умоляю, выслушайте меня!» — и застыла во мраке от потрясшей меня снова тишины вместо звука собственного голоса. Сил у меня не было, и я легла здесь же, рядом с трупом и положила руки на живот. Глухие пульсирующие удары, которые я чувствовала в животе, словно спорили с биением моего собственного сердца. Под моими ладонями цеплялась за меня обреченная на нерожденье жизнь. Факел за решеткой погас. И я провалилась в пустоту тьмы.
Разбудил меня глухой толчок в животе. Из темноты в ноздри ударил приторный запах разлагающегося тела. Я сильно закашлялась, еле сдерживая тошноту. Внутри у меня от кашля снова что-то перевернулось. Узкая полоска света пробивалась сверху из крохотного просвета в потолке.
Медленно проваливаясь в забытье, я снова потерла счет времени... Вдруг где-то рядом раздался скрип двери и вслед за тенью, выплывшей из посветлевшей темноты, появилась немолодая лысая женщина. Она притворно улыбнулась мне, зажгла факел и протолкнула миску с водой под решетку: «Испустил дух красавец голубоглазый, а как ласкать умел! Правда, дитя мое? Ну ничто в этом мире не вечно, а ненависть — она и смерть переживет. Месть — дело святое. Эзор твой — пленник милорда был. Недолюбленная ты ему досталась, недоласканная, телом и душой сирота с детства. Зато красоты беспощадной, в этом ведь он тебя винил, я слышала. А родинку пусть в аду вспоминает, спрошу его при встрече, не забыл ли, под какой твоей нежной грудью он ее целовал. Доверять всем — это хорошо, может, ты и в рай угодишь. Молись, молись Богу, — она накинула платок на лысый череп и прикрыла нос ладонью. — Младенец твой не успел родиться — а уже смерть вдыхает жабрами! Ты знай — внучка или внук господина твоего задыхается у тебя в утробе! Ха-ха! А милорд сверху пусть любуется: я в зеркало уж много лет на себя любуюсь. А труп в углу, ты его одна и оплакивай, никакой он мне не брат, пошутили мы с герцогом над тобой, для проверки». Женщина откинула платок и отняла ладонь от лица, чтобы я видела ее усмешку. Я отвернулась к стене и закрыла глаза.
Решетка скрипнула, и стены подземелья проступили в полумраке.Закашлявшись от зловонного смрада, повитуха подошла к телу в углу и воткнула факел в нишу высоко над своей головой. Она не уходила, несмотря на невыносимый запах:
— Милорд приказал не уносить тело. И он хотел услышать, вернешься ли ты к нему, раскаявшись — душой и телом.
— В чем, Люсия? — выдохнула я голосом бывшей черноволосой красавицы из прошлого сна.
— Ты убила его горем и растоптала его честь, — прошипела лысая Люсия за решеткой, снова прикрывая ноздри широким рукавом платья.
— Скажи ему, умоляю, что прошу только дать разродиться. Все остальное во мне принадлежит отныне только Богу, и никого не виню, даже тебя. Спроси, можно ли мне исповедаться?
— Ты — ангел, наверное, и проклятье божье мне, дитя мое! Но на земле торжествует зло, и я отомщена, как никто из вас и не ждал. А ад у меня в душе поселился еще до твоего рождения…
Она замолчала, и я услышала звук ударяющейся струи о камни. Она мочилась, всхлипывая со смеху, унижая меня. Я с удивлением обнаружила, что помню ее слезы в моем детстве, когда отказалась называть ее матерью, но согласилась принять ее имя как приставку к своему. Тут она прищелкнула языком.
— А милорд как в битве, так и на ложе любви мощнее Эзора, ибо его питают злоба и гнев. Но ты, дитя мое, знаешь это не хуже меня и твоей покойной матери, — она снова закашлялась. — Кстати, по странному совпадению ей было столько же лет, сколько тебе сейчас, когда она погибла той ночью. Но зарезали ее вовсе не арабы, как я сказала тогда твоему отцу, — она истерически расхохоталась. — И столько лет спустя само провидение предоставило мне случай отомстить Кайетано за нелюбовь. Нечего было меня отвергать! И нечего было воскресать из погибших героев через столько лет! — Придет время, все станет известно и ему, когда встретимся в аду. Там, надеюсь, он меня узнает, там все на одном костре жарятся.. Все будем одинаково лысые и изувеченные, не только я. А я была недурна собой в молодости, не хуже твоей матушки, но ты не помнишь, к счастью, ни мать, ни отца. Ни моего, нашего, Кайетано, — у нее снова начался приступ смеха. — А милорд великодушно велел передать, что в случае раскаяния ты будешь жить, в противном случае исповедаться ты сможешь только перед казнью.
— Повтори ему мою просьбу, Люсия, о ребенке. — Я пыталась найти ее глаза в полумраке. — Заклинаю тебя, ведь я не делала тебе зла. — Но повитуха, не слушала меня, снова кинув взгляд на труп в углу, она скрылась, забрав с собой факел.
Погрузившись опять в полумрак, я доползла до середины подземелья, куда упирался струившийся луч света с потолка, и, обхватив живот руками уткнулась в пряди волос, чтобы не чувствовать тошнотворный запах за спиной. Я терялась в догадках, пытаясь осмыслить обрывки признаний повитухи, вскормившей меня с детства и прожившей рядом со мной жизнь. Обрывки ее исповеди запутали меня, и я, будучи не в силах признать нависшую правду, сдалась отчаянию и боли в ладонях, куда впились зазубрины выбоин в каменном полу.
Постепенно сознание мое снова погрузилось в безмолвие тьмы. Я шептала, заверяя себя, что все это только мне снится, и слова Люсии — лишь мой бред во сне, но поминутно теряла нить мысли и звук собственного голоса. С ними исчезал и удушающий приторный запах, пока вместе с проблесками сознания я снова не ощущала зловонное дыхание смерти, царившее в в подземелье.
Я чувствовала, что судьба моя зашла в тупик, что я когда-то — то ли во сне, то ли наяву — уже видела свою кончину. Перед глазами маячили муравьи, семенящие по кровавому пятну на подоле, в ушах свистел взмах секиры, и я не понимала — снится ли мне все случившееся или казнь мне еще предстоит.
Мне почудилось сквозь этот бред, будто лысая Люсия навестила меня снова и повторила, не услышав моего ответа, что мне дано еще несколько недель на размышления и что смерть моя будет мгновенной — через отсечение головы.
Потеряв счет дням, я однажды очнулась от лунного света залившего стену напротив, недоумевая, откуда он проник в сумрачное подземелье. Я подползла к стене и разогнулась, опираясь о нее руками. Разодранные об острые камни пальцы оставляли кровавые следы на стене. Вдруг и боль, и отчаяние исчезли. Прекратился и трупный запах, и тоска по герцогу, наблюдавшему за мною сквозь просвет в потолке.
Я уперлась лбом в стену и стала молиться, прижавшись грудью к холодным шершавым камням. Беззвучно, едва уловимые сознанием строки незнакомых стихов заструились прямо в мозг. Они повторялись, торопились, кружились и жгли, словно свеча, опалившая ладонь. Пальцы мои торопливо выводили красные буквы на стене, боясь сбиться с ритма слов в сознании.
Когда последняя строка достигла пола, я обвела указательным пальцем «С.» и «К.» — мои сохнущие на глазах инициалы. Рядом с ними вывела 1111. Вскинув глаза на стену, я хотела прочесть написанное. Некоторые буквы стекали вниз, густыми красными каплями, грозя размыть слова в строке под ними. Строки, казалось, плакали. Удушливый запах гниющего тела вновь ворвался в ноздри, и последнее, что я запомнила, были слова, написанные моей кровью на стене: «Lonely ghost of a sorrow, from the caves of the heart...»*.
За спиной раздался скрежет. Свет, озаривший стену с плачущими буквами, померк, и сквозь непроницаемый мрак тяжело грохнула отворившаяся решетка темницы...
Я проснулась, лежа на спине, с закинутыми над головой руками. Сидя в кровати, у себя в комнате, окутанная ярким утренним светом из окна, я сжимала онемевшие руки между коленей, пытаясь вернуть кровообращение. Щебетание птиц помогло стряхнуть все еще цепляющееся за сознание отчаяние сна. Чувствительность возвращалась постепенно, пальцы жгло иголками, и я облегченно вздохнула, потому что боялась, что вся кровь из рук осталась там, во сне, в виде строк, стекающих вниз по стене.
Запретив себе вспоминать ночной кошмар, я оценила солнечные лучи со всей благодарностью черноволосой узницы в привидевшемся подземелье.
«Главное чувство юмора», — веселила я себя под теплым душем, но даже под струями воды не позволила закрыть глаза, боясь, как бы снова не мелькнул ужасающий образ из сна. Прыснув себе в ноздри двойную дозу духов «Белый лен», я отправилась на первый этаж в столовую.
Из кухни вкусно пахло геркулесовой кашей и яичницей с беконом. Втянув прозрачную свежесть «Белого льна», я окончательно вытеснила из сознания образ разлагающегося человеческого существа в углу подземелья и запах воздуха, пропитанного смертью из сна.

Глава пятая
ДУША В ДУШУ

На кухне мне выдали мой завтрак. Захватив с собой только бутерброд и бутылку с яблочным соком, я направилась к озеру той же тропой, по которой вчера на закате скакала на одной ножке Олд леди — по прозвищу Попрошайка любви.
Я увидела ее еще с пригорка, не доходя до поляны. Она сидела спиной ко мне в лодке под ивой.
Приближаясь, я замедлила шаг. Трава на поляне была мокрая от росы, и мои войлочные босоножки тут же намокли. То ли от сырости, то ли от нетерпения по коже побежали мурашки. Я подошла к глинистому берегу в нескольких шагах слева от лодки и стала разглядывать противоположный берег, заросший камышом и желтыми кувшинками. Боясь повернуться в сторону неподвижной фигуры в лодке, краем глаза я заметила удочку; в нескольких метрах перед лодкой застыл поплавок. Вода в озере была мутная, невозмутимая, походившая на поверхность запыленного зеркала. Глина под ногами поддалась и стала засасывать туфли. Я повернулась, скользнула взглядом по изваянию в лодке и, сделав несколько шагов от берега, уселась на траву, поджав ноги.

Она смотрела на воду. Вернее, на поплавок. Волна седых волос, выбившаяся из-под платка, закрывала от меня ее профиль, густые пряди продолжали белизну шелка, окутывая спину и плечи.
Лихорадочно перебирая заготовленные заранее фразы, я, не выдержав затянувшейся паузы, громко спросила по-русски:
— Что вы используете для наживки?
— Ничего, — тут же ответила она, не оборачиваясь, и тоже по-русски. — Если нет крючка, то и приманка ни к чему.
Я растерялась, и, пока искала ответную фразу, она повернулась ко мне и внимательно вгляделась в мое лицо. Не выдержав этого первого ее взгляда — не то вна меня, не то в пространство позади, я отвернулась и поискала глазами красный поплавок. Он исчез. Ее сквозной взгляд на секунду заставил меня усомниться в собственном существовании, вообразить, что, обернувшись на мой голос, она нашла лишь пустоту, и потому смотрела сквозь меня. Переборов панику я выдавила:
— Здесь много рыбы?
— Здесь рыбы вообще нет, одни лягушки, — покачала она головой. Наши глаза встретились. Бездонные, спокойные и такие же зеленые, как листва ивы, ее глаза поглотили все мои страхи и сомнения.
Она смотрела так, будто знала меня всю жизнь или еще дольше. Так смотрят на своих, на близких. На родных. В глазах ее не было ни любопытства, ни удивления. Вглядываясь в меня, она, казалось, ждала меня здесь очень давно. И ждала, чтобы искренно спросить: «Ну, как ты?» Это ощущение, что мы уже знакомы, перешло в уверенность: словно мы встретились не впервые, а после очень длительной разлуки. Такой длительной, что я позабыла, когда именно и почему мы расстались.
Сама того не заметив, я перестала разглядывать ее как чужую, все мучившие меня вчера вопросы — сколько ей лет, безумная она или необъяснимая, сломленная жизнью или победившая свою личную драму — сами собой исчезли. Забыла я и примерить к ней все уже известные мне ее прозвища.
Завороженная ласковой бесконечностью ее взгляда, я улыбнулась в ответ, уже не заботясь, о том, что сказать. Она развернула свой пакет с завтраком. Я последовала ее примеру.
Пробка из бутылки с соком вырвалась, как из шампанского. Сделав первый глоток, я усмехнулась, вспомнив кухарку. Яблочный сок оказался пивом.
— Возьми, — Олд леди протянула мне половину огромного помидора, который на фоне белого атласа ее перчатки казался еще более багровым.
Я подошла ближе и села на траву рядом с лодкой. Удочка лежала на дне лодки, обмотанная леской посередине, а красный поплавок с грузилом на самом конце лески свисал с передней перекладины на носу лодки. На ней была серая длинная юбка и белая вязаная кофта. Длинная серебряная цепочка на худой груди уходила в глубь выреза треугольником. «Наверное, крестик или брелок», — подумала я. Словно услышав мою мысль, она еще больше ссутулилась, подтянула воротник блузки и застегнула пуговицу над вырезом кофты. Движения ее были плавные, почти царственные. «Так держатся королевы, — подумалось мне тогда, в первый день, — когда знают, что их жеста с нетерпением ждет толпа. Или те, кому некуда торопиться, потому что понятия времени и пространства у них не земные и они “не в себе”».
Ела Кларина осторожно, стараясь не запачкать пальцы в перчатках майонезом, сочившимся из бутерброда, обернутого фольгой. Ее серебряный цвет, поблескивающий на солнце около белого атласа перчаток, вызвал странное мимолетное видение — я вдруг ясно увидела старинные серебряные часы и витой жемчужный браслет вокруг запястья в белой атласной перчатке. Вскинув пытливый взгляд на Олд леди, я вспомнила о своем любопытстве, и тщетно попыталась определить ее возраст. Она, казалось, была не только вне времени, но и безвременной.
Обрамленное белыми волнистыми прядями, с еле заметной паутиной мелких морщин, лицо сидящей рядом со мной женщины вмещало в себя весь диапазон жизненных сезонов — от весны до глубокой осени. Ее внешность носила отпечаток всех женщин одновременно. Весь этот наш первый день вместе меня не покидало необъяснимое чувство, что передо мной в одном обличье сидят в лодке и все бывшие блондинки, и все бывшие брюнетки, и все молодые красавицы, зачем-то надевшие седой парик, и наоборот, женщины в масках юности с глазами старух. Но удивительнее всего, что это казалось мне естественным. Мне даже почудилось, будто в этой многоликой Попрошайке любви умещались и я сама, вместе с мне неизвестной моей сутью, и озеро, и поле, и лес, и ива. И даже небо — оно тоже было ее собственное. В Кларину, казалось, умещался весь мир...
Сок сказочно вкусного помидора потек мне в рукав. Я вытерла руки о траву и допила пиво из бутылки. Олд леди протянула мне вторую половину помидора. Губы ее еле заметно дрогнули, когда я попыталась отказаться. Она разжала по одному мои пальцы и, заглянув глубоко в меня летней зеленью своих глаз, вложила мне в руку половинку помидора и решительно накрыла его своей ладонью. Перчатка ее запачкалась соком, и это странное рукопожатие через помидор, показалось мне нашим молчаливым пактом не только будущей дружбы, но и каким-то тайным и очень значительным обетом. Таким важным, что, как принято перед решающем боем, он был скреплен кроваво красными каплями на белом атласе перчатки.
Кларина занялась разматыванием удочки. Поплавок нарушил покой озера, беззвучно шлепнувшись в воду, и тут же всплыл, посылая от себя спешащие друг за другом круги. Как в зеркале в моем сне, когда я как-то попыталась шагнуть сквозь стекло. Вскоре вокруг все замерло. И гладь озера, и эта женщина вне времени в лодке слились в едином оцепенении. Даже ива, казалось, дремала.
От пива меня разморило, я легла на траву лицом вверх и зажмурилась от яркого солнца...

Когда я очнулась, солнце уже было ниже, почти касалось кромки леса. Лодка была пуста. Свернутая удочка лежала на дне. «Она не ушла, — подумала я, — раз удочка здесь, вернется».
Я достала лист со стихами о Нефертити, и стала рассматривать буквы. Через несколько минут на него легла тень и, подняв голову, я увидела Олд леди, стоящую надо мной с охапкой желтых цветов в руках.
— Какие ты видишь сны? — ласково спросила она. — Цветные?
Я попыталась вспомнить, что именно мне только что снилось, но, кроме серебряного браслета с жемчугом вокруг запястья в белой перчатке, в голову ничего не приходило. «Неужели и помидорное рукопожатие тоже приснилось?» — ужаснулась я своей потерянности между снами и явью.
— Жемчужно-серебряные, то есть бело-серые, — призналась я и посмотрела на ее пальцы. На перчатках, к моему успокоению, остались поблекшие следы помидорного сока. «Все не так безнадежно», — решила я. Она села на нос лодки, лицом ко мне, и положила цветы на колени.
— Меня назвали здесь Вера, — представилась я.
— Правильно назвали, — кивнула Олд леди, не отрывая взгляда от цветов на коленях. Она плела венок.
«Почему это правильно?» — меня удивило выбранное ею слово.
— Вера — значит верить, а это хорошо, очень хорошо, ответила она на мой незаданный вопрос.
«А вас?» — чуть не спросила я, но вовремя осеклась, вспомнив строгий голос Перони, предупредившего не называть Кларину вслух ее же собственным именем.
Мне стало горько: «Неужели она — такая великодушная, с такими бездонными глазами цвета лета — тоже помешанная, но по-своему, как-то иначе, чем все остальные здесь?»
Захотелось плакать, и я уткнулась в стихи, чтобы она не заметила набежавших слез. «Как же так, Кларина? Что же случилось, бедная?» — сокрушалась я про себя, сама не понимая, откуда нарастал во мне шквал сострадания к этой странной женщине, неожиданно распрямившейся в лодке и снявшей белый платок. Теперь она стояла во весь рост, лицом к воде. Волосы рассыпались до пояса и — белее ее кофты — казались складками фаты. Она надела сплетенный венок на голову, но тут же сняла его и стала расплетать, бросая желтые цветы по одному в воду. Когда в руке у нее осталось всего несколько цветов, она поднесла их к губам, перекрестилась, присела и погладила ими воду, а затем подтолкнула их прочь от края лодки.
«Кларина», — тихо позвала я. По воде бежала рябь, желтые цветы медленно относило к центру озера. И, вглядевшись в лилии около камышей на противоположном берегу, я только сейчас поняла, что кувшинки вдали были не чем иным, как желтыми цветами, прибитыми к берегу, подаренными озеру Клариной, видимо, накануне. Она тревожно вглядывалась вдаль, словно завидев что-то в камышах. Мне почудилось, что камыши в одном месте зашевелились, словно по ним прошел внезапный порыв ветра, и я передернула плечами от холода. Кларина дрожала и куталась в кофту.
— Вера, там, на том берегу, видишь, тень, как будто пригнуло камыши, да? — сказала она странно низким голосом и нервно выдохнула через нос дважды, сжавшись, будто от удара в поддыхало.
Я перевела взгляд на камыши. Ни тени, ни ветра.
— Я ничего не вижу, Кларина, — сказала я так тихо, что собиралась повторить.
Но она услышала и, не ответив, лишь кивнула головой, потом размотала удочку и закинула поплавок в воду. Он нервно заплясал между желтых цветов и долго не успокаивался, словно клевала рыба.
— Там только что… Не видела, Вера? — и, не дав мне ответить, прибавила: «Не надо, не зови меня по имени. Прошу».
Я испугалась, что из-за этой оплошности наше знакомство обречено на провал. От одной этой мысли мне стало не по себе. Ибо в присутствии Олд леди все было иначе. И я сама, и все вокруг носило особый смысл, а моя потерянность и паника казались мне смешными. Я поймала себя на том, что боюсь момента расставания с ней. Боюсь, что мир вокруг опять сомкнется и поглотит меня. И самому этому миру нет до меня дела. Он без меня, и вне меня. А Кларине почему-то было до меня дело. Неужели, если нет на свете хотя бы одного человека, которому небезразлично наше пребывание в этом мире, нам нет места в нем?! И одного заботливого взгляда незнакомки было достаточно, чтобы вернуть мне мое право на существование?
Я перевела взгляд на Олд леди. Она спокойно смотрела на воду.
«Кларина, — снова тихо позвала я про себя, сдавшись охватившей меня тоске, — не оставляй меня одну, побудь со мной, а то мне кажется, что меня нет. И у меня никого нет, слышишь, я не буду звать тебя по имени, только не отворачивайся от меня...»
Кларина сидела неподвижно, время словно остановилось. Она смотрела в никуда отсутствующим взглядом. Я поняла это по поникшей удочке в ее руке.
— Мы всегда одни, Вера, даже тогда, когда рядом такие же одинокие, как мы, —Она повернулась ко мне и повторила сказанное, и я, к изумлению поняла, что губы ее не двигались. Стояла тишина. Она смотрела мне в глаза очень грустно, уже знакомым взглядом родного мне существа. Кларина повторила свои слова в третий раз, прикрыв глаза, снова беззвучно. И я услышала ее мысль так же отчетливо, как собственную, как будто это подумала я. Так уже было, и совсем недавно, когда Кларина держала меня за руку после моего возвращения из забытья. «Телепатия? — я старалась понять и смущенно посмотрела на Кларину. — Неужели она тоже читает мои мысли? Или я улавливаю только те, которые она намеренно посылает? Знает ли она, что я слышу ее мысли? И как она слышит то, что спрашиваю я про себя?»
Растерявшись от неожиданности, стараясь заглушить в себе поток догадок, которые, возможно, она могла подслушать, я перевела наш бессловесный диалог на стихи о Нефертити.
— Чудак один меня попросил перевести вот эти каракули на листе. Полуиероглифы, полурусские буквы. Он, видимо, списал откуда-то, — сказала я, прикинувшись, будто не знаю, кто дал ему эти стихи.
Она поманила меня к себе. Я забралась в лодку и села напротив. Вблизи Кларина оказалась сильно постаревшей. Казалось, что между утренней встречей и этой секундой, когда она наклонилась над скомканным листом бумаги, прошло много лет. Но у нее были удивительно молодые губы: нижняя по-детски отвернутая вниз, верхняя же, слегка вздернутая и такая же полная, как и нижняя, оголяла ровный ряд белых зубов. Я представила ее, улыбающуюся широкой искрящейся улыбкой кинозвезды или фотомодели. Голова ее слегка подергивалась, и воображение мое зашло в тупик тут же преобразив эффектную красавицу в убогую седую старушку с трясущейся головой. Внимательно рассмотрев кожу на ее шее, я ухитрилась все-таки поместить Кларину в приемлемые мне рамки — где-то посередине между двумя напросившимися образами. Отмерив ей не больше полувека, я перестала обращать внимание на едва уловимое «перетекание» ее облика на моих глазах.
— Стихи мои, — сказала она, держа в руках скомканную страницу. — А переписал Автобусник с моего оригинала, перед тем как обменял их на галлюциногенное снотворное у Кастро. Чтобы не просить обратно. А писать я начала еще до, — ответила она на еще не заданный мною вопрос. — Стихи вдруг вместо слез потекли и не в результате смерти — а из-за обострения чувств и воспаления души от жизни. — Она усмехнулась. — А вообще-то здесь у многих в результате возвращения оттуда самые неожиданные таланты проявляются. У тебя еще будет время самой в этом убедиться. Некоторые чуть ли не шедевры создают, словно в них бывшие гении вселились. Вернее, воскресли.
— А, может, у воскресших с помощью этреума просто всплывают глубоко дремлющие способности, недосягаемые без душевных потрясений?
— Смерть все-таки сотрясает душу, — пошутила Кларина.
— Я имела в виду горе, от которого погибли возвращенцы доктора. Не оно ли, словно землетрясение, вскрыло те недра в сознании, где и дремали таланты, нетронутые при жизни? И выжили они вместе с воскрешенными, чего обычно не случается.
— Возможно, Вера, и так: и этреум здесь ни при чем, — Кларина подняла желтый цветок со дна лодки и положила его себе на колени. — Но стихи я начала писать из-за несбывшейся любви, даже издали несколько моих книг в России и в Америке, но все это было гораздо позже. Уже после того, как погибла моя пятилетняя дочурка в праздник Нептуна, в пионерском лагере, в моей далекой России. Я была чуть моложе тебя и тоже красавица блондинка. — Олд леди осторожно накрыла цветок ладонью. — Она утонула в озере — всплыл только желтый венок. Ее нарядили русалкой, она поскользнулась, видимо, на мостках купальницы. Захлебнулась, и спасти ее не удалось. А я на гастролях была в Москве с театром — балерина я бывшая. Двадцать с лишним лет назад это стряслось. Дочери моей было бы сейчас почти столько лет, сколько тебе... «Лебединое озеро» — ее любимый балет был. А стихи уже после я стала писать, за несколько лет до смерти... — она поднесла цветок к губам и бросила его в воду. Остальные цветы уже успело отнести к середине озера, и они мне снова показались желтыми кувшинками.
Не решаясь поднять глаза на Кларину и выдать мое сострадание, я впервые поблагодарила смерть за то, что она лишила меня памяти, — лучше ничего не помнить, чем носить в себе бремя воспоминаний Кларины или Автобусника.
Я оставила Кларину наедине с ее воспоминаниями — взгляд ее снова застыл на поплавке — и отправилась к замку дальней дорогой, вдоль ржаного поля. В глазах стоял только что подсмотренный мною кадр воспоминаний Кларины: маленькая девочка в венке, с длинными светлыми волосами танцевала, кружась, на поляне возле озера. Она грациозно взмахивала руками и поминутно спрашивала молодую блондинку, сидящую в траве, похожи ли ее руки на лебединые крылья. «Плавные, как волны, руки...» — смеялась в ответ своей дочурке молодая Кларина...


Глава шестая
ЖИЗНЬ СТОИТ СМЕРТИ

— Мы все — потомки наших предков, — заявил мне глубокомысленно Автобусник, подкравшись сзади в парке, на следующий день после завтрака. — Мы есть результат умерших до нас и причина нерожденных счастливцев, — добавил он в ответ на мой немой вопрос.
Я продолжала идти по аллее, не замечая его насмешливых глаз, впившихся мне в шею.
— И в каждого из нас можно поместить всех предыдущих, и все поместятся. А с виду, снаружи вроде человек как человек, а на самом деле у нас внутри вся вселенная.
— Видимо ее необъятность вас сегодня распирает как никогда, — рассмеялась я, оглянувшись на его круглое лицо. — Вы где нахватались этих заумных премудростей: от Оранж или доктора Перони? — Пожалев о своей жестокости, я исправилась: «Нефертити опять вас посвящала в таинства всемирной души и общечеловеческих знаний, накопленных поколениями генетической эстафеты?»
— Наука о невидимом точнее любой точной науки, даже генетики, — снова обиделся он, словно обе к нему имели личное отношение.
В этот солнечный день, среди порхающих стрекоз и бабочек, не хотелось верить в сложные невидимые вещи. Хотелось разбежаться и перепрыгнуть через канаву около аллеи и помчаться наперегонки по поляне к озеру и с разбегу броситься в воду с головой. Я потянула Автобусника за рукав:
— Побежали купаться к озеру, а? Автобусник! Жизнь-то одна, — подзадоривала его я.
— Я толстый, — сказал он насупившись и зашагал прочь.
— Толстый, чтобы бегать или чтобы показаться на людях раздетым? — бросила я ему вслед, ужаснувшись собственной бестактности.
Он медленно повернулся, подошел ко мне и злобно процедил:
— Второй раз я догола разденусь только перед смертью.
Он доверился мне — поверил, что я не подниму его на смех, обнажил душу, а я из-за стрекоз впала в одно из незнакомых мне «я» — насмешливого циника — и надругалась над его самым сокровенным. В тот день, познакомившись с одной из своих сторон, я впервые после «возвращения» перестала себе нравиться.
«Презрение к другим и возвеличивание себя над окружающими, кажется, упоминается в Библии как один из семи грехов! — укорила я себя саму, глядя вслед преданному мною Автобуснику. — Надо бы извинится перед ним». — Я заспешила ему вслед, но он, словно угадав мое намерение, поднял руку и покачал головой, остановив меня этим жестом, не оборачиваясь. Он конечно же плакал. На этот раз из-за меня. Я обмерла от пронзившего меня сострадания к нему и одновременного отвращения к себе.
Усевшись в беседке в конце аллеи, я попыталась вспомнить что-нибудь о себе, но безуспешно, и вернулась мыслями к Автобуснику.
Вина все еще не давала мне покоя. Или, как предупреждал меня доктор, чрезмерное сострадание к другим было приобретенным после клинической смерти качеством моей натуры — законное и изученное последствие у всех возвращенных этреумом? Может, я и не была такой сердобольной до? Да и зачем было обижать Автобусника, словно это помогло мне убедиться в собственном праве на присутствие в этом мире. В мире, которого меня лишили, отняв воспоминания о себе. Кто и как лишил, я не знала, и кого винить в этом — тоже было непонятно. Оставалось разозлиться на весь мир, на всю «вместившуюся в меня необъятную вселенную», как видимую, так и не видимую, и выместить эту обиду на подвернувшегося не вовремя Автобусника. Несчастного Автобусникакоторый сам не отваживался шагнуть со ступенек автобуса в жизнь и, доезжая до кольца, каждый раз возвращался обратно.
Автобусник жил во сне, а явь ему снилась. Жизнь для него была в буквальном смысле сном. Поэтому и уезжать ему было некуда. В снах он брал жизнь в свои руки, — что невозможно наяву и чаще всего не выходит у тех, кто не путает сон с явью и оставляет жизнь «на произвол судьбы». Для Автобусника кошка его была на самом деле кошкой лишь в снах, а наяву Оранж оставалась Нефертити. И разуверить его, доказать обратное, было бы столь же разрушительно, как если бы мне доказали, что все, что есть я, пусть и незнакомое мне, только сон, который видит безголовая Венера перед моим окном.
И не ведая, к какому сорту людей я принадлежу, я сделала первое порадовавшее меня заключение о моей пропавшей душе: возможно, когда мне нужно было выбирать между смертельной правдой и святой ложью, я действовала не умом, а сердцем. Выбирала не ранить, не уничтожать объект моего откровения, включая себя саму. Потому что воскресить в себе неумолимую реальность, похороненную когда-то правду, настолько пагубную, что она оказалась уничтоженной моей же собственной памятью, наверное, и есть самый монументальный душевный подвиг.
Быть может, для этого нужна такая духовная встряска или такая безвыходность во всех других моральных выборах, какая была у Кларины, которой пришлось для этого написать свои «Воспоминания после жизни» (эти рукописи я обнаружила уже после ее исчезновения). Наверное, для этого нужно написать книгу или прожить заново. Для этого требуется мужество посмотреть на себя со стороны и увидеть себя в зеркале целиком: законченным изваянием своего я. С головой, с руками, с выпотрошенным нутром, как те дупла у платанов. Посмотреть на себя в зеркало души со всех ракурсов — эт настоящее безумство храбрецов. Это как броситься под танк, зная, что не живешь дважды. Зная, что уже прошла жизнь и убивать себя правдою поздно.
И потому так необходима надежда, что «торс души» можно докончить заново еще раз, исправив уродствозавершенной статуи,. Ибо вера, что душа будет выдана в наши руки снова в виде незавершенного портрета, нужна еще больше, чем святая ложь. Необходима, чтобы отважиться на убийственную правду, губительную для недолговечного сердца, но спасительную для души. Потому что тогда ничего не поздно, потому что мы живем «словно дважды.»Потому что мы воскресаем из пепла уничтоженных своими руками жизней, из сожженных дотла сердец. Воскресаем за миг, когда в сердце свершаетсявеликое таинство незримого, неслышного чуда. Наверное, знание о нем и унесет душа, освободившись от тьмы внутри нас, когда вернется к своему началу, забрав от нас самое лучшее. Самое главное, что у нас было. И так уцелеет — от кого-то капля, от кого-то целый ковш — искрящееся неземное вещество, которое назвали мы, люди, непонятным нам словом — любовь.

Я подняла голову и увидела — к своему удивлению — Автобусника: , сидя напротив, в беседке, он трепал рыжие уши своей кошки — Оранж.
— А вы знаете, она не оранжевая у вас, а как медь. Наверное, позолоченный оттенок любви в сердце Нефертити потускнел из-за ее гордыни и вышел темно-золотой, медный цвет души. Наверное, и медь, и золото, и серебро окрашиваются от неведомой энергии в сердце и воплощаются этими цветами в зависимости от смеси чувств, хранившихся в душе в предыдущей жизни. А серебро, может быть, получается, когда любовь в ненависть превращается: мед если с дегтем смешать, или золото со смолой, то серебряный цвет и выйдет. Вот вам и вся душевная алхимия.
— Поэтому коты и желтые, и рыжие, и серебристые бывают?! — обрадовался Автобусник. — Как все просто, Вера!
— А еще, Автобусник, ведь и пятнистые бывают, и в полоску, и черные. Видимо, все зависит от чувств, которые боролись некогда в сердце бывшего хозяина души.
— Значит, блондинки — добрые, а брюнетки — злые, а рыжие — смесь, окислившаяся любвеобильность и подлость? — заглянул он мне в глаза.
— А я крашеная, на самом деле же русая. Серая. Ни то, ни се. Ни любить, ни ненавидеть не умею, видимо.
— Нет, вы добрая, у вас сердце мягкое. Вы тоже верите в Оранж. А она танцует и поет в снах...
— Нефертити?
— Да, — счастливо заулыбался Автобусник.
— А стихи не пишет случайно? — спросила я. — Родинки нет на груди у нее? Подсмотрите как-нибудь, когда будет купаться.
— Постараюсь, — он ликовал, как ребенок. — Вы, значит, мне верите, как и Попрошайка любви? Как хорошо! И не смеетесь. А вот про стихи не знаю, иероглифы не понимаю. Пишет на камнях, на стенах пирамид, а что — не пойму.
— А вы срисуйте пару значков из сна, когда проснетесь, — посоветовала я.
— Я уже пробовал, записывал, но когда возвращаюсь, они там, в снах, остаются. В явь никак не удается украсть. А Оранж молчит, но похожи некоторые буквы на русские.
— На русские?!
— Да, на заглавные; особенно те, которые Олд леди написала на бумажке мне от руки.
— А я думала, это вы списываете с ее листа, — удивилась я.
— Нет, это ее прочерк, как написала впервые, так и дала, без помарок пишет, потом, говорит, читает сама впервые с листа. Я думаю... чья-то душа ей нашептывает строки на особом вселенском языке, а Попрошайка любви их переводит на земные...
— Автобусник, на том листке, знаете, там много букв не русских, как бы узнать, что значат они, не иероглифы ли это? Не путает ли Олд леди буквы из разных языков и времен?
— Не у кого больше узнавать, старик с удавом бы знал, он после возвращения на древнем египетском языке говорил и писал. А сейчас мычит и хнычет, не в себе он. Кого бы спросить? А, Вера?
— Оранж спросите, она будет знать.
Автобусник просиял:
— Спасибо вам русская, русая Вера. Русская и русая — одна только буква «к» разница?
— Нет, две: «с» и «к», в русском два «с».
— Я усиленно учу ваш русский: скоро смогу читать ее стихи сам.
— Я вам могу переводить смысл, если надо...
— Спасибо, Русая русская, спасибо Вера. А вы вспомните себя, обязательно вспомните, только надо ли это? По-моему, лучше смотреть сны и путешествовать во времени по звездам. Короче путь...
— Куда? На звезды?
— Туда, «где никто не гонит и не манит».
— Откуда строки? — я удивилась тому, как он чисто произнес по-русски всю строку. — А у вас прогресс с произношением.
— Это тоже из ее стихов. Олд леди. «Ковчег» называется. А она помогает с произношением. Терпеливая. Говорит, слон мне на уши наступил.
— На ухо, на одно только, — поправила я, — на два уже ни к чему, если на одно, да слон! А дадите почитать «Ковчег»?
Автобусник достал несколько сложенных листов из кармана и протянул один мне.
— Я к вечеру переведу, приходите с Нефертити, — сказала я по-русски.
— А я понял, Вера, что вы сказали. Она тоже шутит с рифмой про Нефертити. Только по-другому: «Захватите Нефертити». До вечера, Вера, я постучу и выходите, не то браслет завоет, — он боролся с улыбкой. Автобусник был на седьмом небе. Как, оказывается, легко кого-то осчастливить! Просто поверить в то, во что так важно верить ему. А не разочаровывать...
Он подсел ко мне и вдруг выхватил лист у меня из рук. Тут же замявшись, попросил передать общий смысл «прямо сейчас». Я перевела «Ковчег» на английский строка в строку — про вечный покой, где нет ни страданий, ни предательств, а лишь вечный душевный покой, где душа свободна от земных страстей. Потом спросила, научила ли Олд леди его читать по-русски, или он со слуха учился говорить.
Автобусник долго молчал, думая о чем-то своем, и улыбка пробегала по его губам. Наконец он встал, прислонился к платану и заговорил так быстро, что я еле поспевала за ходом его мыслей:
— Нет, Вера. Олд леди, как все ее здесь называют, не только научила меня произносить русские слова. Она помогла мне продержаться здесь первые несколько лет, когда сам я не мог жить, просыпаясь. Был не способен вспоминать заново, каждое утро то, что случилось до моей смерти. Меня, Вера, не пощадила моя память: я помнил все, и спасение было в путешествиях по лабиринтам пирамид в бывших жизнях моей Оранж. И Попрошайка любви верила, что я с Оранж уношусь во сне туда, где моя реальность не властна. Олд леди объяснила мне главное про душу, то, что постепенно дало мне мужество просыпаться и оставаться целый день наедине с самим собой. И я — не единственный. Здесь нет ни одного погибшего от горя, кто бы ни был поддержан ею морально. Каждый по-своему, и каждый хранит это как таинство, боясь растерять драгоценные капли полученного от нее добра, мудрости и понимания. Чем труднее было ей, тем глубже было ее сострадание к другим. Кларина говорит, что многие люди и дети чувствуют себя нелюбимыми, и это обрекает на самые страшные болезни души и тела. — Автобусник обхватил ствол руками и прижался лбом к коре дерева. — Но я, Вера, вот чего никак не пойму: почему — если наша миссия — это любить безвозмездно, не в обмен на любовь — почему так же не может любить нас Бог? Почему Он так нуждается в нашей любви, что, пока мы не придем к ней, посылает нам страдания и трагедии? Он дает нам слабый мозг и слабое сердце и свободу повергать себя самих в душевные катастрофы, которые без Его помощи не перенести. И все для того, чтобы заставить Его любить! Мы созданы неспособными справиться с душевной болью, если не прибегнем к Его помощи. Почему любовь людей к себе Бог сделал самоцелью? Почему души принуждены странствовать по жизням и мучиться, пока мы не вернемся к нему от безвыходности и бессилия? Ему нужна наша любовь настолько...
Неужели Бог такой эгоист и все сделал так, что у нас нет выбора, и мы обречены либо страдать бесконечно, либо вернуться к Нему. А что если я не хочу вечности в Его светлом мире? Не хочу забыть шум дождя. Что если я отдам всю вечность за вкус губ моей погибшей жены, за ее кожу в мурашках после купанья на рассвете? Якобы там, в вечности, мы окутаны совершенной любовью, но знаешь ли ты, Вера, что там душа пребывает в чистом виде и не может ни скинуть с себя одежды и броситься на рассвете в прозрачную лазурную воду, ни почувствовать прикосновение прохладных волн, ни увидеть солнце, окрасившее золотом рдеющие счастьем лица наших любимых! Бесценные, незабвенные их лица, озаренные экстазом земной, невечной любви! И главное, не может это прочувствовать и сам Бог. Он не может ладонями зачерпнуть волну и послать ее пенящиеся брызги смеющемуся от счастья ребенку. Не потому ли извечные души — уставшие и замерзшие от вечности и покоя — сбежали на землю? Не от хорошей же жизни в раю они возроптали и захотели иметь плоть, чтобы пережить то, что не дано им, так как созданы были по образу и подобью божьему? В чистом виде — без плоти. Без прошлого и будущего. Не заподозрили ли они, что луч солнца на щеке по утрам, капля дождя на губах и ощущение чужого тепла, человеческих прикосновений, стоит всей вечности, даже если длится всего один земной миг? Не от этого ли были наказаны смертью за жизнь, не от Божьей ли двойной ревности? Не поэтому ли мы теряем любимых, так как ревнивый Бог хочет вернуть нашу любовь к нему, отобрав от нас любовь к нам подобным? Не напоминает ли Он вам, Вера, ревнивого родителя, который, породив вас, дает вам свободу ровно настолько, пока вы слушаетесь и ставите его выше всего и всех? Нет, спасибо, но я не хочу вечности, если спасти душу значит не жить опять, а быть там, где уже никогда я не смогу стряхнуть песок, забравшийся между пальцев после купания на рассвете, если я не смогу прижать к себе родное существо. Смерть — это шантаж божий: люби меня или извечно умирай и рождайся!
Нет, это не свобода выбора! Чем сильнее человек, тем больше ему уготовано драм, чтобы он, в итоге обессилив, вернулся к Создателю и сдался, возлюбив Его превыше всего и вся. Так родители рожают детей для себя, чтоб было кому их любить. Если, как говорит Олд леди, Бог создал нас, для того чтобы была любовь, в частности любовь к Нему, значит, Он не может без любви. Так же, как мы не можем без рассветов, без запаха цветов, без объятий любимых. И карать нас за самый глубокий инстинкт к счастью во имя себя, нашего Создателя, жестоко и эгоистично. Я не хочу не умирать. Я хочу, чтоб у меня не отнимали мой «клочок солнца» — мое хрупкое счастье, пусть минутное — во имя желания получить мою душу. Я хочу обнять «завершивших свой душевный цикл» жену и детей на миг, и за это я отдам, не задумываясь, вечность своей души. Да... Не надо рая, я прошу вернуть мне счастье — мое, земное и обыкновенное. Сладкое, как мед, чего не знает Он. Извечный, всемудрый, всесильный. Потому что Он не знает, что вечность может уместиться в земной миг одного взгляда любимого существа. Вот то яблоко познания, которое вкусили Адам и Ева. Они отведали из чаши Земного рая — через запах, прикосновение, слух, вкус, сердечную тоску по любви к такому же невечному, как и ты сам. Жизнь стоит смерти. За то, чтобы прожить во плоти, души отказались от безмятежного бессмертия. Не умираешь — не живешь. Не хочешь умирать, хочешь жить вечно — люби Создателя, будешь бессмертен, то есть не будешь жить на Земле. Будешь парить, в лучшем случае, в невозмутимой нейтральности, — без поцелуев, без росы. Без улыбок любимых. Зато вокруг вечные просторы белых сугробов поверх невозмутимой синевы покоя. — Автобусник замолчал и, все еще дрожа, медленно опустился на колени и уронил голову в ладони.
— Поверьте, Вера: мне не нужно завершать циклов, я хочу остаться грешным. Я хочу увидеть живую жену, с телом, с улыбкой, с голосом. Не хочу там, хочу сейчас, здесь, в человеческом виде. Я... — он захлебнулся и притянул к себе Оранж. Шерсть у кошки встала дыбом, а хвост поминутно вздергивался вверх, как кнут, при каждом возгласе хозяина. Казалось, животное переживало состояние хозяина так же, как он сам.
— Вы говорили это все когда-нибудь Олд леди? — спросила я, воспользовавшись паузой.
— Да. И не раз...
— А она?
— Она молчала и молилась за меня. А однажды призналась .... тихо так сказала, не боясь, что ее услышит Всевышний.
— И что сказала?
— «Я тоже отдала бы вечность за один миг увидеть живого и счастливого своего мужчину рядом. В обмен на душу. Так как жизнь Дэрону я уже отдала. И именно оттого, видимо, у нас и отняли наших любимых, чтобы мы вернулись к Нему, к Создателю. Ибо, любя себе подобных сильнее себя и Его, мы Бога тем самым и предали. Но я тоже бессильна: так трудно любить невидимое, делать шаг в пустоту, когда держит тебя лишь вера. Положиться, как Жанна Де Арк, на неведомое, на существующее где-то в душе. В душе, которую готов отдать за один вздох любимого. Я столько лет молилась за него, за мужчину моего, а не за себя. Не в этом ли мой грех... В предательстве собственной души. Потому что, может быть, Бог и есть все искры по отдельности в каждой душе, собранные воедино. И потому только через нас Он и чувствует земное счастье. Так как Он — рассыпавшийся миллионами искр один факел, который светится внутри каждой души. И, может, любить его — это любить прежде всего себя и отвечать перед собственной душой. Стало быть, возврат к Нему — это возврат к себе. И вечность — вовсе не круг. А забвение земного, во имя небесного. Но мне так нравится земля и жизнь. И не хочется возвращаться никуда, кроме объятий любимого. Мы смертны до мозга костей, до самого сердца души», — вот что говорила Олд леди. И не раз. Странно, но все ее слова я запоминаю сердцем наизусть. — Автобусник замолчал. Оранж прижалась к нему боком и тяжело дышала. Я погладила кошку между ушей. Она успокоилась и замурлыкала.
— Оранж вся испереживалась, — тихо сказала я.
— Спасибо Вера, что выслушали, вы сильная, не каждый может выдержать. Только Оранж слушает во сне и гладит меня по голове рукой с браслетами в драгоценных камнях. Они позвякивают, успокаивают. И еще, когда совсем плохо мне, пить дает какой-то раствор, и сердцу становится лучше. Тоже какой-то эликсир, знаю только, на золоте замешен. В сосуде на дне золотые пылинки плавают.
— Не водка?
— Нет, горький, как яд, скрутит, а потом вдруг будто в раю. Ни рук, ни ног, ни души не чувствуешь. Только облака как снега, и море плывет внизу...
— Я знаю, видела сама, словно летишь над гладью моря и рябь...
— Ну да...
— Я, думаю, это вечность так выглядит, Автобусник.
— А искупаться, вот Вера, в ней нельзя, — можно взглядом ласкать красоту. Ликование чувствовать, а вот тепла солнца, морскую прохладу , ветер, дождь, нельзя.
— Нет нельзя, так как...
— Вера, меня Майкл звали. Только вы да она знаете. А вслух не надо. — Он поднялся с колен, волосы растрепались, белый пробор проглядывал в крашеных волосах.
— А Олд леди отчего поседела? — спросила я.
— Во время взрыва в Лондонском метро ее друг погиб, тринадцать лет назад, — грустно сказал Автобусник.
— Вы поседели мгновенно, как и она? — спросила я.
— Быстрее, но время тогда оледенело, и сердце застыло вместе с ним. Казалось, что между двумя ударами прошла целая вечность. Небоскреб рушился у меня на глазах в телевизоре дольше, чем вся прожитая моя жизнь. Тогда и поседел. Когда на моих глазах второй самолет врезался в башню Торгового центра в Нью-Йорке, помните в две тысячи первом году? Люди из окон сыпались. Горящие. Потом останки людей откапывали среди металла. Среди них были куски моей жены и двух девочек и сынишки. Забрались на верхний этаж с экскурсией — посмотреть на мир сверху. Мне жена тогда позвонила по мобильному телефону проститься. Я ночью бросился к телевизору — передавали по всем каналам атаку террористов. Вошло в историю — одиннадцатое сентября две тысячи первого года. А мои из отпуска возвращались ко мне в Лондон на следующий день. Я и подарок купил — новый дом. Выплатил сразу. Одолжил. За городом, на берегу, чтоб каждое утро дети могли купаться, и по ночам я с женой. Она была душа в чистом виде — светилась, как Кларина. Только тогда глаза у меня от этого не резало. Вера... Не надо нам вечности и рая не надо. Миг счастья на земле. Одну улыбку моей любимой на рассвете. И рыбки, тыркающиеся в ее живот, где ждет очереди новая жизнь. Все — за рыбки в лазурной воде. За мурашки. Вот и вся тайна. И теорий не надо и церквей не надо, и наука ни при чем... — Автобусник поднял пригревшуюся Оранж и, уткнувшись лицом в ее шерсть, побрел по аллее. Я видела, как содрогались его плечи и как он несколько раз споткнулся, пока не исчез за деревьями...
В тот вечер за письменным переводом «Ковчега» он так и не зашел...

Глава седьмая
ХИРАЛЬДА

У Кларины были странные глаза — они не улыбались вместе с лицом. Да и улыбалась она украдкой, точно стесняясь самой себя. Однажды я была свидетелем кадра из ее прошлого, как мне показалось, пролившего свет на этоисчезновение улыбки из ее глаз. В тот день, сидя рядом с ней под ивой, я увидела, когда это произошло. А сама Кларина, наверное, и не догадывалась, что именно в тот день — под лучами палящего испанского солнца, много лет назад — ее глаза перестали улыбаться.


Накануне была гроза, и дождь лил все утро. После полудня вышло солнце, и я встретила Кларину уже на поляне с туфлями в руках, идущую босиком по мокрой траве по направлению к иве. Она ловко забралась в лодку, замочив в воде и без того намокший от росы подол платья. Было сыро, она накинула мне свою кофту на плечи и, как обычно, застыла взглядом на поплавке. Неожиданно Кларина отвернулась от озера и стала разглядывать траву возле ивы. Я мысленно продолжила ее взгляд: он остановился на двух застывших каплях росы в ложбинке круглого зеленого листа. Трава вокруг него была сухая, и только две одиноких капли чудом уцелели, спрятавшись между зелеными прожилками. Капли стали расплываться, Кларина дышала с трудом, и я почувствовала, как сознание ее ускользало в прошлое, нехотя, противясь надвигающемуся воспоминанию. Наконец обессилив, она сдалась ему, набрав полную грудь воздуха. Росинки медленно скользнули вниз, по сгибу листика и остановились... в глубокой складке между черными бровями, над еще более черной дужкой солнечных очков.
Морщина на лбу мужчины напряглась еще судорожней, словно пытаясь раздавить спрятавшиеся в ней капли пота. Из-под черных волос показалась новая капля. Она заспешила вниз и уперлась в дужку, плотно вдавленную в тонкую переносицу, и, не найдя выхода, юркнула вправо, скрывшись за матовым стеклом очков. Мужчина снял очки в широкой черной оправе и вытер лоб бумажной салфеткой. Закурив «Мальборо», он глухо закашлялся и снова скрыл свой отсутствующий взгляд под очками. Так, не двигаясь, с дымящейся сигаретой в руке, он сидел долго — на низком тротуаре, у входа в таверну, откуда доносилась надрывная испанская песня.
Шатающиеся посетители бара, обходили его, один хлопнул по плечу и попросил прикурить. Он не шелохнулся. Когда догоревшая сигарета обожгла его палец, он вздрогнул и медленно потушил ее о тротуар. Затем достал полупустую бутылку коньяка из сумки для кинокамеры и опрокинул ее себе в горло. Каждое движение давалось ему с трудом. Казалось, ему было не только лень двигаться, но даже дышать. И Кларина, тоже застывшая, наблюдала за ним со ступенек темного двора напротив, мысленно повторяя его движения. Она хорошо знала эти его провалы в себя. «Дэрон, я знаю, ты стараешься не замечать, что ты жив, хочешь забыть, что ты есть», — сказала она про себя, и горечь за него сдавила ей грудь.
Так, друг напротив друга, забыв, что еще совсем недавно, спотыкаясь на мощеных переулках Севильи, они искали кафе, чтобы спрятаться от жары, — Дэрон и Кларина просидели несколько часов, не двигаясь. Парализованные единым ступором, не в силах подойти друг к другу, уставшие от усилий перешагивать через самих себя уже так много раз, они оставались безразличны к себе и к миру. Ибо состояния Дэрона передавались и Кларине, и она тонула в них, не способная вытянуть их обоих из этой ямы необъяснимой тоски.
Кларине начало казаться, что кровь ее остановилась, а сознание, растекшись ртутью по мостовой, закатилось в выемки между булыжниками. Влюбленная парочка, громко распевавшая ее любимую песню, «estoy enamorada de la luna...»*, задела Кларину сумкой, и она пересела на ступеньку выше. Не отводя взгляда от капель пота, бежавших по лбу Дэрона, она поняла, что на этот раз ей не удастся перебороть отчаяние. Уже без знакомой саднящей боли в горле, без злобы, Кларина вспомнила, как час назад у входа в кафе Дэрон протянул руку, чтобы взять у нее фотоаппарат. Минутой раньше группа русских туристов прошла рядом с ними, оставив позади яркую брюнетку, затянутую в короткую кожаную юбку. Она обернулась, и Дэрон вскинул на нее ответный ястребиный взгляд. Камера, не успев попасть в его протянутую руку, выскользнула и, громко брякнула о мостовую. Крышка открылась, и выпавшая фотопленка покатилась по тротуару. Наклонившись за ней, Дэрон дернул шнур фотоаппарата, зацепившийся за каблук Кларины. Она споткнулась и, теряя равновесие, уловила его взгляд, хищно скользивший снизу вверх по плотным капроновым ляжкам над лакированными туфлями на платформе. Отставшая туристка стояла посреди узкого проема старинных испанских домов, спиной к удалявшейся толпе.
Схватившись за стену, ободрав пальцы и сломав сразу два ногтя, Кларина застонала: ее слезы потекли одновременно с каплями пота на лбу Дэрона. Он присел на корточки над камерой под палящим испанским солнцем. Шнур фотоаппарата обвился вокруг каблука Кларины. Она скинула туфель и поддала при этом камеру ногой. Дэрон громко выругался, брызгая слюной. Потом резко вскочил, кинул пронзительный взгляд в спину туристке и решительно направился прочь.
Кларина, подобрав камеру, заспешила за ним, то и дело теряя его из вида в узких лабиринтах старого города. Вскоре Дэрон свернул за угол и уселся на тротуар. Она остановилась над ним, не в силах справиться с разрывной болью в висках. Повозка с лошадью заставила ее отшатнуться, и сквозь визгливый смех полной блондинки в повозке она услышала, как Дэрон шипел с искаженным от бешенства лицом: «Какого черта я отправился с тобой в эту Севилью! Хрена она мне нужна: ходить и дрожать на жаре, что опять пройдет какая-нибудь баба, мало-мальски не уродина, и все опять будет отравлено. Катись к маменьке, пусть тебя довоспитает, или к папеньке, пусть выправляет тебе мозги. Я тут при чем?! Да пошла-ка ты...»
Кларина смотрела вслед повозке. Лысый мужчина обнимал многоярусную шею блондинки, зажав красную розу в пухлых волосатых пальцах. Положив камеру в сумку Дэрона, Кларина прошла несколько шагов и почувствовала онемение в ногах. Сдавшись отчаянию, тело ее налилось свинцом, и она безвольно опустилась на ступеньку в переулке напротив Дэрона. Узкая улица шла в гору. Отсюда, виднелся шпиль Хиральды над старинным собором. Кларина вспомнила, усмехнувшись, что туда, на самый верх, как написано в путеводителе, поднимаются туристы и платят за это деньги.
Сидя через дорогу напротив Дэрона, она вдруг ясно тогда поняла, что ей будет так же невыносимо трудно пройти всю оставшуюся жизнь, ступеньку за ступенькой, без него. Оставив его позади, превратившегося в изваяние и забывшего, что когда-то рядом с ним существовала она.
Сидящий напротив каменный Дэрон, потерянный не то в самом себе, не то во времени и пространстве, был дальше от нее, чем прохожие, безразлично скользящие по ней взглядом. «У меня ноги получше, чем у нее, все оборачиваются, а он... — докончить эту фразу Кларина себе не позволила, взгляд ее снова остановился на прозрачных каплях над дужкой очков. — Ему плохо, ужасно... может, и сердце схватило опять», — думала она.
Уже под вечер он подошел к ней без слов. Она молча шла позади него и, не стесняясь слез, спрашивала прохожих, как пройти к ближайшему отелю...
На следующее утро они купили билеты для осмотра Севильского собора и подъема на Хиральду.
Дэрон, пройдя два этажа, сильно побледнел, пот градом катился со лба за темные очки, которые он не снял даже в сумерках крепостных стен бесконечной башни. Он не хотел подыматься дальше и пообещал подождать ее внизу, около золотого алтаря в центре огромного собора. Кларина сделала несколько шагов, оглянулась на силуэт сидящего в нише башни ее самого необходимого в жизни человека и побрела наверх, отставая от резвых школьников, которые не переставая орали и свистели, восхищаясь акустическому эффекту каменных сводов башни.
Восхождению не было конца. И она не понимала зачем, — ведь он, ее Дэрон, остался там, внизу. Она с трудом переставляла ноги. Чувство противоречия, упрямое отрицание очевидного заставляло идти вверх. «Так, в будущем, без цели, без причины, одной, обессиленной и потерянной, среди орущей толпы ненужных чужих придется карабкаться по жизни без него. Он не пойдет со мной», — жгла ее ужасная мысль. Кларина поднималась выше и выше по винтовой лестнице, не видя каменных плит, скользя пальцами по внутренней стене башни. Ни разу не остановившись и не заглянув в ниши на открывающийся панорамный вид сказочного испанского города, она через полчаса, уже перестав плакать и опять впав в безразличие, добрела до верхней площадки.
Подойти к барьеру и посмотреть сверху вниз на землю, туда, где остался застывший Дэрон, она не решилась. К тому же, чтобы подойти к барьеру, нужно было стать в очередь. Туристы облепили всю площадку.
Кларина остановилась около двери и посмотрела наверх.
Облака были ближе, чем оттуда, у входа в собор, где она ранее споткнулась, не заметив, что низкая дверь в воротах начиналась выше тротуара. Сделав непонятное движение, подхватив кромку шорт правой рукой, словно невидимый подол длинной юбки, Кларина перешагнула высокий порог. Оглянувшись на Дэрона, она взглядом показала на порог, чтобы он не споткнулся. Дэрон смотрел мимо нее на шпиль Хиральды. Над его черными волосами, белели облака. Кларина замерла от пронзившего ее предчувствия: «Очень скоро, как бы я ни противилась, жизнь заставит смотреть на это же небо, и на его фоне, перед глазами, не будет ни этого вспотевшего призрачно-белого лба, ни темных прядей, закрывающих эти родные мне, жемчужно-черные глаза...» Напряженный лоб Дэрона расплылся, и Кларина опять ужаснулась, до какой степени у нее расшатались нервы, — набежавшие слезы не дали ей как следует рассмотреть пасмурные испанские иконостасы в глубине собора.
Именно такого цвета — коричневого и темно-зеленого, с золотистыми тенями, сходящими на нет в складки одеяний на иконах, — представлялась ей бездонная, неподвластная ее жажде жизни тоска Дэрона. Именно эта тоска — и вовсе не жена Дэрона — разделяла их, казалось, веками. Тоска, не поддающаяся ни ее мольбе, ни самому небу, которое, верилось ей, было готово помочь своей голубизной вытянуть Дэрона из видимой только Кларине зловещей тени. Потому что, будучи рядом, он оставался недосягаем, словно за непроницаемой стеной, — дальше от нее, чем, когда, довольствуясь тем, что он где-то есть, она носила его в своем сердце. Там он был с ней, и Кларина могла говорить с ним и прижимать его к себе...
Перешагнув порог собора, она оглянулась на Дэрона. Он был раздражен жарой, ожиданием в очереди и запретом курить в соборе. Прислонившись к огромной колонне, похожей на увеличенную ногу мамонта, он рассматривал пол невидящим взглядом. Высокий свод собора над ним, казалось, вторил величию человеческой тоски.
Кларина подошла ближе и коснулась его щеки:
— Дэрон, тебе здесь не так жарко?
— Здесь душно, слишком много людей коптит этот мир, я подожду тебя здесь, Кларина. Не торопись.
Около огромных икон и тусклых лампад, впервые в присутствии ускользающего в небытие ее мужчины, она почувствовала, что шаги даются ей с меньшим усилием. Она дошла до центра собора, подталкивая за локоть Дэрона, и они остановились у огромного зеркального глобуса.
— Это что: зеркало души? — заглянула Кларина в его темные очки. Он не ответил, и с трудом, как будто вдруг вдвое постарел, опустился на стул перед знаменитым золотым иконостасом. Облокотившись на спинку стула перед собой, он опустил голову, и блестящая грива его волос рассыпалась по плечам.
— Слаб я, — еле слышно произнес он голосом умирающего нередко повторяемую им фразу. Кларина похолодела и прошептала молитву, закрыв глаза.
Две молодые туристки остановились напротив и наблюдали эту немую сцену. Дэрон словно дремал. Кларина оставила его сидеть там, зная, что, растворившись в своей бездне усталости от жизни, он безразличен абсолютно ко всему, кроме темноты. И даже две красотки южного типа не способны заставить его оторваться от завораживающей пропасти собственной души.
«Не любящий его или какой-нибудь психиатр при взгляде со стороны, назвал бы это депрессией, — схоронила она в себе горькую мысль, не дав рамам иконостасов расплыться. — А для меня, видящей его изнутри, из него же самого, увы, это тень, которая легла мне на душу, на мою жизнь, на все, что могло бы иметь совсем другой цвет и вкус. И понимание этого ничего не дает. Я бессильна. Я чувствую его, как он сам, и так же ощущаю мир — его глазами и душой. И от этого неумолимо проваливаюсь вместе с ним в одну бездну. У меня нет защиты от его тоски. Она топит нас обоих. Именно объятие этой пустой темноты, и ни что иное: ни люди, ни обстоятельства, ни время, ни даже сама жизнь, отнимает его от меня. Неужели бывает и так? Подобное страдание обреченной человеческой души — онемение сердца ко всему, кроме боли и печали. Неспособность ощущать любовь? Неужели ему доступно испытывать только мучение? Не потому ли он договорился сам с собой, еще до нашей встречи годами раньше, потчевать себя единственным, что он способен ощущать — душевными терзаниями, презрением к себе подобным, преувеличенной нелюбовью к себе?»
«Я отношусь к тебе, единственной, как к себе самому, — беспощадно», — вспомнились Кларине слова Дэрона. Она рассеянно разглядывала разодетого в синий бархат Христа на высоком серебряном помосте. Мучительная догадка снова впилась в мозг: «А что если эта преувеличенная нелюбовь к себе и есть обратная сторона осознания своего превосходства над другими, особая искаженная форма любви к себе? Но ощутить ее может он только через боль. И именно на этот компромисс он и пошел из любви к себе, из жажды не отказывать себе в удовольствии «чувствовать», решив, что страдать лучше, чем не чувствовать вообще? Но все эти мои душеанализы ни к чему не приведут. Все его — мое, и бороться с этим так же бесполезно, как идти к горизонту, не имея в запасе вечности. Неужели ни мои молитвы, ни торги с Богом взамен на все светлое, уготованное мне, не способны изменить этот ужасный приговор?!»
Именно эта последняя мысль и заставляла ее идти шаг за шагом к самому верху Хиральды. Постепенно, на пути, она заключила тайную сделку с Богом. Почти у самой верхушки башни, когда силы ее иссякли, она поклялась пройти всю жизнь без него, так же как в те минуты — через не могу, через себя, если взамен ее любимому мужчине будет отпущено несколько светлых секунд за каждый ее трудный шаг. Несколько мгновений почувствовать то, что могла ощущать она, — другой мир, другое небо, других людей. Иную землю: вверх ногами для него — и такую родную ей. Пережить хоть раз ее дрожание в самых недрах сути, недосягаемой ни для страдания, ни для ненависти. Найти в себе ту самую неприкосновенную зону, где есть место только для любви. Наверху Хиральды — под куполом неба, так близко нависшем над ними обоими в тот миг, — она поклялась стучаться в эту замурованную дверь в его душе. Стучаться, пока будут силы, пока она будет жива, даже если Дэрон отречется и от нее, и от самого себя. Поклялась — чего бы ни стоило ей это на все времена вперед — молить это синее, безразличное небо смилостивиться и не карать ее окаменевшего Дэрона, сидящего там внизу.
Полная новой силы после подобной клятвы, она еле поспевала за собственными ногами, несущими ее вниз, по лабиринтам Хиральды к алтарю, где остался Дэрон. Она нашла его там же и в той же позе. Она погладила его по волосам. Он оставался недвижим. Вспомнив про его два инфаркта, Кларина отважилась представить на секунду, что он умер, и во всем мире остался для нее только этот собор и небо над ним, закрытое непроницаемым для лучей солнца каменным сводом потолка, который во всем своем великолепии отражался в шарообразном зеркале.
Оказывается, зеркало было для туристов — чтобы удобнее было рассматривать потолок и не задирать голову. Кларина приложила ладонь к щеке, чтобы вернуться в себя, и вздрогнула от ледяного прикосновения собственных пальцев. Дэрон стоял рядом, наклонившись над зеркалом. Кларина отшатнулась, боясь заглянуть туда вместе с ним. Она хорошо знала, как выглядит Дэрон в подобные минуты: он старился на двадцать лет, так же как и молодел ровно на столько же, когда бросал свои огненные взгляды на проходивших женщин, становившихся жертвами его интригующей внешности и пронзительного взгляда. Оторвавшись от зеркала, Дэрон направился к выходу, не оборачиваясь, нервно теребя между пальцами заготовленную сигарету.
Солнце обожгло глаза на выходе, и, пока Дэрон затягивался сигаретой в тени апельсинового дерева возле стены собора, Кларина поняла, что договор, заключенный с небом наверху Хиральды столь же смешон, как ее надежды достучаться до закованного в стальные доспехи сердца ее мужчины...
Вечером, Дэрон, покоренный размером и сочностью севильских оливок, заказал ей две порции свинины и заставил съесть обе, радуясь, что ей понравилась подливка из хереса.
«Когда я ем что-то вкусное, и тебя нет рядом, мне беспокойно, хочется, чтобы ты тоже жевала и получала удовольствие, как я, — он хитро заглянул ей в глаза. — Без тебя не вкусно. А оливки здесь, в твоей Севильи, как у нас, там, в детстве...» — он позвал официанта и, снова, похвалив испанский язык Кларины, велел ей заказать еще две порции лучшего продукта этого города фламенко — гигантские зеленые оливки в маринаде...
— Не сейчас, а много позже, Кларина ты моя, когда тебе будет столько, сколько мне долгих лет, ты поймешь, как я к тебе отношусь, — он положил ей руку на шею и сказал в сторону, — хорошо я к тебе отношусь, женщина ты моя.
«Через двадцать лет это будет уже не важно», — подумала Кларина, и прижалась к нему плечом.
— Я не хочу тебе быть помехой в жизни, и готов наступить себе на горло, лишь бы тебе было хорошо. Мое дело — к закату, не проживаю – а доживаю жизнь из последних сил. Видишь, как на тебя местные молодцы заглядываются... Оставайся здесь, в своей Испании, найди себе подходящего идальго и живи как все, обыкновенно, детей рожай, верность мужу храни, существуй, пока дышится и можется, и нечего в небе дороги искать, — судьба этого не прощает... — говорил Дэрон Кларине по дороге в отель...

Две застывшие капли на зеленом листе не выдержали наших с Клариной воспоминаний — вернее, ее, доставшихся одновременно и мне, — и, словно слезы, незаметно упали вниз, в траву. Я перевела взгляд на Кларину. Она сидела в лодке, сгорбившись, обхватив руками живот. Платок закрывал ее лицо, но я знала, что она плачет. Я встала и подошла к стволу ивы, чтобы Кларина не заметила моего мокрого лица, обернувшись. Ее худые плечи застыли, казалось, она не дышала.
Все еще не в силах скинуть с себя оцепенение, я вдруг поняла очевидное — только что наяву, сидя рядом с ней, я пережила ее воспоминание как свое: то наблюдая со стороны, то чувствуя испытываемое ею, рассматривала эпизоды из ее жизни до смерти ее же глазами!
Впервые не во сне, оказавшись с ней ненадолго душа в душу, я ощутила, как она любила своего Дэрона. И как именно любит его сейчас, в этот миг. И я пожелала и себе, и всем, кто коснется голыми пятками мокрой травы на этой земле, хотя бы секунды ее молчания в тот миг. Миг, когда не было Кларины, а была на ее месте, там в лодке, только любовь. «В чистом виде». Вся ее трудная любовь — вся ее суть. — Вся лучезарная тень, окутавшая окаменевшего Дэрона...

Кларина подошла ко мне, обняла за плечи, словно в сочувствии нуждалась я, а не она, и ласково спросила сломавшимся на первой же гласной голосом:
— А ты любишь оливки, как ты думаешь?
— Только очень большие и испанские, — улыбнулась я, вытирая лицо рукавом .
— Я тоже, — засмеялась она по-детски и дернула меня за руку. — Особенно из Севильи. Там самые сочные. Как в стране пасмурных горцев.
— Это вы не про Испанию, верно?
— Нет, не про Испанию. Про Кавказ. И горы там еще более грозные. Но я там была только в детстве, и, может, они мне показались тогда выше неба. А андалузским горным хребтам я когда-то писала стихи. Еще до. Именно в сердце гор южной Испании я чувствовала себя как дома.
— Прочтите любимое ваше, про испанские горы, — обрадовалась я тающей тоске в ее глазах.
— Хочешь про улыбку? Горную ухмылку? Про оскаленные вершины?
— Да, про улыбку.
— Горную, солнечную или лунную под чадрой?
«Интересно, какой из них улыбался Дэрон?» — вдруг пронеслась мысль. — Я никак не могла вспомнить, как именно он улыбался в снах Кларины. Интересно, как улыбалась она, когда была счастлива. Неужели мне это не приснится, и я так и не увижу, как она улыбалась, до того как разучились улыбаться ее глаза? — «Под чадрой, Кларина, про улыбку под чадрой», — сказала я.
— Тогда слушай про мавританскую луну.

Улыбается солнце устало,
А луна — мавританка в чадре —
Только очи свои показала,
Засыпающей к ночи земле.

Смотрят горы ревниво на море, —
Отдают ему солнечный жар,
И в безмолвии волн тонет
Расплывшийся огненный шар...

На улице ходят парaми , —
Рука приникает к руке —
И только одна гитара
Подпевает моей тоске,

Да кастаньеты фламенко
Вторят пульсу в моих висках, —
Так тревожно бывает редко,
Всяпамять моя в слезах.

А луна выше гор взошла
В первый раз улыбнувшись в окне, —
Ночь чадру — тень судьбы — сняла
С улыбки луны при мне.

Обратно мы шли вместе впервые. Босиком по влажной траве. В первый раз Кларина забыла или сознательно не нарвала желтого букета и не подарила его озеру на прощание.
«Всю ночь рыдала гроза, а под утро плакал дождь», — сказала она, проходя мимо своих цветов, и, нагнувшись, погладила желтые венчики.
Я поняла. — В тот день ее утрату оплакал за нее дождь...


Еще в первую же неделю моего пребывания в «Жизни После Жизни» доктор Витторио Перони поставил мне окончательный диагноз: повреждение памяти не в результате смерти — а жизни. А именно — в результате эмоциональной реакции на потрясения нервного характера или травмы головы при падении.
Установил он этот «обнадеживающий» факт после подробных бесед со мной на общеобразовательные темы. Окончательно успокоенный, что я могу ответить на трех известных мне языках о месте обитания как белых, так и бурых медведей (снега Арктики и леса с шишками), а также динозавров и китов (в прошлом и в океанах), он осведомился, помню ли я о революциях в России. Удовлетворенный ответами, Перони заключил, что потеря памяти распространяется только на мой личный опыт, —я забыла только то, пояснил доктор, чему меня учила жизнь, — мозг это отторгнул, не справившись с информацией по «разным» причинам, что подает надежду на будущее.
На вопрос, что бывало в подобных случаях, он не ответил прямо. Привел примеры, из которых я поняла, что аналогичных случаев он не наблюдал. Самым близким была потеря памяти о предыдущей жизни у одного из возвращенных, но с пребыванием в предпоследнем воплощении в виде одного из разбойников, распятых вместе с Христом. За исключением еще более интересного случая попадания пациента в предыдущую жизнь другого возвращенного, но не во снах, а под гипнозом и без потери памяти о себе. Установить, что один «оживленный» пациент пребывал в теле другого, вспоминая себя в эпоху Французской революции, удалось не сразу, а только после изнурительных обращений в прошлое погибшего одновременно с ним друга по работе. Пациент утверждал, что его в прошлой жизни звали так же, как и его друга, и в точности цитировал приговор, посылавший их обоих на казнь под одним именем. Оба возвращенных погибли вместе от удара током во время дождя при сварке карнизов высотного здания.
Моего же случая, полного забвения себя и в этой, и в предыдущей жизни, и вдобавок блуждания во снах по жизням другой женщины, Перони видеть не приходилось. Первичный его диагноз, что оба лица в моих снах — это я сама, отпали, потому что родинка на груди была не моей, а Кларины. Не говоря уже о присутствии некоего красавца Дэрона в моих снах, зовущего меня «Кларина, женщина ты моя». Кем была другая темноволосая женщина в моих сновидениях — предыдущей ли Клариной, плодом ее или моего воображения, или чьим-то сном, — мы с Перони установить даже не пытались.
Достаточно было знать, что это не была я — ни в одном из моих прошлых видов. А ясно это было из того, что и черноволосая красавица, и Кларина в моих снах имели не только одну общую родинку, одна под левой, а другая под правой грудью, но и читали... ту же строфу стиха на французском, — то по написанному пером при свете свечи листу бумаги, то с экрана компьютера или в отпечатанном виде. Обе они были связаны этими странными доказательствами принадлежности к одной и той же душе, которая, увы, не могла быть моей, поскольку уже принадлежала живущей этажом выше Кларине.
Доктор шутливо прибавил, заключая: «Так что придется нам искать твою собственную потерявшуюся душу, — одна душа на двух живущих параллельно распространяться не может. Хотя уже поступают и такие предположения от современных знатоков — «душеведов». Мол, так как смертность понижается и люди размножились безмерно, а душ остается столько же, то из-за прироста живого населения свободных душ не хватает. Оттого в последнее столетие появилось много бездушных и малодушных. То есть таких, кто обладает меньше, чем одной, целой душой. Из чего следует — они делят недостаюшую ее часть с кем-то другим.
Когда я высказала предположение, что у нас с Клариной одна душа на двоих и совпала она как-то в прошлом, Перони снова неудачно пошутил: «Так бывает только у зародышей в чреве матери, на которого, Вера, ты не похожа в виду длины ног и наличия пары женских грудей. А в прошлых веках проблемы с перенаселением не наблюдалось, и делиться душой не было нужды. И вообще с теорией деления души на двоих или больше я не согласен, иначе начался бы обратный процессдуховная регрессия — возврат людей в пещеру, когда о Боге еще не догадались, так как о смерти не знали ничего, кроме того, что это больно. А я человек верующий и верю, что допустить нехватку душ при повышенном росте населения Бог не мог. И что-нибудь бы придумал».
Из-за неумения сочетать юмор с научными рассуждениями Перони тогда не оценил моего ему поздравления, что он как раз и доказал правоту только что отвергнутой им теории. Напомнив ему о вспышках современных болезней — СПИДа и рака, я попыталась объяснить, что Бог как раз и придумал «что-то». Но вместо увеличения количества душ занялся урезанием количества людей. Роль бича исполняют смертельные недуги, дабы освободить души для новорожденных, для которых их стало не хватать.
Доктор не принял моих доводов. Он умел вдумываться только в собственные сложные мысли. И не заметил тогда, что сам и доказал необходимость естественного отбора людей через посланные Создателем душ болезни именно потому, что душ на всех не хватает и приходится их делить...
Я же приняла тогда на веру, за неимением лучшего объяснения, что — в прямом или в переносном смысле — мы с Клариной в зоне блуждающего времени» пребывали душа в душу. И что существование моей собственной души — под вопросом...
Я понимала, что ревную Кларину и к ее любви, и к небу, и к ее одиночеству: мне хотелось иметь ее рядом с собой, для себя. Не ревновала я ее только к Дэрону — именно благодаря ему, точнее его отсутствию в мире, мы и встретились с Клариной в «Жизни После Жизни». Когда она подолгу молчала, я мысленно отключалась от нее, отвлекая себя чтением, чтобы не видеть ее воспоминаний, которые она просматривала словно кинофильм. Я не хотела мешать ей в те сокровенные мгновения , когда застыв взглядом на поплавке, она проваливалась в себя.
Но порою, когда ее участие в этих кадрах прошлого становилось особенно эмоциональным, в мое сознание врывались звуки и яркие видения. Ее мир поглощал меня, и я снова становилась участником и наблюдателем одновременно, превращаясь поочередно то в одного, то в другого незаметно для себя. Сидя рядом с ней под ивой, я невольно проживала ее жизнь вместе с ней и каждый раз как впервые. Самое трудное в этих просмотрах ее жизненной ленты было то, что я переживала, как и она, еще и все чувства остальных действующих лиц. Их внутренний мир становился моим собственным. Чем сильнее были их переживания, тем труднее было мне изолировать себя от их эмоций. Словно степень духовного напряжения этих людей — будучи невидимым передатчиком — углубляла мое проникновение в их внутренний мир. И я скиталась, потерянная, в трех мирах: в моей реальности, где присутствовало только настоящее, в мире Кларины и всех остальных соучастников ее судьбы, где само время, казалось, запуталось в прошлом, и еще в умопомрачительном измерении чужих снов
Интересно, в скольких мирах одновременно пребывала Кларина вдобавок к тем, в которые через нее попадала я? Еще и в зоне другого невидимого мира? Связь с которым не потеряла и после возвращения из необратимой смерти? Вторгалась ли она непроизвольно в личный мир других обитателей клиники? Не потому ли и избегала она общения с ними: из уважения к интимному миру других, куда опыт смерти открыл ей неограниченный доступ? Может, и меня она видела как на ладони?
Куда уносилась Кларина в зоне блуждающего времени, когда она подолгу застывала, глядя на поплавок? И почему нередко, когда она дрожала, словно от озноба, я видела, закрывая глаза и настроившись на нее, только оледенелые поля снегов черного цвета? Словно на сугробы выпал черный дождь и стянул их коркой льда. Может, так выглядела зима в мире, противоположном нашему? И там все цвета наоборот? А, может, черный дождь — это зло и ненависть, выпавшие осадками с земли туда? Увы (или к счастью?) после возвращения у меня не осталось ни одного собственного воспоминания ни о жизни, ни о смерти…



Глава восьмая
КАК В МУРАВЕЙНИК — МУРАВЕЙ...


— Кларина, зачем мы живем, для чего? — как-то спросила я, не надеясь на ответ.
Сделав усилие, она оторвала взгляд от невидимого мира внутри себя и посмотрела на меня с сожалением.
— Только муравьи точно знают, куда и зачем они стремятся, — она показала пальцем на землю возле борта лодки. — Подойти ближе — смотри.
Я присела на корточки возле лодки. Живая муравьиная дорожка пробегала вдоль днища от озера к лесу. Муравьи спешили в двух направлениях: налегке к озеру, и каждый со своей ношей обратно. Кларина наклонилась и ткнула пальцем в одного, чуть крупнее других. Он тащил сухой, свернутый трубочкой, огромный для него лист. О его непосильную ношу спотыкались спешившие навстречу соплеменники. Лист цеплялся за землю, за колючки, но муравей упорно тащил его по склону вверх, возвращаясь и отыскивая его, когда лист падал в ямки или застревал между прутиков. Мы с Клариной переглянулись.
— Каждому — свое, — улыбнулась она. — Этому трудяге заблагорассудилось дотащить тяжелый лист, как будто их муравейник разрушится, если он не осилит эту задачу.
— Странно, что другие ему не помогут, каждый занят своей ношей. И что его толкает так упрямо тащить эту махину? — дивилась я, наблюдая за мужественным муравьем.
Кларина что-то рассматривала в своем невидимом мире.
— Давай ему поможем, — вдруг предложила она, — увидишь, что будет. — Она подхватила палочкой лист и перенесла его на несколько сантиметров вперед. — Так и нам иногда кажется, что чья-то всесильная рука облегчает нам судьбу, помогает неведомым путем, чудо подстраивает, — засмеялась она, наблюдая за растерявшимся муравьем, потерявшим свою ношу.
Муравей метался, натыкаясь на спешивших навстречу товарищей, кружился вокруг себя и вдруг замер. Другие стали карабкаться через него. Я подняла муравья и посадила на отнятый у него лист. Он его узнал, поднял, протащил вперед и бросил. Потом, обогнув лист со стороны, пополз обратно медленнее других, словно взвалил на себя еще более тяжелую ношу.
— Он не хочет помощи, — прокомментировала Кларина. — Он знает, что и путь свой, и задачу донести выбранный им груз должен завершить сам. Он не осуществил свое назначение, вот и вернулся. Муравей знает то, о чем мы догадываемся слишком поздно. Муравей не ждет помощи от неведомой силы, мощней его. Неведомо почему. Иначе, может, рухнул бы общий муравейник.
— Так и мы несем бремя выбранной нами судьбы в общий склад человеческого опыта? — догадалась я, раньше, чем успела прочитать ее мысли.
— Нет, мы много раз бросаем непосильный груз, не дойдя до конца. Мы слабее муравьев, но мы не ведаем, что придется вернуться за ним и донести его до конца, самим, без Божьей помощи. Без чуда, от которого отказался этот муравьишка. Но по милосердной Божьей воле никому не выпадает бремя судьбы тяжелее, чем он способен вынести.
Я поискала глазами оставшегося без своей задачи муравья. Видимо, ему нравилось таскать тяжести: он уже успел найти замену потерянной ноше и трудился над огромной колючкой репейника, цепляя ее с разных сторон. На мой взгляд, она была еще тяжелее, чем сухой лист, который мы помогли ему донести. Он перетаскивал колючку через камешек на его пути, пятясь задом. Мы следили, как муравей упрямо волок ее вверх, пока она не застряла между двумя травинками. Он долго мучился, и я еле сдержалась, чтобы снова не помочь ему, но Кларина не разрешила: «Справится, на то и муравей. Не мешай другим нести свою ношу».
Она была права. Когда через несколько минут я взглянула на то место, где был муравей, ни его, ни застрявшей колючки там уже не было. Он спешил с ней по направлению к муравейнику, будто от его груза зависела судьба всего этого муравейника.
— Я когда-то написала балладу о муравье, — призналась Кларина. — Я за ними с детства наблюдала. — Она задумалась.
Мне вдруг вспомнились муравьи, ползущие по пню-плахе из моего первого сна. Я оцепенела, посмотрев на Кларину, вспоминавшую тот же кадр, с красным пятном на подоле и свист секиры. Она снова провалилась в себя, и я услышала ее мысль, — видимо, она вспоминала строки из «муравьиной» баллады:

...Так бремя судеб мы проносим —
Кто легче, кто потяжелей —
Дорогой жизни — в дом наш отчий,
Kак в муравейник — муравей...

Кларина прервалась, и в зеркале ее памяти, куда мне так неожиданно удавалось заглянуть наяву, находясь рядом с ней, стало расплываться красное пятно на светлом подоле рубахи. Муравьи спешили к нему, спотыкаясь о кору пня, — ужасный кадр, за которым следовала хорошо знакомая мне из сна картина перевернутого лебедя в воде в проеме арки моста. Не позволив ни себе, ни Кларине увидеть следующий кадр ее прошлого, я, вскочив на ноги, схватила ее за руку:
— Пойдемте, найдем муравейник, посмотрим, куда они так спешат.
Она покорно дала мне руку. Как слепая, шла за мной, словно ее вели на казнь, понурив голову и ссутулившись. Я оглянулась на нее. Было ясно, что позади меня шла Кларина, погруженная в воспоминания о последних минутах ее прошлой жизни, которые мне не раз снились и которые я переживала заново в своих снах, словно это все случалось наяву и со мной. Прошло три месяца, и я постепенно привыкла, перестала задаваться вопросами и возмущаться этой странной издевкой времени над моей исчезнувшей памятью...
Я тащила Кларину за руку вверх, чувствуя, как она слабеет; ее оцепенение передалось и мне. Казалось, мы обе несли огромную колонну: один неверный шаг, и нас раздавит тяжесть этой непосильной ноши. Я вспомнила муравья, искавшего самый тяжелый груз, вовсе ему не предназначенный, и недоумевала, зачем на нас двоих свалилась эта же задача. Нести в своем сознании воспоминания не наших жизней. Невыносимое бремя памяти о пережитых кем-то кошмарах, оказавшихся нашим достоянием через необъяснимую связь, не знающую границ времени и пределов реальности. И я, и обессилившая на моих глазах Кларина одновременно гнулись под тяжестью воспоминания женщины, жившей много веков назад. И от этих чужих воспоминаний, поселившихся в нашем сознании, у нас одновременно деревенели ноги.
Я сжала холодную руку Кларины, услышав ее шепот. Она молилась, забыв обо мне. Молилась по-испански. «Dios Santo!..*», — жалобно всхлипывала она, спотыкаясь.
Впереди, возле толстого ствола дерева, возвышался муравейник.
— Кларина, мы дошли, вон он, смотри возле дерева, — дернула я ее за руку, боясь оглянуться и увидеть снившуюся мне узницу подземелья в белой рубахе.
Она выдернула руку и оттолкнула меня.
— Уйди, у меня голова разболелась, — Кларина рухнула на колени и согнулась пополам. — Уходи, сейчас же уходи. Я требую, — гневно сказала она и спрятала лицо в подоле юбки.
Сделав несколько шагов, я оглянулась, ужаснувшись ее позе. Она стояла на коленях, положив голову на невидимую плаху около самого муравейника. По ней карабкались муравьи. Она подняла голову и заглянула в глаза невидимому мужчине, наклонившемуся над ней, точно, как в моем первом кошмаре о казни черноволосой красавицы. Я бросилась бежать, благодаря Бога за чудо — за лишение меня памяти после возвращения обратно, — за Его милость. За то, что уберег меня от последствий этреума — переживать наяву давно прожитую жизнь заново.
«Слава Богу, что я вижу кадры чужой жизни, да и то во сне, если я не рядом с Олд леди. Каково же ей?» — меня захлестнула волна сострадания к Кларине, снова оказавшейся на коленях возле своей плахи за секунду до взмаха секиры.
Она догнала меня через несколько минут, стряхивая с себя муравьев:
— Не думай об этом. Такие приступы так же внезапно начинаются, как и кончаются. Память озорничает. Твоя путешествует, а моя туда обратно скитается, как неприкаянная. Мы же люди, а не муравьи, и все пережитое никуда не уходит, все скалывается в один «муравейник». Все пережитое каждым живым.
— Может, тот муравей тащил свой тяжелый груз именно потому, что был уверен, что без его значительного вклада муравейник рухнет и своей тяжестью раздавит других, которым не справиться с подобной задачей? — осторожно спросила я, не решаясь продолжать тему о муравьях.
— Сомневаюсь, что муравьи думают: они живут инстинктом, — весело ответила Кларина. — А у каждого смертного вклад свой. Кто-то поставит свое имя под симфонией, и века спустя от нее будут трепетать новые и новые сердца; кто-то распишется в книге для гостей в вестибюле загородного отеля, куда он ухитрился убежать от судьбы, молвы и собственной жены на один вечер. И то, и другое повторится. И то, и другое станет всеобщим достоянием потомков.
— А счастливчик, радовался, что никто не узнал о его вылазке, — подхватила я ее шутливый тон.
Она насупилась, и я поняла, что задела нечто личное. К замку мы дошли молча. Кларина — погрузившись в свои воспоминания, а я — пытаясь отсоединиться от наших снова скрестившихся взглядов в прошлое. Борясь с любопытством и стараясь не рассматривать в зеркале ее воспоминаний подрагивающие тени свечей на двух обнаженных телах на полу, я намеренно отстала от Кларины, пропустив ее вперед. Она шла легко, словно скинув с себя десятки лет. Или веков.

Если бы не тень от свечей и коробка спичек на полу возле шкуры белого медведя, я бы решила, что Кларина унеслась в своих воспоминаниях к самой заре человечества. Наблюдая за бликами на спине мужчины, я рассмеялась над собственной глупостью. Вряд ли наши предки жили там же, где и белые медведи, в вечных льдах. Их бы не согрел ни огонь первозданной страсти, ни бутылка красного вина, ни потухший камин в воспоминаниях Кларины. В нем уже еле тлел поседевший пепел, а два липких от страсти тела все еще не могли насытиться друг другом...
Я скользнула взглядом по полу, около камина, отыскав ножки рояля, отражавшиеся в блестящем паркете, и перевела взгляд дальше, где пол упирался в стеклянную стену. За ней падал снег большими хлопьями. Он прилипал к стеклу. Запорошенные снегом огромные ели утопали в сугробах. Я ощутила внезапную тоску, оборвавшую мое видение. Вернее, видение Кларины. Вместе с ней я прошептала про себя: «Это уже никогда не повторится, и забывать об этом я буду всю оставшуюся жизнь». Расставаясь с Клариной у входа в замок, я произнесла вслух ее слова: «Жизни, все оставшиеся жизни».
«То есть — никогда», — поправила она грустно и приложила палец к губам...
«Что она имела в виду? Что этого не забыть уже никогда, или что больше впереди жизней не будет, и мы все-таки живем один раз? — недоумевала я тогда, гуляя по парку. — И о чем она просила молчать, приложив палец к губам: о подсмотренном празднике ее плоти или о тайне нерождения дважды?»
«Тысяча и одна жизнь» — вспомнилось мне двусмысленное название ее книги в каталоге библиотеки для пациентов. Книгу мне найти не удалось. «Кто-то взял и не вернул ее несколько лет назад», — объяснила мне библиотекарша, доверив свою тайну, что тоже любит стихи прошлого века. Книга Кларины, оказывается, была опубликована за несколько лет до ее «поступления» в «Жизнь После Жизни». В той же библиотеке я нашла и книгу доктора Перони, в честь которой он и назвал наш чудесный санаторий для оживленных им мертвецов.


Ночью мне навязчиво снилась шкура белого медведя. Я то смотрела откуда-то сверху на завернутую в нее Кларину, то сама куталась в белый мех, нежась от его прикосновений к голой коже, и становилась Клариной. Стройный молодой мужчина с полотенцем вокруг бедер подошел к Кларине и, погладив ее по волосам, попросил пойти наверх и лечь с ним, ревниво предложив ей свои объятия вместо грубой шкуры белого медведя. Она сделала вид, что спит, и еще сильнее сжала края шкуры в руках. «Если бы ты знала, как я тебя люблю», — сказал он и погладил в темноте шкуру медведя около плеч Кларины. Она разжала руки и задержала вздох на всю его следующую фразу: «Я просто не знаю, хочу ли я провести с тобой всю оставшуюся жизнь».
Наблюдая, как капли воды торопятся вниз по его красивой спине атлета, пока он поднимался по лестнице, вытираясь полотенцем после душа, Кларина еще плотнее закуталась в свое одиночество. По сценарию их судьбы, она хорошо помнила, что это их последняя ночь, как и то, что оба они любили кого-то другого.
Вдохнув терпкий запах медвежьей шерсти, она догадалась, что ей также было не суждено завернуться с головой в спокойствие подаренной кем-то любви. По ее телу пробежал озноб от предчувствия своего написанного уже где-то будущего. И в тот миг я испугалась за нас обеих, что у нас не достанет мужества прожить жизнь в этом остывающем мире, не согретом чьим-то теплом.
Кларина посмотрела вслед ушедшему в спальню мужчине. Посмотрела издалека, как смотрят на воспоминание — с печалью и благодарностью. Ее тело еще вздрагивало, не остыв от его старательных ласк.
«Так изощряются поэты постели, — усмехнулась я вместе с ней, вспомнив его усердие, — любовники, вдохновленные более экзальтацией собственной чувственности, нежели уникальностью партнера. Те, кому важно как, а не кого. Те, кому легко поменять полотно, на котором они ткут узор своих ласк».
Кларина вспомнила скупые ласки Дэрона: ему не надо было стараться. Он знал, что она его любила. Узор его прикосновений она помнила кожей. Татуировкой его ласк уже была разукрашена ее душа. И мужчина с фигурой спортсмена это чуял, как чует собака приближающуюся смерть хозяина. Но, будучи человеком, убежал, чтобы не явиться ее свидетелем. Знал, так как тоже любил кого-то другого, как и молодая светловолосая Кларина.
Оглядываясь назад из будущего, Кларина почуяла тогда, что гораздо позже, по тому же сценарию, оба они, вернувшись в объятия своих узаконенных любовью возлюбленных, будут гнать от себя эти воспоминания о белой шкуре медведя. Но, неспособные их забыть, запретят себе вспоминать эти ночи необъяснимого счастья без любви. Этого неожиданного открытия в себе чего-то, что не входило в набросок их собственного «я». Первозданной радости, начинающейся и обрывающейся в инстинкте, — радости, не порождающей за собой ничего иного, чем желания не расставаться с этим пиршеством разгулявшейся плоти, а вовсе не с ее источником — вспотевшим от того же переживания партнером по временному счастью. Счастью, которое на будущее впитала вместе с их соками, грубая шкура белого медведя. И позже оба, завернувшись в свою подлинную любовь, как в ту шкуру в комнате у затухшего камина, будут испытывать некий неуют в душе от этих воспоминаний. Их главная любовь, выстраданная и сложная, будет ревниво оберегать себя от всякой, не имеющей к ней отношения печали. От потухшей тогда — вместе с углями в камине — правды, о которой они одновременно догадались тогда, зарываясь лицом в белый мех.
Все это пронеслось в сознании Кларины, резанув точно бритвой по самой татуировке любви на ее душе, по этому незаконченному узору, оставленному там Дэроном. Она спряталась в шкуру с головой, сжала губами колючий мех и беззвучно разрыдалась. Потом встала, выбралась из шкуры, прижалась голой грудью к холодным плитам камина и высвободила шпильку, запутавшуюся в волосах. Она воткнула ее в ковер, висевший над камином, навсегда оставив в этом чужом доме след о себе и об этой ночи, где ни один из невлюбленных не отважился сделать поправку в сценарии своей судьбы.
Пока Кларина допивала вино из бутылки, я перенеслась в спальню. Скинув полотенце, мужчина зажег ночник около телефона. Он прижал к груди фотографию какой-то женщины, вздрогнул от прикосновения холодного стекла и взялся за телефонную трубку. Он услышал молодой женский голос, записанный на автоответчике. Дожидаясь гудка, он еще плотнее прижал фотографию к заторопившемуся сердцу.
«Я хочу быть только с тобой, и провести всю жизнь рядом, что бы ни было, — твердо сказал он в трубку. — Завтра же выезжаю к тебе. Украду тебя даже от судьбы».
Я не стала мешать ему объясняться в любви автоответчику с уверенным женским голосом и направилась к двери, в зал с камином. За порогом спальни я увидела Кларину – она слушала, как ее любовник оставлял сообщение той, которую безнадежно любил еще до нее.
И я посмотрела на атлета глазами ее грусти — издалека, с расстояния пролетевших с тех пор лет. «Дай Бог, чтобы у него с ней все было так, как никогда не будет у меня с Дэроном», — тихо и обреченно произнесла Кларина. О себе молить она не решалась, зная, что хочет невозможного. Сценарий их судеб — ее и Дэрона — был открыт на той странице, где, чтобы избежать трагической концовки, надо было либо поставить точку, либо срочно писать новый. Но ни на то, ни на другое у них не было сил. Они и оставались вместе потому, что не способны были расстаться. Но, в отличие от атлета и его возлюбленной с голосом самодовольного автоответчика, в сценарии их любви принимали участие еще два действующих лица — вина и долг. И те, становясь главными, делали и Кларину, и Дэрона второстепенными героями их драмы. Оба это хорошо понимали. Понимали в моих снах, где я смотрела их жизни, словно в театре: то из-за кулис, то из зала, то сама, выходя на сцену и подменяя их, разыгрывая их судьбу от первого лица. Понимали, но следовали строгим правилам сценария их жизни, написанному собственноручно.

Кларина снова завернулась в теплую шкуру, вдохнув всей грудью запах медвежьего меха. Еще плотнее закутавшись в свое одиночество, она подумала о неумолимом будущем, начавшемся в тот миг. Утром за ней прилетит самолет и унесет ее и от этого голубого снега за окном, и от пригнувшихся, отяжелевших лап елей. Завтра она вернется в жизнь и всегда будет благодарить атлета, выросшего среди этих снегов, за то, что он умудрился умыкнуть ее в антракт собственной судьбы.
«Сколько же действий в моей жизни? — рассмеялась она, прижимаясь щекой к шкуре. — И сколько между ними антрактов? Всегда ли на один меньше, чем действий, как полагается в театре? Или в жизни иначе, так как некому аплодировать или ругать: сам себе артист, сам себе и зритель. А кланяться только перед Богом остается. И последний поклон после спектакля тоже перед Богом. После жизни. Первый после смерти, опустив голову, и на колене. Как на сцене. Надо когда-нибудь начать снова писать стихи, написать о поклоне, когда танцевать уже не смогу, и мне это поможет пережить расставание с балетом, — решила она, засыпая. — О Боже! Но что же спасет меня после расставания с Дэроном?» Мысль эту она не успела додумать, потому что провалилась в тревожный сон...


Наутро я проснулась отдохнувшей и без обычной головной боли. Словно проспав, как и Кларина, в объятиях медвежьей шкуры. Ее надежное тепло, впитавшееся из сна, я лелеяла весь день. Встретив Кларину по дороге на озеро, я спросила, есть ли у нее стихотворение о поклоне. К моему удивлению, она вынула несколько листов бумаги из кармана кофты и протянула мне. «Я тоже вспоминала ночью поклон на сцене», — сказала она и пошла дальше.
«Наверное, нам снился один и тот же сон», — подумала я.
«Поклон» был написан от руки и несколько раз перечеркнут вначале. Видимо, Кларина записала его утром, на память, вспомнив когда-то написанные строки:

Мне так привычно голову склонять
И опускаться на колено
У алтаря и Бога умолять,
Что жизнь казаться стала сценой...

Последний занавес... Поклон...
И зал пустой, а в костюмерной
Лежит букет живых цветов,
Последний, как когда-то первый.

Когда-то первый был поклон —
На сцене первый, перед Богом,
И сбылся самый страшный сон,
И самый главный — ненароком...

И в белой тунике припав
К паркету сцены, в жизнь играя,
Моя душа была нага,
Не роль — а участь исполняя.

И обреченная Жизель,
Цветы роняя перед Миртой,
Невидимую отворяла дверь —
К самой себе, давно забытой...

Года под стихами не было. Стоял час и день недели: «6 утра. Воскресенье».
Я вспомнила, что было воскресенье, хотя для «Жизни После Жизни» это ничего не значило. Один день ничем не отличался от другого. За исключением воскресенья, когда после обеда выдавали новое постельное белье и полотенца.
Гораздо позже, мне приснился еще один подобный «антракт» из жизни молодой Кларины. По иронии судьбы, видимо, смеявшейся над собственным сценарием, в нем опять участвовала шкура медведя. На этот раз это был бурый медведь с застывшими стеклянными глазами на морде. Шкура висела над скрипучей кроватью, вторившей грубым рывкам неизвестного мне действующего лица. Кларина тщетно пыталась отдаться животному инстинкту, но тоска по Дэрону, уже превратившаяся в молодую и острую боль, сжимала ей горло, несмотря на пробуждающий ее чувственность запах звериной шкуры. Она отчаянно впивалась ногтями в медвежью шею, терлась грудью о грубую темную шкуру, зарывалась лицом в мех, вырывала клоки шерсти зубами, словно это медведь яростно трудился позади, в тщетных попытках вырвать из нее хоть один стон сладострастия. Оглянувшись назад и обнаружив, что силуэт труженика потерял очертания, она снова потянулась к бутылке текилы рядом с кроватью. Силуэт громко выругался и отвалился на кровать: «Мне надоело быть таблеткой от боли, причиненной другим. И нечего выдирать шерсть из моего медведя. Я его из Африки привез. Другого не достать».
Кларина расхохоталась и стала вылизывать медвежий нос, казавшийся ей в этот миг неотразимым.
«А я и не знала, что бурые медведи поселились вдруг в Африке. Они живут в шишечных лесах. Их Шишкин рисовал! — она смеялась уже истерически. — Но ты, дикарь, не из моих краев и не знаешь про шишкинский лес», — говорила она вперемешку на трех языках — русском, французском и английском.
Обняв морду медведя, она стала дразнить мужчину изгибом своих бедер:
«Подари мне эту шкуру, зачем она тебе, а у меня с мишкой любовь, давнишняя еще», — серьезно попросила она.
Он отказал. Но пообещал съездить в Африку за новым трофеем. Кларина выругала его, обозвав «медведем в душе». Он не понял, так как не знал русского.
«Если бы он был добрей и не пожадничал, я, может, смогла бы его как-нибудь терпеть за доброту, из благодарности», — с отчаяньем подумала Кларина, давясь новой порцией текилы.
Медведь смотрел ей в глаза немигающим взглядом. Из глубины его черных стеклянных глаз мерцала ее окаменевшая любовь к Дэрону. Кларина сделала усилие и заставила себя всмотреться в нее глубже, в самую глубину приблизившихся к ней мертвых глаз. Чернота распахнула ей свои объятия, и она, испугавшись, схватила медведя за уши. Грубый толчок сзади вернул ее в реальность. Она с благодарностью обернулась на охотника за медведями. Он усердно исполнял свой долг временной таблетки от чужой боли.
«Анальгин ты, мой, — прошептала Кларина, не понимая, смеется она или плачет. — Мишка, ты же понимаешь, что таблеткой мне не поможешь, наркоз мне нужен. Что же мы с тобой будем делать?» — Медведь молчал, усмехаясь из глубины остановившихся глаз...
На этот раз, я поняла, что Кларина уже не пряталась от мира, закутавшись либо в свое одиночество, либо в любовь Дэрона, а смотрела судьбе в глаза.
Были ли у Кларины стихи о бурых и белых медведях — спросить я так и не решилась. Мне даже захотелось самой написать о них — ее немых товарищах по одиночеству. Ясно было одно: в жизни Кларины было много действий и антрактов. Из разных пьес, разных сценариев. И не была она ни грешной, ни святой. Как каждый из нас. И не боялась вспоминать ни одного из своих «я». И так же в них путалась, как все остальные смертные. Просто возвращение из смерти ей позволило видеть все ее «я» одновременно. И я честно рассматривала с ней в своих снах все детали правды и неправды на страницах ее судьбы.
Интересно, отважилась бы я смотреть на себя в упор, если бы моя память сохранила воспоминания не только моей, но и других жизней, связанных во времени и пространстве невидимой ниточкой моей души?
В отличие от Кларины, помнившей себя во всех ипостасях, разглядывать в себе мне было некого. Я себя не знала, так как не помнила. Потому что узнать и запомнить себя можно лишь тогда, когда не побоишься вспомнить все, что случилось с тобой до последней минуты. А, по совету Перони, лучше было не зажмуриваться от света правды, как бы ни резало глаза...

У всех возвращенных этреумом время от времени появлялся один и тот же необычный взгляд. Не тот, рассеянный невидящий, какой бывает у обыкновенного человека. Неожиданно, в середине разговора, после еле заметной запинки взгляд пациентов Перони словно устремлялся в глубь собственного существа. В этот момент они больше не видели собеседника, смотрели сквозь него и, казалось, говорили сами с собой. При этом их взгляд не был похож на взгляд ушедшего в себя человека или на то, как застывают на одной точке сумасшедшие, — пациенты Перони не смотрели в никуда. Наоборот, они пристально рассматривали что-то в себе, напряженно вглядываясь в невидимый экран, и я порой ощущала, что становилась помехой, мешала им разглядеть происходящее в их не видимом мне мире.
Некоторые вежливо спешили закончить разговор, другие, выдумав срочную причину, торопились уйти, обрывая беседу на полуслове. Куда они спешили? Назад во времени, в глубь себя? В недра сознания, снова задевшего старое воспоминание? Я им слегка завидовала, так как сама ни в один из этих незримых миров попасть не могла.
Кларина была единственной, кто в моем присутствии возвращался оттуда, чтобы посмотреть на меня. Вернее, увидеть меня, поскольку, даже находясь рядом, она постоянно отсутствовала, пребывая там, куда лишь на время затягивало моих собеседников. Возвращение давалось ей усилием, словно она была не в силах оторваться от созерцания собственного прошлого.
«Загляни в себя — и весь мир как на ладони, — как-то сказала она в ответ на мои мысли, не отрывая взгляда от себя. — Все, кто вернулись из смерти и заглянули туда, уже видят все наоборот. Все невидимое стоит перед глазами души, а в видимое земным взглядом надо всматриваться, как в предметы в комнате, когда вдруг гасят свет. Надо привыкнуть к темноте, и проступят контуры предметов, но глаз еще хранит память о них при ярком свете, какого цвета они были. — Кларина потянулась рукой к ветвям ивы и, сорвав зеленый лист, поднесла его к ноздрям. — В темноте ведь цвета не видно, — повторила она дважды. — И если резко свет включить, опять слепнешь на миг, снова привыкать надо. То к темноте, то к жизни. То есть к свету, — торопливо поправилась она. — А я вот все не привыкну — глаза устают. Свет глаза мне режет, Вера, — а ночь успокаивает. А внутри себя темно. Потому я и думаю, что бессмертие — черного цвета, ничего не видно, даже звезд».
— А там что-нибудь видно, Кларина? — улучила я момент, чтоб задать мучивший меня вопрос.
— Темно, хоть глаз выколи, — ответила она. — Тьма глаз режет, как и свет, с непривычки. К смерти привыкнуть надо. Всю жизнь привыкаешь к мысли, что когда-нибудь надо. Как все. Но когда-нибудь — это совсем иное дело, чем срочно, сейчас, особенно для тех, кому объяснили, отчего и когда они вот-вот умрут. Эти люди так жадно встречают каждый рассвет, словно до этого не знали, что закатов им отпущено ограниченное количество. Считают они каждый день с конца. Отсчитывают от смерти назад, в жизнь. Это особые люди. Те, кому перед смертью разрешили еще немножко пожить. Они не внутрь смотрят, не в себя, не назад. Они не рассматривают невидимое. Они неожиданно начинают жить, ласкать взглядом солнце, редкую травку на тротуаре, своих любимых. А потом, после протеста, вспомнив, что так и так должны были умереть, перестают тосковать, что уже скоро. И до последнего дня не отказывают себе ни в чем; ничего на завтра не откладывают. И добреют. И прощают всех, потому что знают, что они их оставляют мучиться, а сами отправляются в край свободы. — Кларина посмотрела на меня с сожалением. — И человек меняется от близкого дыхания смерти. Даже те, кто не позволял себе влюбиться или любить не только себя, отказываются от запретов. — Она перевела взгляд на озеро. — И эти люди празднуют жизнь, пока их не скрутит боль и смерть не начнет их кромсать болезнью. А тогда, вспомнив, что это не другие, а они умирают сейчас, отворачиваются от мира и проваливаются вглубь себя. До последнего вздоха заворачиваются в свою тоску, отделив себя в лагерь отверженных жизнью. Уже меченных чернотой, колющей глаз. И достучаться до них невозможно. Я однажды видела такое удаление в себя. И я помню взгляд тех глаз, очень близкого мне существа, — она смолкла, так и не ответив прямо на мой вопрос.
Еще раз спросить ее, что же видно в темноте после смерти, когда к ней привыкнет глаз, я так и не решилась. Зато с тех пор поняла одно: к жизни, к ее яркому свету Кларина так и не привыкла. Жизнь резала ей глаза.


Глава девятая
 ПОЮЩАЯ БАБОЧКА

Многие стихи Кларины, найденные мною позже в ее комнате, были мне известны еще до ее исчезновения. Посвящал меня в ее поэзию Автобусник, которого можно было неизменно найти после завтрака в круглой мраморной беседке на одной из аллей по дороге к озеру Кларины. Я часто навещала его там, углубленного в изучение русского, который он жадно черпал из рукописных стихов Олд леди с пляшущим почерком.
В один из таких дней я познакомилась в этой беседке с самым странным из всех обитателей «Жизни После Жизни» — Падре Драпе-Дарпе.
В то утро, по дороге к Кларине на озеро, я, как обычно, заглянула в прохладную беседку, где скрывался от жары и назойливых обитателей центра Автобусник. Он сидел, поджав ноги, наедине с двумя его неизменными спутниками: рыжей кошкой Оранж и большим зеленым русско-английским словарем с золотым обрезом.
Я подсела к нему и осторожно сняла дремлющую кошку с толстого словаря.
— Ваша Апельсин сидит на словаре, как на троне, ей богу; издали словно сфинкс египетский выглядит, — начала я разговор, чтобы вернуть ушедшего в себя Автобусника к этой реальности, сюда, в беседку.
— Я вот все не могу разобрать вторую строчку, — он протянул мне лист с новыми стихами Кларины.
Мне потребовалось несколько минут, чтобы разобрать ее почерк:
— Автобусник, она словно в темноте пишет или во сне, так неразборчиво, — пожаловалась я в ответ на его вопросительный взгляд.
— Или записывает то, что слышит, с огромной скоростью, не успевая за голосом внутри, — наконец произнес он вторую фразу. — Вот я разобрал уже и перевел остальное, прочтите, Вера, она сама здесь говорит, что записывать не успевает, — он протянул мне тетрадный лист.
Я перевела на английский непонятые им строки и затем прочла вслух с листа:

В эту ночь я пишу от руки,
Без помарок неровными строками,
На листе проступают ряды,
И ложатся зигзагами-вздохами.

И впервые не муза ведет
Мою руку своею рукою,
А моя же родная душа,
Оставляет свой след за собою.

Словно звенья в цепочке, слова —
Я сама их читаю впервые,
Не из мысли своей, а с листа:
Словно их вне меня сотворили.

Словно почерк и тот уж не мой,
Проставляю часы, а не даты, —
Поспевая едва за душой,
Я спешу и рисую цитаты.

И скрепляет неведомый почерк
Откровения голую суть —
И струится на лист между строчек
Пустота, затопившая грудь...

— Автобусник, а в словаре слово «этреум» есть? — спросила я, заметив, что он снова начал уходить в себя.
Впрочем, на меня стихи Кларины оказывали такое же воздействие. Ее исход в небытие действовал завораживающе, и, попав туда через ее стихи, было трудно вернуться в явь.
Автобусник протянул мне словарь, сообщив, что слова «этреум» там нет, потому что словарь был издан еще в прошлом веке, то есть до того, как этреум снова начали применять после стольких тысячелетий со времен египетских фараонов.
— Представляете, Вера Русская, — оговорился он, сказав «русская» вместо «русая», — мы с вами первое поколение нового тысячелетия, а не только нового века, первое поколение пришельцев с того света, первое поколение новой эры — эры этреума. Эры, когда человеческая смерть стала излечимым недугом.
— Как вы хорошо сказали, — похвалила я его, — да такое раз в тысячу лет бывает...
— Не я это сказал, а она — Олд леди, — гордо заявил Автобусник.
Я его уважала за это редкое качество не присваивать себе мнение других. Впрочем, как выяснилось вскоре, в его случае это касалось высказываний только двух людей — Кларины и «переодевшегося человеком бывшего ангела» Драпе-Дарпе. Цитируя их слова, он обычно словно ставил в конце их подпись, произнося торжественно: «Олд леди», либо с ехидной усмешкой — «Дарпе-Драпе». Однако слова доктора Перони он не цитировал, а воспроизводил с собственными поправками, и, в зависимости от настроения, то с уважением, то со злостью пояснял: «Если верить доктору Перони» или «Как говорит Перони».
«Можно ли верить доктору Перони? — нередко спрашивала себя я, повторяя его слова. — Да и кому здесь можно верить? И чему?»
«Не верь чужим!» — порою восклицал во мне до боли знакомый голос откуда-то издалека. И я не верила — никому. Никому, кроме Кларины. Потому что она мне не казалась чужой...
Автобусник громко захлопнул тяжелый словарь. Оранж зашипела, выгнула спину и недовольно посмотрела куда-то позади меня. Я обернулась на шум гальки рядом с беседкой. По направлению к нам зигзагообразными скачками спешил немолодой господин с сачком в руках, в коричневой рясе с капюшоном и еще более странной прической. Его обширную лысину окаймляли три островка седых волос: все, что осталось от, по-видимому, роскошных когда-то кудрей. Я мысленно соединила все три островка, и получился круг, вернее, венец. Один из завитков нависал надо лбом прямо над двумя прерывистыми, глубокими морщинами, скорее походившими на шрамы, а два других симметрично расположились над ушами. Совершенно прямые белые брови все время ерзали, их хотелось остановить и продолжить до тонкой женской переносицы, так они не подходили к его лицу. Едва приблизившись, он не вошел, а вскочил в беседку, ловя сачком невидимую бабочку. Потом поспешно накинул на голову капюшон и стал еще больше походить на монаха со средневековых гравюр. Я успела разглядеть, что от носа к подбородку, где обычно в его возрасте образуются глубокие морщины, кожа у него была тугая и гладкая, словно с другого лица.
Он плюхнулся на скамейку напротив меня и, не обращая внимания на Автобусника, буркнул мне свое имя и протянул руку, но тотчас ее отдернул, чтобы схватить что-то в воздухе. Ничего не поймав, он испустил то ли всхлип, то ли вопль досады. Мы с Автобусником переглянулись, и Автобусник уставился в потолок, словно его там что-то крайне заинтересовало.
Я назвала свое имя. Он улыбнулся, отшвырнул сачок и, потворив тот же непонятный звук, хлопнул себя по щеке, разжал кулак и показал мне пустую ладонь.
— Опять не поймал. Будьте осторожны, Вера, она вас тоже может ужалить, — сказал он дружелюбно и хлопнул в ладоши.
Я поджала ноги и заглянула под скамейку.
— Кто ужалит? Разве в парке водятся змеи? — испугалась я, заметив, что Автобусник стал торопливо собирать листы бумаги.
— Нет, пчела, вот все не могу ее сачком поймать, все жужжит над ухом, — объяснил мой новый знакомый.
— А вы, Падре, в уши затычки забыли с утра положить, вот пчела вас и кусает, — раздраженно сказал Автобусник и снова сел, но уже ближе ко мне.
— Так, заткнув уши, я ж не могу с новыми Верами разговор поддерживать, глупый ты мой, сынок, меня ж за телепата примут, — протянул он, так сильно растягивая гласные в словах, что мне показалось, будто он спел всю фразу.
— А где же пчела? — поинтересовалась я, в недоумении разглядывая пустое пространство в беседке. — Что-то я ее не вижу, да и не жужжит здесь ничего. Улетела, видно.
— Да как же, вот же она, вьется прямо вокруг лица, в глаза норовит ужалить, — пропел он, отмахиваясь от чего-то в воздухе.
Оранж весело носилась по беседке и подскакивала, загребая лапами воздух.
— Автобусник, по-моему, ваша Нефертити тоже за пчелой гоняется, — указала я взглядом на резвившуюся Оранж. — Может, пчела и есть здесь, только при посторонних невидимой становится, как ваша Нефертити, например, наяву при всех в кота превращается?..
— Она есть, конечно, только вот что-то ее никто не видит и не слышит, — громко перебил меня Автобусник и пнул ногой под скамейкой, когда мой новый знакомый опять вскочил, с размаху ударил ладонью по колонне и тут же, отдернув руку, жалобно всхлипнул, заявив, однако, победоносным голосом, что его только что ужалила пчела.
— Вера, вы тоже не верите, что пчела есть? — пропел он. — Полюбуйтесь, вот, сейчас вспухнет волдырь от жала. Вы все люди неверующие. Если не видно, значит, и нет! Доказательства вам нужны, — проповедовал он, с нетерпением глядя на свою ладонь. — Не сойдешь с креста живым, так и не поверят твоей правде! А сегодня воскреснешь — так и чуда нет: вон нас сколько воскресших! Нет, нынче в наш век другие надо чудеса устраивать, чтобы вы в невидимое, но существующее поверили! — Голос его слабел по мере нарастания волнения. — Глупые вы все, дети вы еще, души ваши еще в беспамятстве пребывают, — он метнулся ко мне. Автобусник отпрянул. — Нате вам, полюбуйтесь! — он схватил мою руку и вложил свою ладонью вверх, широко растопырив пальцы. В ямке на ладони посреди желтой кожи, похожей на скомканный пергамент, красовался волдырь. В центре него была крохотная точка, как и полагается от укуса осы или пчелы.
Я с удивлением посмотрела на усмехающегося Автобусника:
— Фокусник вы, Падре Драпе-Дарпе! Ловкость рук, Вера. Он любое чудо устроит, ты закажи ему, — Автобусник улыбнулся мне заискивающей женской улыбкой.
Драпе-Дарпе не обиделся. Наоборот, он пропел тем же голосом проповедника, посвященного в законы неземных сфер:
— Вот видите, даже сейчас без чудес не убедишь, что невидимый мир куда непонятней и шире, чем видимый...
— Конечно же, шире, — хихикнул Автобусник, — так зачем же вы его, Падре, в сачок пытаетесь уместить?
— А Олд леди тоже видит мою пчелу, — вдруг спокойно заявил Драпе-Дарпе совершенно обыкновенным чужим голосом, так что я даже оглянулась поискать глазами нового посетителя беседки.
Я протянула ему флакон с духами, но он не понял.
— Прижгите духами, и укус болеть меньше будет.
— Так не болит же он, Вера, бедная вы моя! Вы ничего не поняли. — Пчела эта невидимая, из другого мира: оттуда она проскользнула через туннель со мной. Случайно попала сюда. Как же она может физический след оставлять здесь? Да и жужжит она только для меня, но укусить не может меня здесь, на земле.
— Так вы что же — обманули меня?— обиделась я на вдруг помолодевшего на глазах проповедника, скинувшего не только капюшон, но и лысину. Парик — бежевый пузырь, который он стянул с головы, топорщился на его коленях. У него оказалась волнистая седая грива, которая серебрилась в тени беседки, словно на нее падало яркое солнце. Я надела темные очки, и его волосы стали переливаться еще больше.
«Набриолинился-то как!» — подумала я про себя.
— Нет, просто убедил в том, чему вы иначе бы не поверили, — спокойно протянул он. — Поверить в невидимое, но существующее людям трудно. В Бога вот сегодня не верят от того, что он не делает нынче никаких фокусов — следов на песке не оставляет, раны мгновенно не заживляет, по воде не ходит при всех, вино из воды не делает… Вот вы и сомневаетесь в чудесах, бедные вы мои! — снова затянул он голосом священника.
— Значит, муха, то есть оса ваша, только у вас в голове и жужжит? — я начинала понимать значение повторяющихся пинков Автобусника под скамейкой.
— Да не в голове, Вера! Ох, глупые дети вы мои! — сокрушался Падре Драпе-Дарпе. — Я ведь если уши ватой заткну, она молчит, снаружи она — тут рядом, в параллельном мире.
— А он где, этот мир, все за вами летает вместе с осой, Падре Драпе? — съязвил Автобусник.
— С пчелой, — поправила я его.
— О, слепые дети земли опечаленной! — воскликнул серебряноволосый Падре Драпе-Дарпе, снова схватил воздух и сжал его в кулак. — Этот мир повсюду. На каждую пылинку в воздухе есть другая — рядом же — ее зеркальное отражение, отверстие в не ваш мир. А уж вокруг него все остальное царит как следствие.! Мысли — они невидимы глазом и неслышны ухом, потому вам нужны громкие мысли — мысли вслух, то есть слова, иначе вы друг друга не поймете, а на них все и построено. На слове и ...
— На честном слове, то есть построено? — не выдержала я его пафоса, который казался фальшивым без парика-лысины и монашеского капюшона.
— На Его мысли, все зиждется. Несчастные вы, детища земные. Пока оттуда не вернетесь, повидав невидимое глазом, не поверите, но оттуда не возвращаются по вашим законам.
— Вот я, например, вообще ничего не помню, Падре Дарпе, — ни во время смерти, ни до, ни до рождения своего. Словно стерли все воспоминания в моей голове, как файлы почистили в компьютере.
— Значит, так надо для души, — тут же пропел Падре — Бедное дитя! Так, значит, лучше. В том мире слышна каждая жалоба твоего сердца, даже та, которую ты сама не услышишь.
— Так как мир этот ближе к моей душе, чем я сама?
— Ну да, Вера ты наша бедная, — передразнил его Автобусник. — Он же тут рядом, как и пчела — ж-ж-ж-ж... Вот же она — прямо перед носом порхает. Или это все же муха, скажи, Оранж? — обратился он к своей кошке и, копируя ее движения, тоже стал отмахиваться от невидимых насекомых.
Мне вспомнилась муха, запутавшаяся между занавесками, когда я впервые открыла глаза в палате с капельницей три месяца назад: «А что если она застряла между двух миров? Или та муха со мной сюда долетела, проводила домой, а обратно не смогла вернуться, вот и жужжала отчаянно? И, кстати, как это мне раньше не попадался на глаза этот чудак с париком-лысиной поверх серебристых волос? Может, он был раньше заперт в «остром» корпусе?»
Однако новичком — недавно оживленным пациентом клиники — мой новый знакомый быть не мог. Поскольку его имя — Дарпе-Драпе — мне было знакомо раньше из нередких саркастических цитат Автобусника. Просто мне и в голову не приходило, что это сочетание звуков служило кому-либо именем.
Я пнула Автобусника ногой под скамейкой, чтобы тот замолчал. Он перестал делать кошачьи движенья и надулся, выпятив губы. Я слушала певучую проведь Падре, уставившись в пол, чтобы представить его таким, каким он показался мне впервые, — в парике, в рясе, с сачком и с невидимой пчелой, ужалившей его, чтобы убедить меня в ее существовании.
Это верно, что, когда не верят твоей правде, приходится изобретать ложь в ее доказательство, как утверждал Дарпе-Драпе. Или приукрашивать правду, делая ее неузнаваемой.
— Когда тот мир, щадящий и мудрый, увидит, что не опасно для твоей души снова встретиться с памятью, он тебе ее обязательно вернет, — продолжал Падре, раскачиваясь на скамейке в такт своим словам.
— Мне это уже не раз здесь говорили, — пожаловалась я. — И этот ваш мир не только слышит меня, но и видит? — спросила я, чуть стесняясь Автобусника, который многозначительно молчал, почувствовав себя преданным. Задев за самое личное, Падре-Драпе грозил уже полностью перетянуть меня в свой лагерь, напротив от нашей скамейки с Автобусником. На другую сторону беседки.
— Видит особым глазом и изнутри с самого начала, — с того, которое, вы, бедные, не помните, так как оно было еще до...
— До чего, до смерти, до рождения?! — я теряла терпение. Спокойствие Оранж, подставившей моему взгляду свое белое пятнистое брюшко, мне явно не передавалось. Хотя, она, как и я, тоже заняла нейтральное место на полу беседки.
— Нет, детища мои, до поселения души в теле в самый первый раз, когда руки еще были крыльями и не было даже вашей земли...
Автобусник дважды присвистнул и спросил:
— А где же пчела, Падре-Драпе? Вы от нее отмахиваться-то забыли, пока лекцию нам очередную читали.
Я перевела взгляд с солнечного луча, скользившего по полу, на Падре. К моему удивлению, он вынул из ушей две прозрачные затычки и снова нацепил на голову лысину. Надел он парик неровно, на этот раз белый чубчик на лбу пропал, отчего его морщины стали еще более выразительными.
«Как же это он со мной разговаривал, заткнув уши, — подумала я, остолбенев. — Или это тоже обман, игра? И он делает вид, что слышит пчелу, когда вынимает затычки, которые на самом деле прекрасно позволяют слышать?!»
Падре-Драпе тут же ответил мне на этот незаданный вслух вопрос:
— Так же, как и она. Мне, как и Олд леди, не надо слышать голоса собеседника, чтобы знать его слова. Я вижу мысли другого как свои: считываю прямо из сознания, без перевода в звук и искажения словом.
— Без искажения мысли словом? — переспросила я.
— Слово ограничивает мысль. Слово — такая же несовершенная копия мысли, как видимый мир — лишь трехмерное отражение невидимого. Как жизнь, дети вы мои земные, есть всего лишь сон, но с поправкой на невозможность чудес. Как наша Олд леди до смерти лишь была слабым наброском недописанного портрета возвращенки Кларины — Попрошайки любви, соединившей всю полноту своих многочисленных «я», вместившей всю судьбу своей души. Весь долгий опыт скитающейся Попрошайки любви, начавшейся раньше, чем время...
Автобусник толкнул меня локтем, почувствовав, что может перетянуть меня на «его сторону беседки».
— Ты мне Попрошайку любви с собой не сравнивай, а то смотри! Падре Драпе... — он погрозил ему словарем. — Олд леди — особый случай, даже в твоем всеприсутствующем зеркальном мире бывают исключения. А ее не тронь! — повторил он громче и поднял тяжелый словарь еще выше над головой. — А то отберу и сачок, и затычки из ушей.
Словарь глухо ухнул о мраморную скамейку. Оранж вскочила и вцепилась когтями в башмак хозяина.
— А когда глаза закрываете, Падре, вы эту пчелу тоже видите? И когда спите, она тоже жужжит? — поинтересовалась я, мысленно выбрав себе символическое место в центре беседки — ни в лагере Автобусника, ни с Падре-Драпе.
— Как зажмурюсь — она жужжит еще громче, но только уже не пчела перед глазами, а огромный прозрачный двигатель, словно мотор шумит.
— Как пропеллер на вертолете? — торжествующе перебил его Автобусник, и посмотрел на меня в упор.
Согнувшись вдвое, он нервно теребил уши кошки. Оранж разжала когти и показала Дарпе-Драпе розоватые клыки. Автобусник поднял ее за шкирку и опустил на скамейку рядом с собой.
— Прозрачный мотор? — переспросила я, ответив Автобуснику таким же взглядом, не меняя своего нейтрального стратегического положения между двумя скамейками в беседке.
— Там и стены зданий тоже прозрачные, и одежды. — Дарпе-Драпе снова хлопнул себя по щеке.
— Голые там все ходят! — расхохотался Автобусник, прикрыв правой ладонью пах, словно его внезапно оголили. Левой рукой он придерживал кошачий хвост, который то и дело вырывался и хлестал по скамейке.
— У души срамоты нет, а нагая душа творит свободно, и крылья у нее сильные, и весь мир и видимый, и невидимый в нее помещается, — сообщил Падре.
— Она безразмерная, — подхватил его пение Автобусник, с тревогой поглядывая на меня.
— One size fits all, * — пояснила я ему с упреком. Он снова насупился и замолчал.
— Да, душа — необъятная единица, — разъяснял Падре-Драпе, натянув на голову капюшон и не сводя взгляда с Оранж. Голос его стал еще более хриплым. Из складок грубой коричневой ткани торчали две розоватые ноздри: Падре был курносым.
«А дерюжная ткань — чтобы пчела не прокусила. Или чтобы Нефертити ему глаза не выцарапала по команде Автобусника?» — невольно подумала я.
— Так вот, мои бедные, в душу… в нее вся вселенная помещается. Все что в Него, то и в вас вместилось, — пел Падре-Драпе из-под капюшона.
— Но не в вас, Падре Драпе? — уточнила я.
— Я, Вера, — из касты просветителей, учителей: мы к вам не за жизнью посланы, а для просвещения. Чтобы легче было разобраться в мирах, вам, бедным; а то, иначе, очень долго. Раз в сто жизней поймете что-нибудь, потом опять забудете. Опять назад, а так прочесть можно в книге. Подумать, догадаться о чем-нибудь, вот душа и разбогатеет. Вспомнит, как это — летать.
— Отчего души летают? — серьезно спросила я Падре-Драпе, подсаживаясь к нему.
Он снова снял парик и вставил затычки в уши.
— От любви, — строго ответил он. — Когда наполняются ее соками, — как набухшая грудь молодой матери, кормящей младенца. Как бутон розы, налившийся живой влагой на рассвете после дождя... Как невинные губы после первого поцелуя... Как ...
— Как гнойный фурункул, грозящий вот-вот лопнуть, стоит его надавить! — перебил Автобусник, хихикнув. Глаза его заблестели, и он отвернулся.
Падре-Драпе взял сачок с пола и, кряхтя, как и подобает мудрецам, медленно поднялся со скамейки. Я поддержала его под локоть, пока он спускался со ступенек беседки.
— Вечно доводит меня до слез. Тоже мне, Спиноза, — сказал Автобусник, когда мы остались вдвоем. — Почему я должен верить в его пчелу, когда он не верит в мою Нефертити?! — негодующе воскликнул он и погрозил кулаком в след Падре-Драпе.
— Почему его прозвали Падре-Драпе? — я попыталась отвлечь Автобусника от приступа гнева, который он сдерживал последние полчаса.
— Он когда поступил, то первые месяцы сбивался при разговоре и нес чепуху.
— Чепуху, вроде этой проповеди?
— Нет, еще хуже, на непонятном языке. А Перони однажды записал и расшифровал его тираду и всех успокоил, что Падре не опасен, мол, что слова в его странном языке — наши, просто с переставленными буквами. Причем только согласными. Гласные он не путает. Вроде дислексии. Он задом наперед разговаривает, так Перони говорит. Вот и исказили соответственно слово «падре» — и вышло Драпе-Дарпе. А буквы в имени ему Кларина перемешала, как и он в словах, когда забывался...
— А как он погиб?
— Не знает никто, а сам не отвечает. Все смеется: «Не умирал я ни разу, смерть меня не касается!» — Исключение он, видите ли! Повторяет, что живет на Земле вечно, через слово. — Автобусник запнулся. — А вот Олд леди считает, что он бывший ангел, и человеком еще не был; она говорит, что он впервые живет, вот и помнит все потусторонние мудрости наизусть, — Автобусник оглянулся по сторонам и перешел на шепот. — А я с ней не согласен; по-моему мнению, он святошу из себя строит, или Христа, или апостола, а вам так не показалось, Вера? — он с надеждой посмотрел на меня.
— Я рада, что у вас есть собственное мнение, Автобусник, — уклонилась я от ответа.
— Даже если неверное? — А что лучше: свое и неправильное или правильное, но чужое? Как по-вашему, Вера?
— Смотря, что от этого зависит, — нашлась я, точно не зная ответа сама.
— А если самое главное? Мечты все, надежды, жизнь сама, любовь и вера в невидимое?! А что если сама душа от этого зависит? Что тогда?!
Я его поняла. Существование или несуществование ангелов действительно кардинально меняло все параметры в перечисленных им величинах. Меня разъедало любопытство:
— А с чего Кларина решила, что Падре — бывший ангел?
Он приложил палец к губам и взял с меня слово его не выдавать даже ей. Я дала клятву, переглянувшись с Оранж, жмуривший сонные глаза. Она спокойно дремала, переместившись на обширные колени хозяина после ухода Дарпе-Драпе.
— Как-то, когда я спорил с Олд леди, что моих девочек после смерти нигде нет, она сказала мне по секрету, что они превратились в ангелов, — он указал на просвет в узорчатом потолке беседки. — В награду за чистоту души вернулись в себя, миновав труды жизни, и снова стали — уже навсегда — тем, чем были все мы очень давно, — немыми жителями неба, прозрачными, умеющими летать без крыльев...
Я мысленно поблагодарила Кларину за ее милосердную святую ложь. У меня самой вопрос выбора между горькой правдой и святой ложью был еще в жизни не решен.
И я трусливо замолчала, надеясь, что Автобусник не станет требовать мое мнение по этому поводу. Оранж закрыла глаза и осторожно положила голову на лапы. Она, казалось, напряженно сторожила мое молчание, готовая вскочить в любой момент, стоит мне усомниться в последних репликах хозяина. Я с беспокойством следила за раскачивающимся кончиком ее хвоста. Мне пришло в голову, что, возможно, точно так же блюли неземные таинства египетские сфинксы, восседая на каменных пьедесталах, подобно Нефертити Автобусника — на зеленом словаре, в который не успели занести слово «этреум», поменявшее самое неизменное.
Видимо, оспаривать целительную правду Кларины Автобуснику мужества не хватало. На миг в его глазах блеснуло сомнение, так как в моем взгляде он не прочитал ожидаемой поддержки самой главной для него правды, от которой зависело в нем «все» — вся его надломившаяся суть.
— Каждый из нас, — старалась я точно воспроизвести вчерашние слова Кларины, — есть результат однажды непережитой трагедии. Ее сравнительная величина рядом с бедами других не важна. Ее абсолютное значение измеряется лишь тем, насколько она задела в человеке то самое главное, от чего меняется вся его суть. И от этой глубины прокола в душе в один миг может поменяться вся его правда. Она может сгубить его или возродить заново. Это и есть чудеса в сердцах. Помните Автобусник, вы мне сами читали строки Олд леди о незаметных чудесах?
Я прочла наизусть запомнившиеся строки Кларины:

Нет выхода — я верю только в чудеса:
Не по заказу, не в награду, не из сказки,
А в те неслышные, незримые — в сердцах,
В те, что тайком от нас, и без огласки.

В те, что потом в душе, когда-нибудь,
Прочтем в последних главах, в эпилоге,
И, оглянувшись на пройденный путь,
Загнем страницу и пометим строки...

Автобусник не шелохнулся. Он мужественно боролся с чем-то внутри себя, — с чем-то, что было сильнее всех его сил и чему он не мог проиграть. Не зная, как ему помочь в этой решающей схватке, я попробовала еще раз ответить ему словами единственного человека, чье мнение он не ставил под вопрос, — словами Кларины. Я старалась не спутать строки в другом коротком стихотворении Кларины, заученном на всякий случай для себя на будущее:

Бывает день, когда к сердцам приходит мудрость,
И память, взявшись за руку с душой,
Прощает небу непонятную нам грубость
Вдруг забирать родных с земли домой.
И происходит тайно воскресенье,
И те, что отняты, кого мы так любили,
Сольются воедино с нашей тенью,
Кто не забыт — того не хоронили...

Автобусник с отчаяньем посмотрел на резной потолок беседки. Я последовала его примеру. Как и в настоящих дворцах арабских султанов, рассеянный солнечный свет еле пробивался сквозь мраморное кружево, роняя дрожащую сетчатую тень на ссутулившиеся плечи Автобусника. Высоко над беседкой шумели липы, и тень дышала вместе с ними, вторя эхом каждому вздоху ветра.
Автобусник притянул к груди свою разомлевшую Оранж и сказал громко себе и мнето, что через миг нам обоим было бы услышать уже поздно, — то, от чего в будущем предстояло зависеть самому главному и во мне:
— Кларина знает, что он ангел, нарядившийся человеком, потому что, если посмотреть на него, закрыв глаза, он становится прозрачным, а вокруг него летает бабочка с пятнистыми крыльями и поет мелодии из несозданных еще на земле музыкальных шедевров.
«Прозрачным или невидимым?» — чуть не спросила я, но вовремя зачеркнула в себе эту пагубную для нас обоих догадку.
Не скажи Автобусник тогда вовремя этой фразы, может, я бы стала совсем иной, чем сейчас. И была бы уверена, что ангелов не бывает. И не справилась бы со второй жизнью, когда лишилась Кларины и приобрела память. Словно одна явилась на смену другой. А, может, это было случайным совпадением...
Расспрашивать Автобусника дальше мне расхотелось. Мне понравилось то, что я услышала. Особенно, что есть музыка, которую еще не написали на земле, но уже звучащая на небе. И хорошо, наверное, что кто-то мог так полюбить небо, вернувшись на землю, что принес в своем воображении поющих бабочек. Хорошо, что есть среди нас, людей, такие Кларины.
 Интересно, как поют бабочки? Наверное, тише и нежнее, чем птицы. И если после смерти нас ждет не тьма и пустота, а поющие бабочки, то есть что-то иное не хуже жизни?.. И хорошо, если там останется для нас музыка. Тогда это все меняет. Даже кардинальнее, чем сам этреум...
Поющие бабочки что-то сдвинули в тот день в моей душе. В том самом месте, от которого зависит главное в человеке.То, что меняет основные величины в формуле души, отчаянно перечисляемые Автобусником. И даже меняет Создателя Душ. Ибо, если Он подарил нам на земле птиц, чтобы они напоминали небесные мелодии поющих бабочек, то жалеет нас больше, чем мы ведаем.
Не от того ли они так торопятся обратно — эти мимолетные жительницы земли, что здесь им не дано петь. И, может, живут бабочки «там», а сюда залетают на день, чтобы напомнить нам о чем-то лучшем, что мы забыли при рождении. При возвращении из мира, где жизнь — лишь сон во время смерти. Ведь нет на земле ни одного человека, кто хотя бы раз не застыл, наблюдая за диковинной красотой бабочки. Может, точно так же сюда залетела случайно и пчела Падре-Драпе, и моя муха между занавесок?


В беседке не слышно было ни звука. Автобусник, дремал, уронив голову на грудь и ссутулившись над Оранж на его коленях. Кошка смотрела на меня немигающим взглядом. От солнца, висевшего прямо над беседкой, зрачки ее сузились, будто она прищурилась, разглядывая мои мысли. Как Кларина. Как Падре-Драпе. Как, наверное, многие пациенты Перони, в которых по возвращении из смерти открылись новые таланты.
А может, эта «посмертная» гениальность во всех заложена, просто не все до нее дотянуться в себе способны? Или для того чтобы она всплыла на поверхность, нужен мощный прокол в душе, «сотрясение до недр земной коры, обострение чувств, воспаленье души», как написала Кларина в «Предрассветной исповеди»? Потрясение горем? Или смертью? А может, гениальность и потеря рассудка связаны? Как подозревают психиатры, подсчитавшие, сколь мало нормальных нашлось среди великих мира сего за всю историю? И быть ненормальной — это нормально, а вот быть обыкновенной — негениальной — это и есть ущербность, недозревшее состояние души?
У меня мелькнула странная догадка, что из всех здесь вокруг — даже тех, кто живет настолько наоборот, что надевает лысину в виде парика, чтобы закрыть волосы, — я самая ненормальная. Так как все они — и Автобусник, и Падре Драпе-Дарпе, и я сама, и весь этот райский сад с огромными статуями и поющими фонтанами — это мой сон после жизни. «Кто знает, может, я и вовсе не вернулась в жизнь, — мелькнула ужасная мысль, — а продолжаю быть мертвой, и весь этот абсурд — лишь галлюцинация после смерти».
А что если особенность нашей души — путешествовать, покидая спящее тело, — остается с нами навсегда? Ведь если мы видим сны, пока живы, не логично ли и то, что во время смерти, когда тело перестает существовать, мы тоже можем видеть сны?! И нам, к примеру, снится жизнь.


Я решила спросить у проснувшегося вдруг Автобусника, что он думает на этот счет. Он медленно гладил Оранж между ушами и что-то ей ласково нашептывал.
— С добрым утром, — прервала я его объяснения в любви Нефертити. — Возможно ли, что во время смерти нам просто приснилась жизнь? Каково ваше мнение?
Он ответил тут же, на исковерканном русском, широко улыбаясь от счастья, что я поняла его речь:

Жизнь ведь это только миг,
Только повторенье
Нас самих во снах других,
Как бы им в доверье...

— Пастернак, исковерканный Пастернак, — тут же вспомнила я, порадовавшись, что из архивов моей памяти после смерти не стерлись мои «общечеловеческие» литературные познания. — Но он сказал иначе: «Только растворенье нас самих во всех других, как бы им в даренье».
— Борис Пастернак! Правильно! — похвалил меня Автобусник, — ну и память у вас, Вера! — он осекся, вспомнив печальные последствия моего возвращения в жизнь.
«Я доверяю тебе себя... » — вдруг вспомнились мне слова в одном из снов о черноволосой красавице. Она вечером расчесывала волосы перед зеркалом и так завещала себя своему отражению, длинноволосой блондинке с красной родинкой на груди.
— Кто же его, Пастернака, так «поправил»? Уж не воскресший ли голос его души в груди одного из обитателей «Жизни После Жизни»?! — возмутилась я, очнувшись от воспоминаний о сне.
— Попрошайка любви, — она пишет и юмор тоже, и пародии, когда ей очень плохо, — сообщил извиняющимся тоном Автобусник, словно виноват был он.
Ясно было, что Олд леди он боготворил и считал своим долгом бросаться на ее защиту при любом на нее посягательстве. Я не стала обсуждать с Автобусником этическое право писать пародии («пусть и с глубоким философским смыслом») на стихи великих поэтов.
— А кем он был раньше, этот Драпе, — вернула я разговор к Падре, чтобы вовремя спасти ситуацию.
Автобусник перестал тяжело дышать и дерзко посмотрел на меня:
— Раньше, чем что? Он не умирал никогда до этого, я же уже объяснил.
— А что же он тут делает, если не умирал, если не вернулся оттуда, — значит, ему не прописывали этреум, как нам?
— Перони сказал, что он не умирал, но снизошел до нас оттуда же. Он — возвращенец из вечности, из необратимой смерти.
— Не поняла. Из смерти непоправимой, как и Кларина? То есть больше сорока пяти минут, когда уже и этреум не поможет? — пытала я повеселевшего Автобусника.
— Нет, Вера, вы моя, бедная, — передразнил Автобусник Падре Драпе, — когда уже нельзя еще раз родиться. Цикл завершен. Последняя спираль души. И постоянная прописка на небе. Вход на небо, а выхода на землю больше нет.
— Завершенная душа? Налившаяся любовью до отказа? Как у Христа? Может, святым он был каким-нибудь известным, ваш Драпе? Вы не спрашивали его, Автобусник?
— Спрашивал, но он уклонился от ответа, сказав, что это тайна, и знает, кто он, только эта пчела. Но рассказал как-то, подвыпив после концерта, что ослушался на небе кого-то главного и вернулся — протиснулся тайком в туннель, на землю, в жизнь, так как соскучился по пению вслух. Понимаете Вера? — Мол, там музыка неслышная, и петь только про себя позволяется, и все они — эти прозрачные — там немые, голос пропадает. Мол, небесные голоса — беззвучные. — Автобусник сделал широкий жест рукой, и, словно подписываясь под сказанным, выдохнул: — Падре Драпе!
— А что у вас тут концерты бывают?
— Еще какие! Здесь у нас много известных артистов повоскресало. А в галерее вы были? Есть и Мурильо, даже местный, наш собственный. Гордость «Жизни После Жизни». Рисует все картины этого художника семнадцатого века, — не отличишь. Даже нарисовал те, что были только в набросках.
— Познакомите меня с ним, Автобусник?
— Поздно. Он второй месяц в буйном корпусе. Все мать с младенцем накануне рисовал, один и тот же триптих. При жизни Мурильо только первую створку нарисовал.Мадонна в голубом. Сходите посмотрите в наш музей, в центральном зале висит. Мадонна несет спящего младенца, прижав его к груди. А две другие створки нашего Мурильо — та же Мадонна. Но на одном — она в белом, а на другом — в черном. Дитя, проснувшееся, играется с белой шалью, а на третьем полотне Мадонна в черном и душит младенца собственной шалью, обмотав ею его и свою шею. И хотя это и вопреки всем физическим и церковным законам, кровь с третьей створки на все три картины брызжет. «Попрошайкой любви» назвал. Говорят, нашу Олд леди так он изобразил. А она сказала мне, что это не она вовсе, а Душа, несущая Любовь в своих руках: то прижимающая ее к груди, словно мать беззащитного ребенка, то душащая ее собственными руками.
— Пойдемте сейчас, посмотрим на триптих, — предложила я.
— Тоже поздно, только первая картина, оригинал остался. Как в семнадцатом веке. Триптих этот в музее у нас провисел два дня, и многие наши разбушевались, просили снять, мол слишком много крови на полотне. Красной краской все три картины залил наш Мурильо из комнаты девятнадцать. А когда выяснилось, что кровью рисовал, заперли, и картину сняли. Помешался, видно, не перенес повторившегося величия собственной гениальности. Одной душе дважды гением родиться не под силу бывает, — как доктор говорит. А Перони знает.
— А как он умер, этот Мурильо из девятнадцатой? До того, как доктор его оживил?
— Самоубийца он. О землю разбился — со скалы бросился, с самой высокой в Испании. Поехал туристом на экскурсию, а на мосту, висящем над горной рекой над ущельем в Ронде, прыгнул вниз. Мне он сказал, будто вспомнил в тот миг, что умеет летать. Видимо, разучился.
— Ну, уж это простите, Автобусник, полная чушь! Полное «дарпе-драпе»! — воскликнула я. — Что ж его по кусочкам собирали со дна ущелья и склеили; и он, проснувшись от смерти благодаря этреуму, превратился в Мурильо? Да заодно переехал для удобства из своего семнадцатого века в «Жизнь После Жизни», чтобы спокойно продолжать создавать шедевры мировой живописи? И еще заодно дописать недоконченные картины в третьем тысячелетии в подарок доктору Перони за покорение смерти? Может, наш доктор всех в такой гипноз вгоняет, что они себя и фараонами вспоминают, и Ницше, и Шаляпиными, и Калигулами? Кто тут у вас еще водится? Может этреум — вовсе и не для оживления после смерти без разрушения мозга от кислорода, а для воскрешения гениев в любом смертном, кто хочет им стать после жизни? Как ваше мнение, Автобусник?! — меня снова душил знакомый гнев на Перони. — А Леонардо да Винчи здесь у вас не пытались поискать среди мертвых и оживить? Вдруг он опять что-нибудь нарисует и заодно объяснит загадочную улыбку Джоконды?
— Если верить Перони, то Леонардо уже сам по себе родился заново, без его помощи, и это давно уже заключили другие ученые. Доказали, что ваш русский Лев Толстой был когда-то именно Леонардо да Винчи. Прочтите, у нас в библиотеке книга есть, «Безумие или гениальность?» называется. Лев и Леонардо, вспомните их лица, Вера. Они и внешне похожи, особенно когда компьютерной графикой бороду им обоим сбрили. В книге той — рядом два их изображения: оба без бороды — спутать можно. А Джоконда — это безликая, то есть двуполая, улыбающаяся человеческая душа. — Он опять взмахнул широко рукой и сказал, как бы ставя подпись: — Олд леди.
— А я думала, это любовник Леонардо, написанный для конспирации в женском платье. Во всяком случае, была такая гипотеза, — усмехнулась я. — Тогда модно было во всех открывать склонность к своему же полу.
Автобусник начинал злиться, и я решила не говорить ни о льве-художнике, ни о русском писателе, которого я уважала не менее, чем Автобусник Кларину.
— Так что: из кусочков склеили вашего Мурильо? — вспомнила я про полет чьей-то души с моста города Ронды в неприступных скалах южной Испании.
— Вовсе нет — на нем ни одной царапинки, — сухо возразил Автобусник.
— Он что — все-таки взлетел?
— Нет, но это воспоминание последнего мгновения перед смертью преследует нашего Мурильо из девятнадцатой — бывшего владельца похоронного дома в Лондоне, Джеймса Гудмана, никогда не посещавшего Испанию, но рисующего по памяти все детали этого моста в Ронде. Если верить Перони, то все совпадает до мельчайших подробностей.
— А как же он на самом деле погиб, этот ваш гробовщик, очнувшийся после этреума великим художником?
— Он поскользнулся на ступеньках в собственном похоронном доме во время похорон. Его вместо гроба положили в машину и повезли в госпиталь, но он умер по дороге. А доктор его оживил во имя искусства. И у нас есть все копии Мурильо, написанные, по словам доктора, «рукой той же души».
Я обрадовалась этой истории.
— Выходит, Автобусник, я не одна такая, забывшая себя после смерти? Получается, что ваш Гробовщик из девятнадцатой как бы пропустил прошлую жизнь. Если у него из головы — то ли от этреума, то ли еще отчего — вылетело воспоминание о предыдущей жизни и себя он помнит в последний раз перед смертью не лондонским гробовщиком, а великим художником, да в доказательство пишет его работы веками спустя, значит, и я...
Что именно это значит для меня, вычислить я тогда не успела. Прокралась тревожная мысль, что доктор Перони почему-то не рассказал мне о похожем на мой случае. «Почему он умолчал? — вертелось у меня в голове, — не потому ли, что этот современный Мурильо двинулся в итоге мозгами? А может, этот гробовщик, как и я, полностью забывший свою жизнь и вспомнивший чью-то чужую смерть, попал душой в чужую душу по той же причине исчезновения памяти после воскрешения из мертвых руками Перони?! То есть в чужую душу влез: конкретно в ту, что однажды выдали Мурильо-живописцу.
— А как, кстати, умер настоящий Мурильо?
— Не знаю, Вера. Но, по-моему, вовсе не спрыгнув с моста в Ронде, чтобы пролететь перед смертью, как птица над землей, а то бы это вошло в историю. — Он горько усмехнулся. — Порой человек в жизни был неизвестен, а смертью прославился. Жил тихо, а умер и нашумел. На несколько программ телевидения, на утренние и вечерние новости, как безымянные жертвы двух башен Торгового центра в Нью-Йорке. Братская могила им: горели, падали из окон, рухнули в смерть вместе со зданием... Вот и нашумели на весь мир на пару недель. А потом их забыли. Но вписали в историю нашумевших новостей. — Автобусник схватился рукой за перила беседки. — У меня своя пчела, ее тоже никто не видит и не слышит, Вера. Все разрываются и смешиваются с лохмотьями небоскребов куски людей. И какие-то из них части моих девочек, их кукол и жены моей. И падают, и падают на землю... И зачем их тогда доставали из-под обломков? Оставили бы там неприкосновенными, как в памяти моей. Зачем опознавать? Ну да — чтобы выплатили родственникам страховки. Слава Богу! Меня Бог уберег от ритуала опознавания останков. О, смерть моя милостивая! Зачем ты покинула меня, зачем не лишила памяти! — Он возвел глаза к потолку беседки. Оранж с взъерошенной шерстью забилась под скамейку. — Слава Богу! — кричал Автобусник в никуда. — Слава Богу, что я видел только по телевизору, как ходили чьи-то родные между кучами под черной парусиной, а работники страховой компании их просили опознавать куски человеческого мяса. Узнавать заставляли в них чьих-то родных. По кольцам на оторванных пальцах рук устанавливали личности чьих-то матерей, жен, детей. Моя жена ждала ребенка. Сын у меня бы родился. — Он замотал неистово головой. — Как с этим можно жить, а, Вера Русская?!.. — вскричал, он топнув ногой, и остолбенело посмотрел на меня.

Из-под скамейки раздался кошачий вопль. Автобусник схватился за лодыжку и осторожно заглянул под скамейку.
Пока он пытался извлечь из-под нее свою шипевшую кошку, я, пытаясь не слушать свои собственные тревожные мысли, лихорадочно вспоминала запасной вопрос, который, как правило, заготавливала для разговора с Автобусником. Такая тактика всегда выручала, когда он уносился мысленно в этот последний миг своей жизни перед смертью. Смертью, оказавшейся обратимой благодаря этреуму Перони. Если бы я перед смертью видела что-либо подобное тому, что пришлось увидеть несчастному Автобуснику, то ничего милосерднее, чем забвение себя, придумать было бы нельзя, особенно если потом придется жить дальше.
Но не этому ли состраданию к нам невидимого мира бросил вызов доктор Перони, оживляя нас, получивших шанс умереть и избежать непереносимое горе? На грани добра или зла творил свои чудеса Витторио, вырывавший из милосердных рук смерти тех, кто не перенес удара жизни? Спасал ли он попавших в его руки «свежеумерших», заставляя их жить дальше с тем, вернее после того, что делало жизнь нестерпимой? Или продлевал их душевные муки?
Не было ли жестокостью отменить смерть, пощадившую Автобусника в момент его катастрофы в жизни, и заставить его жить дальше через силу? Имел ли право врач возвращать в жизнь людей, которые умерли внезапно не от несчастного случая, а от горя. От шока непереносимой беды?
О, если бы я знала, что сама и явлюсь ответом на этот вопрос!
Я вспомнила про Автобусника; весь красный от обиды, что я о нем позабыла, он сидел на скамейке, прижимая к себе обеими руками свою Нефертити.
— Вы мне про концерты не рассказали, — нашлась я.
— Да! Я же начал с Драпе-Дарпе! — радостно подхватил он. — Концерты у нас разные. Бывают и сольные. И Падре поет. Но как! Голос божественный. И доктор еще восемь лет назад подарил ему и Олд леди старинный орган. Они иногда вместе дуэт устраивают, она на органе играет, а он поет. Такие мелодии красивые, но ни одна не известна. Наверное, это их собственные. Сначала все думали, это он играет, а она поет. А потом Падре всех так удивил, что публика чуть со стульев не попадала. Вышел на сцену, а орган все продолжал играть, тут и поняли, что Олд леди играет, — представляете, Вера! Но кто же тогда пел этим божественным женским голосом? Да так печально. Все переглядывались, перешептывались. А Падре вдруг как скинет капюшон, как поставит затычки в уши и как повернется к публике спиной! И тут голос полился. Я даже перекрестился. Это он пел, оказывается, вот ведь! Дивным женским голосом. А на середине орган смолк, Олд леди вышла на сцену и поклонилась не публике, а Дарпе-Драпе. А он все пел, уже без музыки, и голос лился, как из ручья, такой чистый. Он поет не слова, а музыку. Не песни, а чудесные звуки, словно несколько инструментов сразу играет. И не ясно каких: не то арфа, не то клавесин — не понять. Сперва все оглядываются — думают, где-то в зале магнитофонную запись включили, а Падре просто рот открывает. Я так и полагал сначала. Но как-то, гуляя, услышал, как с озера доносилась удивительная музыка и пошел туда. Это пел Дарпе-Драпе, сидя напротив Олд леди в лодке. А она плакала, закрыв глаза. Видать, ей плохо было. Может, тень опять померещилась или что. — Автобусник пожал плечами. — А я тогда заслушался. И легче стало на душе, словно боль за моих погибших заслушалась со мной вместе, и я забылся... — Глаза его налились влагой.
— Они часто концерты вместе дают?
— А Олд леди еще и танцует фламенко, — не отвечая на мой вопрос, сказал он. — В красном платье обычно. Доктор ей черный парик для этого подарил, а то с седыми волосами не тот эффект. Но сам на концерты не ходит. Не знаю почему. А я всегда ей цветы на сцену выношу, она так красиво кланяется, словно не фламенко, а классический танец танцевала, на одно колено встает и головой в юбку прячется, всегда застенчиво смеется, и такой радостной я ее больше никогда не вижу. Там на сцене можно увидеть прежнюю Кларину, молодую и не умиравшую.
Он говорил о ней так, что я не понимала, как могло в нем все это совмещаться — мучительная тоска по погибшей семье и любимой жене и такое восхищение перед чужой ему женщиной?
Словно, прочитав мои мысли, Автобусник сказал:
— Не во мне тут дело, не я такой. Это она, Олд леди, такая. Устоять, не влюбиться невозможно. Ну мне пора, — сказал он вставая. — Надо Оранж покормить.
Вспомнив, что, как и у всех, у души здесь своя кличка — Попрошайка любви — я задумалась, глядя вслед Автобуснику. «О ком же он говорил? О Кларине, с ее прозвищем, или о человеческой душе в целом?»
Приставать к нему с расспросами я не хотела. Знала откуда-то, что лезть в чужую душу — грех. Кто меня этому научил и когда, не ведала. Но ощущение, что сказано это было человеком в моей жизни, которому нельзя было не поверить, меня не покидало, когда вспыхивали в сознании подобные фразы. Они нередко были даже озвучены интонацией и настроением говорящего. Но голос неминуемо ускользал, стоило мне прислушаться, и неизменно переходил в неслышные слова Кларины. Когда она говорила со мной мысленно. Я жадно слушала эти наставления, и почему-то они напоминали мне наставления моего внутреннего голоса: «Язык не распускай! Говори себе правду! Не забывай добро!» С последним было сложнее — я ничего не помнила вообще.
«Что такое добро?» — как-то раздался во мне детский голос. — «Это неумение делать зло...» — ответил ему показавшийся знакомым ласковый женский голос. Я уцепилась за него, обрадовавшись как искре надежды на возвращение памяти, но он тут же, как обычно, превратился в эхо неслышного голоса Кларины.
А ответ на вопрос — почему обитатели «Жизни После Жизни» дружно называли душу не собственным именем, а нарицательным — я нашла позже, в рукописях Кларины. Именно так называла она этого «немого спутника земных жителей». «Попрошайкой любви» окрестила она своего поводыря, написав, что «душа стоит с протянутой рукой на пороге сердца каждого из нас и просит милостыню, — каплю любви. Клочок солнца для своей торбы».


В музей шедевров, созданных воскресшими талантами живших когда-то живописцев, я отправиласьнезамедлительно, несмотря на тоску по Кларине. Потрясенная увиденным, провела там весь день, не заметив, как наступил вечер. Позади музея были мастерские. В некоторых еще горел свет.
На выходе мне объяснили, что это закрытые мастерские, где работают вспомнившие себя художниками обитатели «Жизни После Жизни».
В музее, где располагался целый зал Мадонн Рафаэля, и пасмурный коридор Рембрандта, был и отдельный зал для никогда не существовавших работ великих художников, которые написали пациенты клинки. Тот же Мурильо из девятнадцатой создал великолепные по стилю и манере картины, точь-в-точь воспроизводившие полотна великого испанца. В небольшом зале были собраны картины неизвестных художников. Под ними стояли подписи пациентов клиники и номера комнат, с датой первого и второго рождения, то есть спасения этреумом от смерти с последующим воскресением дремавшей в них гениальности.
Многие картины были на уровне мировых шедевров, а иконостасы под стеклом, расписанные золотом, были столь похожи на средневековые работы манерой и удлиненными фигурами, что я перестала задавать себе вопросы насчет блуждания души, и сосредоточилась на вопросе подделки оригиналов, о котором я ничего не знала, видимо, и до потери памяти.
Ушла я из музея полностью обескураженная фразой экскурсовода. Каждый раз, интересуясь судьбой того или иного художника-пациента Перони, я слышала в ответ, что он либо заперт в «остром» корпусе, либо работает в мастерских. Но и в «острый» корпус, и в мастерские вход был запрещен из-за возможных вспышек опасного поведения художников. «Искусство требует жертв», — повторяла экскурсовод то ли в шутку, то ли всерьез.
«Каких именно жертв?» — недоумевала я по дороге в замок. Мне захотелось заглянуть в окна мастерских на высоком втором этаже над галереями. Когда я почти обогнула здание, в них вдруг одновременно потух свет.
«Творят по расписанию», — мелькнуло в голове. Ощущение, что там, за стенами, происходило что-то ужасное, меня с тех пор не покидало...



Глава десятая
ПРАДЕД ПЕРА

О Падре Драпе-Дарпе я решила расспросить у Перони на следующий день, во время вечернего визита. Ночью мне снились поющие бабочки, монастырь с розовым садом и Падре Драпе-Дарпе в монашеской рясе.
— Что с ним такое? Муха кусает невидимая этого монаха в парике-лысине. Как, доктор, его кстати зовут?
— Пчела у него в ушах жужжит, — ответил сухо Перони. — Во сне мучает его — порхает, обратясь в бабочку, и в глаза цветочную пыльцу пускает.
— А стрекозы ему не снятся? — рассмеялась я. — У них тоже прозрачные крылья, и шумят они своими прозрачными моторчиками, как вертолеты Стрекозы, значит, тоже оттуда, как и бабочки, и пчелы, и мухи...
— Как и мы, тоже — оттуда, — еще более холодно сказал доктор. — Хватит про Дарпе-Драпе, ты лучше мне про сны расскажи. Говоришь, новые персонажи добавились?
— Не совсем новые, доктор, — повиновалась я и сделала серьезный вид. — Новые, по сравнению с прошлыми снами, но уже знакомые мне из вчерашнего дня.
— А именно? — насторожился доктор.
— Весь мой сон Дарпе-Драпе озорничал, пел женским голосом в монастыре и порхал, как бабочка, между трубами огромного органа, а потом вырвался в розовый сад с кипарисами и уселся на пустую розу.
— Пустую розу? — не понял меня доктор.
— Она была пышная и свежая по краям, а в центре из нее словно выдрали лепестки, — черная дыра, и ее поливали то старые дрожащие руки монахини, то молодые и смуглые с жемчужными браслетами на тонких запястьях.
— Откуда ты взяла, что бабочка, порхавшая по саду и по органу, была Падре-Драпе? —спросил Перони, что-то записав в тетрадь.
— Очень просто доктор, — я смело усмехнулась ему в глаза. — Как только голубая бабочка сливалась с небом, на полотнах иконостаса появлялся ваш Падре Дарпе-Драпе в монашеской рясе. Он наклонялся над женщиной, игравшей на органе, закованном в белое мраморное кружево, и гладил ее по голове. Из-под его коричневого капюшона выбивались светящиеся белые волосы. И каждый раз монахиня прятала лицо в его ладонях. Она брала его руки в свои — то в старческие, трясущиеся, то в еще молодые и нежные, как жемчуг на ее запястьях, — и благодарила его за музыку, и называла его Падре, — торопилась я рассказать доктору все подробности своего сна. — И башмаки деревянные помню на ногах под длинной юбкой, когда я себе монахиней снилась... — Я сбилась, забыв, что сны были не обо мне, а, скорее всего, о Кларине, как тут же напомнил Перони, сообщив «об еще одной жизни ее неугомонной души».
Это меня огорчило. Именно этот сон, где я владела каждым звуком огромного органа и умела петь небесным голосом мелодии бабочек, мне хотелось присвоить. Как и оставшийся во сне покой внутреннего двора монастыря. И хоровод высоких кипарисов, окаймлявших розовый сад. Они доставали до последнего этажа арочных террас, куда выходили двери келий. Мне хотелось снова отворить дверь в мою келью, оставшуюсяво сне. Там, около крохотного круглого окошка с черной узорчатой решеткой, стоял небольшой стол, а на нем лежала пачка расчерченной бумаги. В левом углу каждого листа был нарисован знак, напоминающий скрипичный ключ. Вид из окна выходил на волнистые холмы оливковых рощ и поля подсолнухов. Расставаться с их улыбающейся желтизной мне не хотелось. Но доктор не позволил. Как обычно, он, выключив звукоблокнот с моим рассказом, сохранил этот мой сон в файле Кларины, а копию — в моем. Собственные сны мне иметь в «Жизни После Жизни» не разрешалось.
Заметив мое разочарование, он молча протянул мне стихи Кларины. Наверху, вместо заголовка, была сделана приписка его рукой: «Sunflower dreams and olive orchards» — «Подсолнечные сны и оливковые рощи».

Плывут холмы зелеными волнами,
И синева струится с высоты,
И небо, землю обнимая, замирает
От неземной в объятьях красоты;

И синее любуется красавицей...
И желтизной подсолнухов в ответ
Ему земля-кокетка улыбается,
И пьют оливковые рощи синий цвет...

Стихи я читала со все возрастающим желанием хотя бы ненадолго одолжить у Кларины этот сон о ее жизни монахини, в котором она завещала своей молодой преемнице поливать пустую розу лучше, чем смогла делать это сама. Так, чтобы ее пустота между бледно-оранжевых лепестков заполнилась. Юная монахиня сжала старческие руки, ласкавшие пересохшие лепестки розы: «Я доверяю ее тебе», — сказал ей дрожащий голос. Она оглянулась, и не найдя никого вокруг, приняла услышанное за шепот кипарисов.
— Монахиня в моем сне слышала мысли кипарисов, — ехидно заявила я доктору Перони в отместку за отобранный сон, где я надежно укрылась от жизни за глухими стенами монастыря. Не говоря ни слова, доктор протянул мне еще одно доказательство, что это сон Кларины, ее стихотворение «Сны кипарисов».

Зачем мне снова снятся кипарисы?
Зачем пугает прошлым меня ночь?
Зачем все отболевшее нависло,
И время отступило, струсив, прочь?

Где мой защитник, ангел и хранитель —
Где Муза, заслонявшая крылом?
Где мудрость? Мужество? — Чужая мне обитель:
Заброшенных воспоминаний дом.

Из рам пустых зияют отраженья…
Запретных уст доносятся слова,
Художник злой — мое воображенье —
Портреты пишет в битых зеркалах…

И эхо вторит, всхлипнув, половицам,
Скрипит распахнутая настежь дверь,
И памяти моей во сне не спится —
Бреду за ней с повинной, словно тень.

И лишь одно осталось мне — молиться:
Дай, Бог! до дальней двери не дойти!
До подземелья — до моей гробницы,
Где правда ждет в объятиях любви.

…Зачем во сне мне шепчут кипарисы,
Что я с собой забыла распроститься?
Зачем шуршат сожженные страницы —
Дрожат у правды губы и ресницы...
Пробьют часы — и сбудется, что снится…

— Так как же насчет имени Дарпе-Драпе, доктор, — обиженно спросила я, мысленно отказавшись и от говорящих кипарисов, и от улыбающихся подсолнечных полей, и от оливковых рощ, напоминавших своими рядами аккуратно расчерченные листы бумаги на столе монахини. — Какое имя у него было до применения этреума?
— Он не знает, — Перони охотно подхватил разговор на другую тему.
Я насторожилась:
— Забыл, как и я?
— Нет, —недовольно поморщился доктор. — Гораздо хуже: вспомнил себя не тем, кем был.
— То есть в понедельник принял себя не за того, кем был в субботу? — с издевкой спросила я, не понимая, что возможен еще худший, чем мой, случай.
— Нет, он когда ожил, то запел тут же, а в ответ на вопросы, в частности, как его зовут, что-то бубнил на тарабарском языке и улыбался счастливо и глупо, как младенец. И цвет глаз у него изменился, из карих голубым стал, и глаза на выкате с тех пор, в результате смерти, как и паранойя с пчелой.
— В результате смерти или этреума? — отважилась спросить я.
— Последствия воскресения, — заявил доктор. — Этреум не понадобился. Он сам ожил. Пролежал трупом два часа с лишним, а по дороге в морг на глазах у меня и жены — известной актрисы — вдруг сел под простыней и полилась музыка. Жена хлопнулась в обморок, хотя до этого просила меня именно об этом, оживить его, даже если и поздно, в обмен на все их деньги.
— Он воскрес, вы хотите сказать? Может, он не умирал, в обмороке был? — не поверила я.
— Заключение о смерти — понятие растяжимое, Вера, — задумался доктор. — Есть, как ты знаешь, обратимая, когда биотоки мозга, несмотря на остановку сердца, еще регистрируются новейшими чувствительными сканерами. Раньше за неимением такой аппаратуры мертвыми объявляли тех, кто не дышал или когда не были слышны удары сердца. Но, как правило, смерть необратима, например, это было у Кларины, когда даже самые чувствительные приборы перестают что-либо регистрировать. Обычно через сорок пять минут этреум вводить уже поздно. Но бывший дирижер театра в Лондоне упал во время увертюры и пролежал на полу после остановки сердца более получаса. После его падения в театре началась паника, погас свет.
— Его кто-то вовремя выключил?
— Может быть, — горько усмехнулся доктор. — Только вот кто этот кто-то?! — Перони понизил вдруг голос до неузнаваемости. — Первая скрипка утверждает, что их дирижер перед тем, как упал навзничь, сложил правую руку и дирижерскую палочку крестом параллельно потолку — а он был левша, поднял голову и зажмурился, словно его ослепило ярким светом.
— Наверное, он услышал муху, то есть пчелу с того света, и пытался защититься от нее крестом, как в фильмах о вампирах, — пыталась разъяснить я себе и доктору сомнительную историю о воскресении из мертвых.
— Не знаю, Вера, так как он не помнит ни тот миг, ни театр, ни собственную жену. Но главное, когда Кларине удалось расшифровать его язык, оказалось, что он до этого был бабочкой, ответственной за рождение в людских душах новых мелодий.
—То есть вдохновением великих музыкантов прошлого и будущего. Как муза, доктор? А как Кларина поняла его язык?
— Когда его забрали с разрешения убитой горем жены на постоянное изучение сюда к нам, он ни с кем не общался, сидел в саду с розами и пел вместе с птицами. Людей он не признавал. Когда с ним заговаривали, издавал странные звуки. Ест и пьет он только соки и пюре из овощей с оливковым маслом и обожает сливки и сгущенку. А у скончавшегося дирижера был диабет. Падре же здоров, как юноша, и осуществляет автолюбовь правой рукой, — уж извини за подробности, Вера, — подтвердил доктор мое предположение, что за нами всеми наблюдают через двойные зеркала у нас в комнате, даже в ваннах.
Я давно уже подозревала, что вся наша интимная жизнь внутри, в комнатах, может записываться и просматриваться на цветных экранах телевизора. Почти как воспоминания, хранящиеся в архивах души, которые можно невольно подсмотреть постороннему, попади он неведомым путем во время сна в чужую душу. И так можно подглядывать за чьей-то судьбой, как за пациентами в туалете. Как я — за жизнями Кларины, помимо моей воли.
Доктор же лез в чужие души добровольно и охотно и пользовался для этого новейшими достижениями науки и техники. Витторио Перони под видом оживления этреумом подсматривал за человеческой душой и собственными силами, и глазами посторонних. Изучал анатомию души. Ставил над ней опыты и научные эксперименты. Он занимался невидимым, и, возможно, несуществующим. Может, он как раз задался целью доказать через нас, его возвращенных этреумом, само существование души? И убедить мир, что невидимая составная человека — его душа — неоспоримая реальность. А увидеть ее можно лишь путем отделения от видимого, то есть от тела. Переселением, например, в другое. Или удалением. И то, и другое приведет к получению души в чистом виде, как у меня, без личной истории. Не даром же говорят, «не вынимай из меня душу». Видимо, неспроста я сделала вид, что мое затянувшееся замешательство было ответной реакцией на откровенное замечание Перони об интимной жизни Падре Драпе и удивленно усмехнулась ему в лицо:
— Дарпе-Драпе на вид человек далеко запенсионного возраста.
— Дирижеру в момент смерти было шестьдесят шесть лет.
— Он выглядит гораздо старше в парике, — засмеялась я, вспомнив фальшивую лысину.
— В том-то и дело, Вера, оттого-то жена его и хлопнулась в обморок дважды. Когда подняли простыню, то оказалось, что он постарел лет на двадцать; рот был в крови, он царапал губы и разорвал щеки ногтями, словно намордник хотел снять с себя. Потом пришлось пластическую операцию делать, а для начала пристегнуть ремнями.
— Вы уверены, что этреум к нему не попал, доктор? — все еще не верила я подобным последствиям естественного воскресения из мертвых.
Доктор не ответил и перевел разговор на Кларину.
— Он, как Олд леди у кровати увидел, так затих и улыбаться стал, а когда руки ему к вечеру развязали, обниматься к ней полез, словно не виделись они после долгой разлуки. Олд леди стала с ним говорить на разных языках: на английском, на французском, на испанском. Он слушал как завороженный, и есть стал. А через несколько дней начал сам разговаривать, а не только петь. Но говорил что-то непонятное и с разными акцентами. «Р» у него получалось французское лучше всего, и носовые звуки удавались сразу. Но Кларина обещала, что он скоро научится, и дала ему имя «Падре».
Вскоре он заговорил-таки. Представляешь, Вера, на всех трех языках может говорить, — на тех же, что и она; за месяц, он, Вера, человеческим языкам научился! Верь — не верь! Падре, правда, все время путался поначалу — буквы наоборот переставлял в словах. Со звука он научился говорить. И Кларина его окрестила тогда Дарпе-Драпе. Сказала мне, что на русском — если буквы правильно поставить — получится что-то вроде «основоположник письменного слова...»
Я остановила доктора и попросила карандаш, резинку и лист бумаги. Пока он объяснял мне, почему Падре Дарпе часто пропадает один у себя в комнате и записывает неизвестные никому мелодии на магнитофон, так как руки ему обычно связывают, чтобы не царапал себя до крови, я в итоге расставила правильно буквы в его имени. Получилось «прадед пера».
— Он был самым первым, кто записал звук на бумагу! — воскликнула я, махая в воздухе протертым до дыр листом бумаги. Он начал записывать музыку в виде нот, доктор, теперь я понимаю, почему мне снились пустые листы с параллельными линиями и на каждом из них был скрипичный ключ! — Я была страшно возбуждена. — Доктор, монахиня в моем сне записывала на бумагу музыку, которую ей напевала бабочка! Конечно же! Кларина в одной из своих прошлых жизней писала музыку для органа, она слышала пение бабочки внутри, оттого они и поют вместе с Клариной у вас в театре! Неужели вы не догадались сами, доктор Перони, что с ней из необратимой смерти вернулась сюда та же бабочка, что и порхала в ее розовом саду в монастыре! — Я разрыдалась от охватившей меня необузданной радости, потому что на мгновение изнутри меня заструилась вселенская правда, что все в этом мире кем-то диковинно связано. Кем-то, кто все продумал заранее. И кто все понял, даже тоску немых бабочек, и кто заранее пожалел созданных умирать людей. И я прониклась странным доверием к этому невидимому миру, совершившему никем не опознанное чудо для моей Кларины, послав ей вдогонку — во вторую жизнь — поющую бабочку, добровольно нарядившуюся человеком с порванным ртом и париком-лысиной.
Я вытерла слезы и посмотрела на доктора материнским взглядом, каким смотрят на детей, которым еще только предстоит открыть мир. Как бы он ни изучал, кто такой этот чудак Дарпе-Драпе, только невидимая пчела знает правду. И еще — Кларина, так как слышит пение бабочки. Потому и играет на органе ее небесные мелодии и видит Падре прозрачным ангелом, когда закрывает глаза.
Ничуть не сомневаясь в правильности своего умозаключения о невидимом мире, я задала Перони ненужный для себя вопрос, ибо в ответе не сомневалась.
— А когда после поступления к вам Кларины умер дирижер?
— Через несколько дней. Он умер во время новогоднего оперного концерта. Вернее, нововекового и новотысячелетнего.
— Тридцать первого января двухтысячного года?
— Ровно в девять вечера, за три часа до Нового года.
— Нет, как раз в новый год по московскому времени, доктор Перони! — быстро сосчитала я. — Разница во времени! Между Лондоном и Москвой — ровно три часа.
Доктор задумался. Он что-то вспоминал. Потом вскочил и бросился к компьютеру. Видимо, в его сознании связались воедино те же совпадения в обстоятельствах, что и в моем.
— Когда же именно упала она в обморок в новогоднюю ночь? — разговаривал он сам с собой, напряженно вглядываясь в экран. — Вот нашел! — воскликнул он. Кларина в ту ночь потеряла сознание, стоя на верхней террасе, я думал от салюта. Мы провожали тысячелетие заранее. За три часа до полуночи раздался первый залп. Она воскликнула: «Свершилось!» — и упала у меня на глазах. Я стоял рядом. Вообще в ту ночь я велел на кухне всем в минеральную воду подмешать успокоительное. Даже обыкновенным людям психологически трудно переходить за секунду в другое тысячелетие.
— Да, такое раз в тысячу лет бывает, и в нашу эру пришельцев с того света, после воскресения Христа, случилось всего трижды. — Я посмотрела доктору в глаза. — Жаль, что после воскресения и этреума не помню, как я встретила новое тысячелетие.
Доктор не выразил мне сочувствия. Он был поглощен экраном компьютера, и, видимо, вычислял скрытый смысл в совпадении обморока Кларины незадолго до наступления третьего тысячелетия со смертью дирижера в лондонском театре в то же время.
Покидая его кабинет, я поняла, что впервые поймала его на лжи, и что верить доктору не следует. Ибо нельзя стоять рядом с Клариной в клинике «Жизнь После Жизни» в трех часах езды от Лондона, а потом вдруг оказаться в его центре и удивляться пению воскресшего дирижера в морге. На следующее утро, сгорая от нетерпения уличить доктора, а заодно отвлечь себя от вредных воспоминаний о странном новом сне предыдущей ночи, я, не дождавшись завтрака, отправилась к нему в кабинет. Мысль о дирижере, умершем во втором тысячелетии и воскресшем в третьем, не давала покоя.


Глава одинадцатая
ПЕЩЕРА НАСЛАЖДЕНИЙ

— А как вы так быстро доехали до Лондона, когда дирижер умер? В ту новогоднюю ночь, — начала я с места в карьер, едва войдя в кабинет Перони.
— Прислали за мной вертолет — «стрекозу», — сразу ответил он, не удивившись. — Что случилось?
— И вы бросили упавшую в обморок Кларину и поехали оживлять дирижера по настоянию его жены, хотя знали, что уже было поздно, так как он был мертв больше часа?
— Во первых, Кларина уже очнулась, — спокойно ответил доктор, — и я ее посадил на скамейку. А она загадочно, счастливо улыбалась, и, когда на крышу приземлился вертолет и оттуда выскочила жена дирижера, оказалось, что Кларина ее знала по театру, будучи в прошлом балериной. Она сама меня заставила отправиться тогда в Лондон и встретить новое тысячелетие в морге над трупом дирижера. И настаивала, что от этого зависит самое главное. Все вообще зависит.
Я задумалась, не в силах избавиться от навязчивой мысли. Я понимала, что отмести эту нелепую догадку удастся только, высказав ее вслух и услышав спасительный смех доктора.
— А может, это новый мессия так к нам проник, и Кларина знамение услышала вместо грома, когда дирижер упал незадолго до нового тысячелетия? И мессии дух воплотился в теле дирижера, став Падре Дарпе-Драпе. То есть прозрачным ангелом, когда закроешь глаза и вглядишься в него получше. Так, доктор? — громко спросила я. — Потому он и бабочкой может стать, и всем кем хочешь. Ведь в наше время удивить всех непорочным зачатием трудно. А святому духу спуститься, чтобы людей убедить в несуществующем, надо при помощи чуда, — вспомнилась мне речь Падре в беседке. — Вот и свершилось, доктор Перони! Подстроили новое историческое чудо: неведомая, нежившая душа с неба попала в сферы земные, заняв освободившееся для этого вакантное тело. Правда, пришлось пожертвовать дирижером и выключить свет, чтобы не заметили!
Побелевшее лицо Перони, вместо ожидаемой мною усмешки, убедило меня в правильности моей нарастающей догадки:
— Взять чудо в свои руки, доктор, и подстроить переселение духа посланца небес в нужный миг — в полночь нового тысячелетия — это благородное дело. Это похлеще, чем смертью повелевать и продлевать жизнь, выписывая этреум мертвецам по рецепту! Это уж грандиозно, доктор, на уровне нашей новой эры. Сойди сейчас кто с креста живым или народи кто младенца непорочным зачатием путем искусственногого осеменения, никто и не удивится. А вот дирижер, добровольно воскресший в виде поющей бабочки, нарядившейся человеком, или представший невидимым ангелом, наизусть выучившим таинства вселенной, — это уже другой уровень чудес. Да еще и пение невиданных мелодий! Браво, доктор! Чудо высшего класса. Под стать абсолютному неверию ваших современников! — не унималась я. — А цель какая?! А, доктор? Неважно как, лишь бы цели достичь, так ведь? В чем вы хотите убедить мир?!
Доктор подал мне стакан воды и снова сел за стол. Руки его дрожали.
Останавливаться мне было поздно. Мучившие меня догадки и ужасные подозрения, как о себе, так и о других жертвах этреума, прорвали плотину и каскадом обрушились на Перони.
— Или, уважаемый доктор, вы души от тела научились отделять и пересаживать в чужие тела, как когда-то впервые сердце сумели пересадить? Может, этот ваш древний этреум вовсе не оживляет, а переселяет суть одного человека в другого? Может, вы и мою душу подселили кому-то, и она сейчас привыкает к новому телу, и потому у меня и памяти нет, что она вместе с душой переехала к новому хозяину? А для меня запасной души не нашлось, вот я себя и потеряла. Пустая хожу. Не так ли? — уже кричала я.
Перони укоризненно покачал головой и направился к двери:
— Что принести на завтрак: чай или какао?
Я сделала безразличный жест рукой. Проводив доктора взглядом, задумалась. Я понимала, что обвиняла Перони в способностях, которыми не обладали не только мифические жители Атлантиды, нахамившие своим прогрессом Создателю, но и еще более сурово наказанные за ту же дерзость их предки — обитатели допотопного континента Лемурия, о существовании которого были выдвинуты гипотезы еще в девятнадцатом веке.
Накануне я пролистала несколько книг в обширной библиотеке клиники, в попытке разобраться в египетской мифологии и других источниках, которые могли бы пролить свет на темную науку доктора. Ничего нового к моим уцелевшим общечеловеческим знаниям о потомках жителей Атлантиды не прибавилось. Египтяне, как майя и ацтеки, и, возможно, индусы, были прямыми наследниками погибшей Лемурии — прародины человечества — занимавшей огромный затонувший континент в Тихом океане. Эта высшая цивилизация, заранее предвидев гибель от потопа, рассылала своих посланников на Восток и на Запад, чтобы распространить и сохранить свою культуру для будущих поколений земных жителей. Откуда явилась эта цивилизация? Многие авторы предлагали одно и тоже объяснение. Судя по сосуществованию с Лемурией примитивных жителей, колонизированных ею земель, где посланников Лемурии принимали за богов из-за наличия летающих устройств и их владения четырьмя силами природы, не исключается внеземное происхождение этих лемурийцев, или лемурян. Несмотря на уровень своего развития, они верили в «другую жизнь», загробную и вечную.
Убедительным источником информации об этих доисторических временах мне показались книги Р. Бенито Видаля. Благодаря уцелевшим в памяти познаниям испанского, я внимательно просмотрела его труды. Увы, ни о каких таинствах бессмертия в расшифрованных им греческих дисках Фаеста с подробным изложением истории Лемурии не упоминалось. В одной из его книг «El Continente Perdido de Mu»* был дан перевод знакомым нам символам из алфавита затонувшей цивилизации.
Взятый фашистами на вооружение крест был одним из иероглифов допотопного алфавита и символизировал четыре святые и созидательные силы природы, включая магнитную и солнечную энергию. Знак пера — нанесения слова на бумагу — означал «правда». Кругом обозначался Создатель; закрытым глазом — невидение света, духовная слепота.
Лемурийский символ жизни —— треугольник — повторили своими пирамидами и египтяне, и майи, и ацтеки. Также напоминают пирамиды формой и китайские дворцы, и буддистские храмы, не говоря уже о верандах современных дач,где треугольники и ромбы — самый распространенный рисунок.
Кстати, ромб — треугольник с собственным отражением — в допотопном алфавите обозначал смерть. А крест имел тройное значение — четыре главные точки мира, четыре священные силы вселенной или божественность. Буква «х», разновидность креста была символом дремлющих и активных сил природы. Оттуда же унаследовали потомки лемурийцев и восьмиконечную розу ветров.
В той же книге профессор Видаль предлагал в доказательство фотографии предметов искусства всех веков и народов, содержащих компоненты древнего алфавита языка-шифра Лемурии. Оказалось, многие орнаменты мебели и архитектуры можно было расшифровать, имея ключ к каждому знаку, и таким образом послание о трагедии высшей цивилизации и е ее предупреждение человечеству не повторять подобных ошибок дошло и до нас.
В чем провинились наши прадеды, объяснено в книге не было. Не извлекла я ни из одной из прочитанных наскоро книг и никакого тайного смысла в культе котов и его связи с египетскими сфинксами...
— Сообщаю вам, доктор, что после вчерашнего изучения вашей библиотеки для оживших мертвецов мне стал известен пикантный факт истории: Моисей был египтянин, а не еврей, так как в те времена обряд обрезания уже давно существовал в Египте, но еще не был введен у иудеев. И ееще. — Обряд этот столь же древний, как затонувший в Тихом океане доисторический континент Лемурия. То есть ему более двухсот тысяч лет, — не без умысла сообщила я Перони, поставившему передо мной поднос с какао и бубликами.
— И как же удалось это установить? —— хихикнул доктор, — не по археологическим же раскопкам?
— Мумии египетские отличались высоким качеством сохранения в нетеленности останков, — отшутилась я. — И вы можете подтвердить эти физиологические подробности для человечества, расспросив Старика-с-удавом. Если тот выдал формулу бессмертия, то уж об обрезании… — я осеклась, вспомнив о мучившей меня гипотезе, которая подтверждалась по мере моего опыта общения с обитателями клиники. Доктор выжидающе смотрел на меня, пока я, намазывая мармелад на бублик, лихорадочно прокручивала свою догадку:
«А что, если затонувшие суперцивилизации умели делать запретное?! Ведь не потопил же их Всевышней за умение переносить куски своих гробниц по воздуху? Возможно, что лемурийские посланники намеренно передали египтянам по наследству перед гибелью своей эти тайные знания о бессмертии наряду с другими, о которых уже знает наука. И что если эти таинства — уничтоженные в Египте в страхе повторения предсказанного лемурийцами Божьего наказания — пропали для потомков, но, уцелев в архивах памяти чьей-то души, жившей в те времена, стали достоянием доктора? Тем же путем, что и этреум, через гипноз, через регрессию памяти в древнее прошлое у одного из возвращенных этреумом. Вдруг один из них оказался египетским преемником запретного знания?! А тогда доктор Перони заполучил саму формулу вечной жизни на Земле. Формулу человеческого бессмертия методом последовательного переселение нетленной души в новые молодые тела по мере старения ее очередного хозяина.
Иными словами, если я правильно догадалась, доктор замахнулся перенести рай на Землю. И переселить туда же души, с постоянной пропиской на нашей планете...»
Я испугалась собственного вывода, ибо если допотопные суперцивилизации это уже осуществили, то обижаться на Создателя душ было незачем. Немудрено, что Творец воспротивился подобной наглости и потопил новый земной рай. Остаться одному в пустом небе, — что же еще осталось делать Всевышнему, когда души нашли способ не покидать приглянувшуюся им землю? — Землю, напоминающую Его небесный рай, но где можно и петь, и нюхать цветы, и есть сгущенку, и целовать соленые губы себе подобных?
И зачем делались в пирамидах фараонов слишком узкие лабиринты —— человеку по ним не протиснуться? А, может, по этим ходам как раз и перемещались свободные души из мумий в саркофагах в тела новых живых хозяев, и те могли сходить в музей (гробницы) и посмотреть на своих предшественников. Не оттого ли мумий и хранили, чтобы переселившаяся душа могла навестить во сне хозина, например, бывших своих обладателей?! Фараоны потому и не считались смертными, потому и праздновали смерть, как переход в другое состояние, но только не в иной мир, а в иное тело! Может, даже в шкуру котов, если никого более подходящего рядом не было. Вот их и считали священными животными, — вспомнилась мне Оранж-Нефертити.
Что если доктор епошел дальше лемурийцев и отменил не только рейсы на небеса, но и овладел новым чудом — переселением души в другое тело без смерти. Не дожидаясь, пока проказница соберется в небеса. Скажем, застает душу врасплох, пока тело еще живо, и переселяет в другое по заказу, или ради опытов? Но ведь тогда возникает проблема: куда девать душу, раньше обитавшую в новом молодом теле. Или он еее не удаляет, а просто подсаживает к ней еще одну. И они соседствуют, как в комуналке. И получается в теле одном две души проживают. Ссорятся ли они, сливаются в одну, или нечто средним становятся — новой сутью, в которой обильное зло одной поглощает жалкую долю добра другой? То же и с воспоминаниями, — одни пересилят другие. Куда же допотопные предки определяли выселенные души? Мне вспомнились пресловутые пещеры, кажется, на Тибете, — о них я прочла тоже накануне, — где в состоянии сомати (тысячелетнего сна) хранятся, словно в банке, генотипы человечества, якобы на случай новой земной катастрофы. Не в подобном ли заведении, но только в клинике, Перони хранит и мою душу? От этой мысли я поперхнулась остатками какао в чашке.
— Доктор, а что же будет, если небо на землю переместить? —— решилась я, откашлявшись.—— Тогда и душам ни к чему будет улетать в небеса, дабы снова вернуться в новое тело. А что если и саму вечность — жизнь без смерти — на земле установить? Только вот Создатель? Его-то куда девать? Не будет же Он там скучать в одиночку — без любви, без душ, без нас. Его тоже на землю переселить придется. Может, уже и переселили? Может он в Падре Драпе и поселился, когда свет погас в театре? — спросила я доктора уже без всякой иронии. — Потому Автобуснику и кажется, будто Падре Драпе «бога из себя » строит. Может, это и свершилось в виде подстроенного чуда, а доктор?
Перони глубокомысленно молчал. Он обдумывал каждую мою фразу, не перебивая.
«Что же он выдумает в ответ?» — подумала я и смолкла, приготовившись услышать его спасительную ложь. Ложь, которая сохранит во мне последние остатки веры в настоящих, а не подстроенных ангелов. И в то, что небо в нашем третьем тысячелетии пока еще не успели сделать землей.
— Разве важно, успел ли умереть на кресте когда-то Христос, перед тем как воскрес? — возразил мне доктор. — Сегодня не так трудно воскреснуть из мертвых, — это еще не повод принимать на веру все, что будет говорить воскресший. Важна сама божественная истина Христа. Но Он не был первым, кто напомнил людям о любви. Еще в Египте, страдавший эпилепсией фараон Эхнатон, супруг Нефертити, ввел новую веру в единое божество — в царство правды и любви на земле. И кстати, тогда верили и в «ка» — невидимую душу человека, и в «ба» — тоже душу, но способную продолжать существовать после смерти. Я хочу сказать, что еще в те времена верили в невидимое и в несуществующее. Да и вспышки психического расстройства считались кратковременными эпизодами данной свыше связи с божественным центром знаний и вдохновения. Нечто подобное сумасшествию Ван Гога и маниям других гениев — творцов шедевров мирового искусства.
— О тонкой грани между гениальностью и сумасшествием написано немало книг, — подтвердила я. — Согласна, вы правы, что церковь увлекалась пропагандой самого чуда воскресения Христа. Для меня верить в Христа означает слепо верить в его правду. И факт научного подтверждения его смертности — типа «из трупа не течет кровь» — для меня лично не меняет небесной истины — любовь спасет мир, как видимый, так и невидимый. И только достигшие совершенства — через любовь — души унаследуют бессмсертие Не даром повелось усопшим желать «царствия небесного». Для меня подлинность этой единственной и всеобъемлющей неземной правды куда важнее подлинности самого воскресения Христа. Именно эта правда неопровержима, ровно настолько как и не доказуема. научно..Все остальные правды человечество мусолило теоретически и практически, в итоге возвращаясь...
Доктор прервал меня, воскликнув со слезами на глазах:
— Именно! Вера! Не будь эта правда о любви истиной всех истин, не нужно ни воскресения из мертвых Христа, ни Его спасения мира от гибели. Ибо мы, наш мир и небеса при отсутствии любви во вселенной исчезнем Важно, чтобы выжила, пока живо человечество сама вселенская правда, которую проповедовал Христос. А то, что нам нужно чудо в любой век, дабы уверовать в эту истину о любви, виноваты мы, люди, сами. И так было всегда, независимо от времени или страны. Если бы не забывали о любви, никому не нужно было бы ни умирать, ни воскресать… заново...
— Представляете, что вы сейчас сказали, доктор Перони? — вздохнула я, почувствовав неожиданную легкость оттого , что вопрос с ангелами, подсадками душ и земными хранилищами бездомных «попрошаек любви» оставался для меня открытым. — Вы сказали, доктор, что мы, люди, рождаемся из-за любви.
Он радостно улыбнулся:
— Кстати, о любви. После того как дирижер перестал быть самим собой и стал Дарпе-Драпе, жена его не перестала любить. Несмотря на то, что он ее не только не признает, но и не здоровается из презрения за ее полноту, «распущенность тела». А она все равно высылает деньги и содержит наш музей и театр. И навещает его вот уже тринадцать лет каждое воскресение. Прилетает на вертолете на крышу, как в ту ночь его смерти, и сидит в комнате, напротив него. Все волосы ему расчесывает...
«Моя теория о пересадке души снова подтверждается! — подумала я. — Тому же дирижеру, но с новой душой, ничего не знающей о толстой актрисе, не нравится женщина, называющая себя его женой. Естественно, что, когда душа меняет одно тело на другое, могут возникнуть проблемы: человек тот же внешне, но кто-то иной внутри. Ведь смерть расширяет возможности, ограниченные жизнью, как говорит Перони! Не потому ли Падре Драпе себя дирижером не помнит?»
— То-то Падре Драпе назойливая пчела мерещится! — пошутила я. — Незнакомая толстуха жужжит пропеллером вертолета, а потом дергает за волосы. Не потому ли он парик, лысину создающий, носит, чтобы не причесывала его?
— А ты догадливая, не стать ли тебе следователем?
— Нет, я лучше буду фильмы снимать или сценарии писать, доктор. Я столько снов о чужих жизнях насмотрелась, что материала хватит до пенсии. Если, например, мой вчерашний сон сделать кинофильмом, то его будут не только смотреть по много раз, но и задом наперед. Кстати, как и предыдущей ночью, в нем опять Падре Драпе был в одной из главных ролей. И значительно осмелел, но не пел.
Доктор посмотрел на часы.
— Меня ждет другой пациент. А рассказать свой сон приходи после обеда.
— Я не уверена, что его следует рассказывать подробно. Там было много эротики. Падре произвел на меня незабываемое впечатление, — пояснила я удивленному Перони. Наш Дарпе-Драпе был в том же наряде, что и во сне вчера, но уже не в виде бабочки или священника, а настоятеля пещеры неземных услад. В том же капюшоне в виде монаха, но уже лысого с дирижерской палочкой в руках.
— Чем же он дирижировал в той пещере?!
Я хитро посмотрела на Перони, все еще не решив, хочу ли я рассказать ему о сне, на фоне которого самые изысканные эротические фильмы поблекли бы в его памяти, если, конечно, он их смотрел.
— Я расскажу вам, чем и кем он там дирижировал, доктор, с условием, что вы будете помнить, что это не мой сон, то есть, что видела я не себя в этом сне,— сказала я, поднимаясь с дивана.
Но доктор не дал мне подняться. Еле скрывая свое волнение, он быстро проговорил:
— Другой пациент подождет. Ну, так кого же, Вера, ты видела во сне? — он подсел ко мне, но тут же резко поднялся, сел за стол и включил свой аудиоблокнот в компьютере. — Опять ее? С темными или светлыми волосами? Какая из Кларин была в той пещере? — задавал он вопросы, все больше и больше волнуясь.
— Не знаю. Зеркал там не было, доктор, и я не видела себя со стороны. Неоткуда было. Все происходило в подземной пещере, в конце узкого туннеля, куда меня отвел этот старец с факелом, предварительно раздев донага у входа. Дверь в туннель находилась на склоне горы. Потолок резко спускавшегося вниз лабиринта был таким низким, что не только вознестись на него и посмотреть на себя вниз со стороны было нельзя, но и высокая фигура в покрывале, которую ввел за руку за собой старец, ойкнула басом, ударившись о него головой.
— Ну, а ноги-то ты свои видела?! — кипятился Перони.
— Видела — в пыли и в сандалетах. И руки бренчали звоном многочисленных браслетов, и от шагов ударялись друг от друга ожерелья на голой груди. Старец велел юноше снять с себя покрывало, а с меня все украшения. И сказал, что там меня никто не увидит, не накажет, не опознает. И что в той пещере все позволено: ни долга, ни страха, ни наказания не существует. Пока мы спускались по ступенькам лабиринта на дно ущелья, старец объяснил, что расщелина расколола гору до основания. И река не смеет журчать на дне того ущелья.
Когда, смутившись от наготы юноши, я отвернулась посмотреть в отверстие в стене пещеры, то увидела в нескольких метрах отвесную стену скалы. На ней играли блики солнца, отражавшиеся от зеленоватой поверхности застывшей воды. Действительно, прямо за толстой стеной пещеры текла — вернее остановилась — река. Спокойная зелень ее вод напоминала зелень остановившегося взгляда Кларины, доктор, — закончила я свое описание.
— Ну а цвет волос? Я имею в виду естественный. Какой цвет волос был? — настаивал Перони.
Доктору не терпелось узнать, в каком из воплощений души Кларины я посетила пещеру наслаждений. Там в пещере я была раздета донага перед самой собой. Там, вдали от стыда, вековых табу и недосягаемая ни для наказаний властелина моего тела, ни для истязаний собственной совестью, я увидела себя такой, какая есть. Не в зеркале и не со стороны. А в объятиях освобожденной и изголодавшейся земной плоти. И как там, в пещере на дне ущелья с остановившейся рекой, я перестала стесняться и себя, и всего мира вокруг, включая слушавшего меня Перони.
Доктор постоянно меня прерывал, не выдерживая моих подробных описаний, как загорелый юноша с волосами, отливавшими синевой, покорно следовал указаниям дирижерской палочки сидящего в темной нише старца, с тенью вместо лица, и повторял губами на моем теле его узоры в воздухе.
Порой мне казалось, что Перони слушал меня не только с заинтересованностью врача, но и мужчины, когда я говорила, что пластичные руки моего послушного влажного любовника скользят по плоти Кларины. Его реакция — мечущийся взгляд, нервное потирание рук — только подстегивала меня рассказать все как было, не упуская ни одной красочной детали этого незабываемого сна в сне.
Он начался с тихих шагов мокрых ног по мраморному полу. И с печали — такой же глубокой, как бассейн, окруженный низкими подстриженными кипарисами. Они росли вдоль балюстрады внутреннего двора в крепости моего властелина. Колонны из мраморного кружева позади кипарисов и арочные ниши в стенах террас, окруживших бассейн с четырех сторон, были мне уже знакомы из другого недавнего сна. Такой же внутренний двор был и в монастыре во сне о монахине. Только на месте бассейна красовался розовый сад, а высокие кипарисы, упиравшиеся в небо, закрывали собой арочные террасы с узкими дверями монашеских келий...
Закутавшись в чадру, я тихо приоткрыла дверь, чтобы проводить взглядом высокую фигуру моего господина. Была ночь, но я хорошо знала, в какую из комнат других наложниц отворится с тихим скрипом дверь, когда в темноте стихнут его шаги. Глухие удары сердца мешали мне слышать собственные мысли.
В ту ночь властелин моей плоти прошел мимо моей двери впервые. Там в угловой комнате, около входа в общие залы, поместили новую пленницу нашего райского сада. Он привез ее откуда-то с севера, из еще одного разоренного им селения этой благословенной чужой земли.
В отличие от нас — с оливковой кожей и волосами цвета ночи, она была бледная, хрупкая, с длинными тонкими руками и ногами и с золотыми волосами. Стройностью и осанкой она напоминала дикий кипарис. А когда ее купали, готовя к первой ночи с нашим властелином, то капли воды на бледном теле померкли перед золотистыми веснушками на ее коже. Словно «ее забрызгало солнцем», как сказал наш властелин, взглянув на лицо новой пленницы при всех. Он был еще молод, и волосы только начали серебриться у него на висках.
В тот день он долго сидел у фонтана с надписью, где восхвалялась судьба каждой его наложницы, попавшей в райские сады Альгамбры при жизни. Да, мне снилась именно древняя Альгамбра Гранады, как я ясно прочитала сквозь слезы на стене над тонкой струйкой воды. Следя за халифом из-за миртовых деревьев, я поняла, что его постигла новая любовь. Когда-то, так же сложив руки на груди, он прижимал их к собственному сердцу, слушая, как оно вторит голосу любви ко мне.
Но тогда и мой господин, и я были молоды — я была подростком... И он, так же откинув впервые с меня чадру, как недавно с забрызганной солнечными каплями красавицы, зажегся взглядом ко мне. С тех пор кипарисы слушали вместе со мной его тихие шаги по еще теплым плитам. Он уходил от меня уже под утро, когда разноцветные мозаики теряли дневное тепло под покровом прохладной ночи.
Даже годы спустя, когда по дороге ко мне он посещал других, новых и молодых, я всегда ждала его, зная, что он обязательно придет, хотя бы перед рассветом, чтобы просто заснуть в моих объятиях.
Все эти воспоминания полились, как потоки с оледенелых гор, окруживших нашу долину рая. Словно родники в наших садах, спускающихся террасами, они ослабевали, подкрадываясь к подножиям моей новой печали. И печаль эта грозила затопить душу, как однажды затопило наш двор поднявшейся из бассейна родниковой водой. Тогда лили долгие дожди и ночами ныли ветры. Говорили, то оплакивали горы свои воспоминания об утраченной свободе, и вздыхала гора Сакромонто каждой своей пещерой.
Когда шаги моего господина стихли и ночь поглотила жалобный всхлип отворившейся двери в комнату бледной красавицы, я выскользнула во двор, дошла до бассейна, легла на землю и, прижавшись к ней ухом, стала слушать шепот камней. Оттуда, куда исчез в ночи господин моей плоти, доносились слабые стоны, а потом крики сопротивления. Вдруг дверь громко охнула, и, чуть не наступив на меня, халиф бросился к моей комнате. Через мгновенье он метнулся обратно, с факелом в руке и, увидев меня поднимающейся с колен, ударил по лицу. Он изрыгал проклятия, обвиняя меня, что я за ним шпионила. Разъяренный, он выместил на мне свое унижение, оставив захлебываться в слезах и крови на губах. Постепенно меня охватило забытье, мне показалось, что чьи-то руки гладят меня по голове, но, кто это был, я не знала
Очнулась я в комнате своей златовласой соперницы. Она сидела полуобнаженная на полу около кровати и прикладывала мне ко лбу мокрое полотенце. Я оттолкнула ее руки и хотела вскочить с окровавленных простыней в ужасе, что у меня на теле раны, но, заметив кровь на полу между ее ног и следы побоев на ее теле, поняла, в чем дело.
В ту ночь мы с ней решились на побег. Я подкупила своими драгоценностями стражника в дальнем саду, и он дал нам веревку. Мы спускались по очереди. Я терпеливо ждала, когда чужеземка достигнет земли. Вдруг снизу донесся не то стон, не то крик. Я замерла прислушиваясь. Но ничто больше не нарушало тишины. Не выдержав ожидания, я стала спускаться вдоль крепостной стены. Веревка обдирала кожу на руках, и они горели. Наконец мои ноги достигли земли. Я сделала шаг и споткнулась обо что-то мягкое. Вскрикнув от ужаса, я нагнулась — это была золотоволосая красавица. Видимо, она сорвалась, спускаясь по веревке и разбилась насмерть у подножия нашей высоченной крепостной стены.
Не зная, что теперь делать и куда направиться, я шла по берегу ручья, ведущего к деревне, на которую любовалась не раз из окон крепости. Я знала, что за деревней были пещеры. Говорили, что там укрывались испанцы не столько от жары, сколько от воинов халифа. В надежде, что они спасут меня от его преследований, я решила добраться до этих пещер. Каково же было мое удивление, когда у входа в одну из них я увидела Падре Дарпе в его монашеской рясе и с факелом в руках. Он поманил меня внутрь за собой, сказав, что мне нечего бояться.
— А дальше, доктор, извините за подробности. Оказалось, что старец в рясе знал все тайны моей плоти и угадывал мои желания лучше меня самой. Старательный юноша, с шелковой кожей и упругими мышцами на гладкой груди, вторил взмахам его дирижерской палочки и творил чудеса своими ласками. Он замирал, каждый раз, когда, казалось, на меня обрушится девятый вал неземного наслаждения, вторя паузам дирижера в коричневом капюшоне. Старец сидел напротив, уронив голову на грудь, и, не глядя на меня, как я уже сказала, читал мои самые тайные желания.
— Ну а чем все это кончилось? — не выдержал доктор моих откровений, набиравших скорость.
— Кончилось плохо, — призналась я. — Меня жестоко обманули. Тут же наказали за правду, — за откровение перед самой собой. За то, что я, нарушив вековые мусульманские законы, осмелилась, будучи женщиной, не дарить, а принимать ласки. То есть любить ради себя. Стать госпожой собственных желаний, а не только радоваться, что могу служить источником услад другого. Снаружи, при выходе из лабиринта, меня ожидали стражники халифа. Они провезли меня без чадры по улицам Гранады и бросили под вечер далеко от человеческого жилья. Проснулась я от собственного громкого крика. Ко мне подползала шипящая змея, когда я на коленях молилась во сне, чтобы не погибла моя любовь к моему властелину...
— Любовь к халифу, который сменил тебя на другую? — переспросил Перони.
— Он не виновен, — новая была совершенно другой, с белой кожей, с золотыми крапинками между грудей, — вы бы тоже не устояли, доктор! — заверила я его, вспомнив обнаженную заморскую красавицу, спускающуюся в бассейн. — Любовь, доктор. Халиф влюбился, голову потерял, с вами не было такого?
— Так чем закончился сон, отчего ты проснулась и закричала? — поморщился Перони и свистнул носом.
— А оттого, доктор, что, когда юноша, закончив посвящать меня в чудесные таинства плоти, показал жестом, что настала очередь старца, я, опустив глаза, увидела под его рясой сандалеты моего халифа. Он никогда не любил меня за все ночи моей молодости так, как этот невиданный любовник, с черными волосами до плеч и с потрескавшимися от желания губами.
— А потом? — заинтересовался Перони, уставившись в свой компьютер.
— Потом он грубо овладел мною, не снимая рясы и капюшона, а через проем пещеры был виден уже почему-то рынок, а не река. И там ходили люди, кричали ослы, звенели кувшины, и к нам заглядывали чумазые мальчуганы и смеялись над моей наготой.
— Подожди, Вера, может, это был сон внутри сна; помнишь, ты заснула у бассейна, когда халиф пошел насиловать новую жену-блондинку? — попробовал разобраться доктор. — Тут в рассказе две паузы — тебе могла присниться не бывшая чужая жизнь, а сон из той чужой жизни. Может, это старая наложница видела сон, где были и желанный побег, и пещера наслаждений, о которой она лишь догадывалась. Или она заснула и под шепот кипарисов, как в стихах Кларины, ей приснилась ее свобода — любовь в пещере, где ее за это никто не накажет и не предаст. А главное, не перестанет любить: ни из-за ее вины перед собственной плотью, ни из-за рождения новой любви к другой женщине, — незнакомой и непокорной. — Доктор с надеждой посмотрел на меня.
Я молчала. Меня не переставло удивлять, как быстро Перони ставил диагнозы человеческим душам. Словно у него был некий прибор, с помощью которого, заложив всю информацию о пройденных жизнях каждого пациента, он выносил на основе снов приговор. Можно ли вычислить душу? А что если не заметить, то есть не включить в формулу души какой-то один, самый главный, сон? От которого все и зависит? Да и можно ли охватить человеческим взглядом или даже самым тонким прибором все сны, все происшествия в судьбе души, чтобы поставить окончательный диагноз?
Или это во власти только Того, кто создал и сны, и сами души, скитающиеся в них по собственным жизням? — Того, кто, даже обладая полным знанием о каждой душе, в отличие от людей, не ставит окончательного диагноза. И дает шанс родиться заново, так как Он судит не разумом, а сердцем. Да именно: Он измеряет нас собственной душой. Ибо у Создателя должна быть душа, так как у него есть любовь. А по Его же замыслу — одна есть хранилище другой. — Душа хранит любовь, а любовь хранит душу.И если мы любимы Тем, кто нас сотворил умирать, то и судит Он нас с любовью.
Именно потому Перони, замахнувшись на Его задачу вычисления величины каждой души, ошибался. Не будучи Им, он судил разумом, а не сердцем.
Наконец, прерывая затянувшееся молчание, я сказала:
— Может быть, доктор, все было сном внутри сна, как вы определили. И, вполне вероятно, мы с вами сейчас тоже друг другу одновременно снимся. Чужая душа — потемки, — говорит русская пословица,— вернулась я к сну о наказанной за разврат наложнице. — Только вот почему старец у входа так на Падре Дарпе-Драпе походил? А веснушчатая красавица с красной родинкой на груди была. А юноша такой реальный, что я помню каждый волосок на его теле...
— А как халиф выглядел? — кашлянул доктор.
— Не помню черт лица, — солгала я и себе, и ему. Чалма была белая. — И добавила правду: — Палку держал в руках, когда вдоль бассейна ходил, не то посох, не то...
— Сачок? — вдруг догадался доктор.
Однако скрыть от себя правду, что халиф был с карими глазами и что две как бы порванные от горя неудовлетворенной любви морщины прорезали его лоб, мне не удалось. Потому что жестоко наказавший меня за служение собственной плоти халиф, скинув с себя капюшон, когда тащил меня к выходу наверх, оказался не кем иным, как Падре Дарпе-Драпе. Когда я оглянулась, на меня смотрели огромные глаза на выкате, под короткими тонкими бровями, которых не хватало для его лица, искаженного злобой. Те же глаза Падре Дарпе-Драпе, но не лазурно-небесные — а черные...
Этот болезненный сон, приснившийся мне на во вторую ночь после встречи с Падре Драпе, я старалась не вспоминать. Самого же Драпе-Дарпе я избегала, боясь, что он мне снова приснится в одном из его неисчислимых обличий, столь противоречивых по содержанию. Если он и был представителем обитателей неба, то, видимо, в них вмещается по божественному замыслу не менее обширный и контрастный мир, чем и в их земных двойников.
Избегать Падре Драпе было просто. Он почти не появлялся у меня на глазах, и выходил из своей комнаты редко. По всей вероятности, творил — записывал, запершись, таинства мудрости или музыку у себя в комнате. Либо просто избегал общения с людьми...




Глава двенадцатая
У-ЕДИНЕНИЕ

В июле стало жарко даже по утрам. Я спала с открытым окном, задергивая только марлевые занавески. В основном от комаров, которые или в Англии вообще, или исключительно в «Жизни После Жизни» отличались от своих сородичей не только размером, но и силой укуса. Кондиционер, заглушавший жужжание кровососов, по ночам я не включала из-за птиц. По утрам, с их щебетанием за окном, возвращаться в незнакомый и пустой мир было легче. Многоголосое пенье за занавесками помогало бороться с поджидавшей меня при пробуждении паникой, которая брала верх еще прежде того, как я открывала глаза. В висках барабанило, и я вскакивала, полупроснувшись, и спешила к окну открыть занавески рывком, чтобы избежать приступа обычного утреннего отчаянья.
Утренняя паника у возвращенных этреумом, по словам доктора Перони, — явление обычное, поскольку, просыпаясь, нужно было «приходить в себя» заново. Привычная связь самосознания с телом у нас нарушалась во время сна или «усложнялась», как шутил не раз доктор, пытаясь меня успокоить.
Он объяснял это тем, что после возвращения из затянувшейся обратимой смерти состояние нахождения «вне себя» — освобождение от физического заточения духа в теле — становится более естественным, чем пребывание в себе. В переводе на простой язык, мы оказывались попросту ненормальными.
Но кто смеет судить? Ведь доктор вовсе не считал, что выход за пределы или расставание с собственным рассудком есть отклонение от неизвестно кем установленной нормы. Он серьезно заявлял, что наоборот, это расширяет горизонт видения невидимого. И иногда даже доводит до прозрения. «Невидимое тем и хорошо, что каждый может в нем увидеть все что угодно», — скептически поясняла я себе его рассуждения. Беспокоило только утверждение Перони, будто существование незримого можно доказать якобы тем, что, когда разные люди видят одно и то же невидимое, значит оно есть. Иначе бы они видели разные вещи в невидимом. А нас, пациентов своих, — возвращенных оттуда — он не делил ни на сумасшедших, ни на нормальных. И утверждал, что никто из возвращенных этреумом еще не сошел с ума после смерти или от смерти. Просто кто-то возвращался по-прежнему духовно слепым, а кто-то прозревшим и способным ориентироваться в невидимом, но существующем.
На мой вопрос, зависит ли степень прозрения от продолжительности клинической смерти, он ответил отрицательно. И признался, что посвятил этой загадке немало лет. Прямого соотношения он не нашел. Но высказал предположение, что есть заивисимость от степени одаренности и опыта души. Мол, чего нет — не прибавишь, а что есть — не отнимешь. И этот талант — от Бога. Смерть лишь обостряет способности, заложенные в душу с самого начала.
«Душа, Вера, после смерти остается в чистом виде, без маски, одетой при жизни, свободная от знакомого себе «я». Ты вернулась без памяти о себе. Ты — душа, раздетая донага. И тебе только кажется, что тебя нет, так как ты себя не помнишь. А на самом деле, ты — всеобъемлющая; ты — все, что было тобою за долгую историю существования твоего духа», — повторял он.
«Звучит грандиозно, — ужасалась я, — но мне, простой «дважды смертной», хотелось бы найти себя. Так как есть зеркала, и видеть в них незнакомого человека, когда я крашу губы, страшно. А смотреть в свои глаза невозможно: кажется, бкдто вглядываешься в чужую душу. Вторгаешься в сокровенное таинство. Как воришка, который крадет чужое, потому что собственного нет или не хватает... »
А вмешиваться в душу другого нельзя: грешно. И я это, видимо, знала, а не помнила. И меня мучили угрызения совести, что во сне — а нередко и наяву — я подглядывала жизнь Кларины. Но остановить мои сны, блуждающие по ее воспоминаниям, не удавалось даже снотворным. Было еще хуже: видения ее жизни оказывались красочнее и подробнее. Как будто камера приближалась ближе... А главное, я не только становилась ею, но одновременно смотрела на нее как посторонняя. Доктора же это не удивляло. Однажды, пригласив меня прогуляться по парку, он спокойно объяснил: «Предыдущие жизни человек может видеть с двух ракурсов — из себя и как посторонний наблюдатель. Ибо после смерти человек опять становится частью всего, а не его центром, поэтому и себя, и мир рассматривает со стороны. Но себя всегда узнает, даже в толпе. Душа сохраняет воспоминание о внешнем облике своего воплощения».
Из всего этого объяснения я поняла тогда одно: что я воровато подсматриваю не только прошлое Кларины, известное лишь ей, но и еще и нечто такое, что она, вероятно, не видела или не знала. Ибо мы не видим происходящего за нашей спиной или за стеной, или до нашего рождения. Я смутно догадывалась, что также стала свидетелем жизни ее души еще и до рождения Кларины. Потому что темноволосая героиня моих повторяющихся кошмаров, которую я наблюдала тоже то со стороны, то становясь ею, ощущалась иначе, чем Кларина.
Как именно иначе — толком объяснить ни себе самой, ни доктору я не могла. Знаю только, что в отличие от «пребывания в Кларине» быть ею в снах мне было естественней, а, просыпаясь, я даже испытывала некую тоску по ней и разочарование из-за возвращение в явь. Рассматривая ее длинные черные волосы в зеркале (и вместе с ней, и со стороны), я не узнавала ее как себя, но она была такой родной, что хотелось смотреть на нее бесконечно.
Пребывание же в воспоминаниях Кларины воспринималось по-другому. Я все переживала вместе с ней и просыпалась истерзанная ее душевными состояниями и угрызением совести за невольное шпионство. И даже тогда, когда проживала ее счастье и экстаз, я пробуждалась без сил. Потом долго не могла прийти в себя. В обоих смыслах этого хитрого словосочетания. А после сцен, где ее страдания становились и моими, особенно когда я смотрела со стороны, меня терзала такая безысходная боль и жалость к ней, что я порой избегала приходить на озеро, чтобы она не догадалась.
И по сей день взаимосвязь нашего слияния для меня остается загадкой: могла ли Кларина чувствовать мои состояния, как я ее, будучи рядом? И если слышала и видела мои мысли, то ощущала ли она и мои чувства? Или наша связь была односторонней? И знала ли она, что я вижу ее жизнь, а может и жизни, во сне? И если она все-таки видела прошлую себя в тех же снах, то могла ли рассмотреть и то, что видно лишь со стороны — неизвестные при жизни детали? Скажем, мрачного рыцаря с мечом, спрятавшегося за бордовыми шторами в спальне замка, или жест Дэрона на набережной в Севилье. Его дрогнувшую руку, поднятую наверх, чтобы бережно обнять плечи Кларины, и тут же бессильно опущенную под грузом горькой мысли: «...Как в небо ствол и в землю корни, так никогда не быть вдвоем...»
Мы с Клариной никогда не рассуждали на эту тему. Она редко говорила о себе. Только обо мне. А о ней я знала по ее мыслям и состояниям, когда была рядом на озере. И еще по снам. И постепенно мне еще предстояло, помимо моей воли, смонтировать множество «отснятых» мной кадров ее жизни. Так я невольно оказалась свидетелем судьбы Попрошайки любви, подглядевшим даже то, о чем не подозревала и она сама. — Очевидцем невидимого, но существующего.
Не знаю, догадывалась ли Кларина, что во сне я переживаю именно ее жизнь, но заверяла, что видеть красочные сны для меня хорошо. В отличие от доктора, поздравлявшего меня с существованием без памяти о собственной жизни, но зато в «чистом виде», Кларина внушала мне уверенность, что память ко мне непременно вернется.
«Когда ты так обостренно переживаешь душевные состояние другого существа, — читала я мысли Кларины, — во сне твоя душа закаляется. Потеря памяти у тебя от душевного потрясения. Рассудок защитил тебя от непосильной нагрузки. Плоть очнулась первой, так как ее прекращение не вредно для души, а вот искажение сознания изнуряет душу. Поверь мне, Вера, когда твоя душа окрепнет, настолько, что не перенесенная еще тобою сердечная боль ей будет под силу, память вернется». — Она заглянула тогда глубоко мне в глаза и спросила уже вслух:
— Ты мне веришь, Вера?
— Ведь вы не спроста дали мне имя Вера: придется верить, — мы обе рассмеялись игре слов.
Кларина отвернулась и добавила:
— Когда память вернется, вспомни, что я тебе сказала сейчас, что я не ошиблась, — тогда тебе будет легче поверить и во все остальное, что я… — она неожиданно смолкла. — Знаю, — услышала я доконченное ею про себя слово.
О, если бы я знала тогда, что значило «все остальное» Кларины!

В тот день мы засиделись дольше обычного, и над парком начало темнеть. Уходить не хотелось; нестерпимо яркие события последних мучительных снов наконец стали таять после общения с Клариной наяву. Она успокаивала меня весь день, когда я жаловалась на снившиеся мне кошмары, и я пропустила назначенное мне доктором время. «Все агонии в снах тебе необходимы, воспринимай их как должное, как сыворотку змеиного яда, необходимую для защиты при настоящем укусе ядовитой змеи. Мучения в снах — для иммунитета, — лучше объяснить тебе не могу. И не бойся. Ни зеркала. Ни темноты. Ни снов. Без них у тебя наступила бы пустота: когда ничего нет, невидимое и несуществующее — равны», — тихо говорила она. Я посмотрела на нее тогда как на незнакомую. Как смотрели на нее все те, кто прозвали ее Олд леди. «От нее исходит всеобъемлющее спокойствие и благородство», — подумала я тогда и поняла почему, отважившись считать ее «не в себе»; все вокруг все-таки не решились окрестить ее иначе, как «леди». В ней чувствовалась аристократка. Не по крови —по духу. Однажды мне довелось стать свидетелем, когда Кларина была не в себе в буквальном смысле. Было ли это эпизодом сумасшествия или достижения полной свободы от своего «я», судить я тогда не решилась. Объяснение всему увиденному я нашла позже, прочитав написанную Клариной рукопись «Анатомия душевной боли». В ней Кларина «уединение» противопоставляет «одиночеству». Объясняя, что одиночество — уход в себя, замыкание от мира, а уединение ,напротив, — слияние с ним, выход вне себя. Что и есть освобождение от самого себя, от всего личного, переход в состояние недосягаемости для душевной боли. Эту бесчувственность к личным страданиям через добровольный исход из себя Кларина назвала «у—единением».
А «подглядела» я Кларину наяву совершенно случайно. Несколько дней лил дождь, и я часами просиживала в читальном зале библиотеки нашей клиники, отобрав себе целую дюжину книг из отдела эзотерики. Но вот, проснувшись, увидела наконец ясное небо и, как обычно, выбежала на улицу сразу после утреннего туалета. По совету доктора, я прогуливалась дважды вокруг безлюдного садика с розами перед моими окнами, чтобы избавиться от удушливой тоски и паники, подстерегавших меня при пробуждении. В конце прогулки я обычно отдыхала взглядом на окнах Кларины, успокаивая себя напоминанием о реальности ее существования.
Однако в тот день, несмотря на ранний час, занавески были распахнуты, как и ставни. Это значило, что она вышла из комнаты. Когда Кларина бывала дома, окна и занавеси были плотно закрыты, — она запиралась от мира. Затворничала, уходила в себя.
Мне захотелось скорее ее увидеть, там, на озере, и я поднялась прямо к себе в комнату, не пройдя через кухню, как обычно, и, лишив себя радости услышать: «Good morning, miss!»* Это утреннее приветствие персонала убеждало в факте моего существования, в отличие от зеркал, с которыми разговаривать приходилось мне самой. К тому же приносить Кларине на озеро ее завтрак из кухни, а не из столовой, где в меня впивались взгляды любопытных обитателей клиники, стало привычкой для нас обоих. Я наспех умылась и побежала на озеро.
Лодка была пуста. Недоконченный венок лежал на сиденье, охапка желтых цветов рассыпалась по днищу. Я огляделась. Кларины нигде не было. Ни около озера, ни на поляне, ни в поле. Я стала вглядываться в редкий лес за полем. Мне показалось, что на краю леса мелькнула человеческая фигура. Туда никто из обитателей клиники никогда не наведывался. Это могла быть только Кларина. Я побежала к ней через поле, прямо по высоким колосьям. Когда через несколько минут я достигла лесной опушки, там никого не оказалось. Разочарованная, я медленно побрела обратно к замку. Через несколько шагов на глаза попалась еле заметная тропинка, ведущая в глубь леса. Проследив ее взглядом, вдоль желтых цветов по краям, я заметила, что она расширялась после изгиба вправо. Пройдя до поворота, я увидела Кларину.
Она шла быстро. Почти бежала. Стараясь не издавать ни звука, я следовала за ней, еле поспевая. Она то и дело спотыкалась, и я заметила, что движения ее были нервными, мне невольно передалась ее тревога. Неожиданно она сорвала с головы платок и, откинув, словно из-за тяжести рассыпавшихся белых волос голову назад, бросилась бежать и исчезла за очередным поворотом. Я остановилась перевести дыхание и потеряла ее из виду, — тропинка сошла на нет и уперлась в редеющий лес. Вдали белела березовая роща.
Я пошла наугад. Жужжание комаров отвлекало от тревожных мыслей. Укусов я не чувствовала, но чесотка на голых руках и вырезе на спине усиливалась. Впереди перед рощей виднелся просвет поляны. Я сорвала ветку и стала яростно ею отмахиваться от обнаглевших комаров.
Поляна была совсем близко. Ели и осины сменились березами. Неожиданно я наткнулась на брошенный Клариной платок. Я подняла его и пошла вперед, но тут же вернулась и положила его на землю. Мне не хотелось, чтобы она догадалась, что я за ней слежу. По крайней мере, наяву. Когда я почти дошла до просвета за рощей, то увидела на земле ее кофту, а рядом, на шаг впереди, ею шелковую юбку и блузку; поодаль в нескольких метрах друг от друга валялись туфли. Наткнувшись на белое нижнее белье, я уже не удивлялась. Было ясно, что Кларина раздевалась на бегу, и, судя по скинутой одежде, на ней остались только ее белые атласные перчатки.
Потрясенная, я остановилась и прислушалась. Кроме шелеста листьев и писка комаров, тишину нарушали только удары сердца. Я присела на корточки и стала вглядываться в просвет, который начинался в нескольких шагах позади невысокого папоротника. Согнувшись, я крадучись приблизилась к широким листьям и села на землю. Раздвинув папоротник, медленно оглядела поляну.
На другой стороне, прижавшись голой грудью к стволу высокой березы стояла такая же белая и стройная Кларина. Спиной ко мне. Как я и ожидала, только в одних перчатках. И вплетала ветви березы в свои волосы...
К горлу у меня подкатил ком, и я отвернулась. Видеть разоблаченную Кларину и убедиться в правоте слов всех, кто считал ее «сумасшедшей», мне не хватало мужества. Захотелось разрыдаться, но комары окончательно извели меня, они лезли в глаза и в уши. Я спрятала голову в колени и отбросила ветку в сторону.
«Видимо, у нее бывают приступы, мне не надо было за ней идти», — ругала я себя, перестав замечать комаров.
«Ох, как плохо, как плохо, как мне плохо!» — вдруг услышала я голос, такой мне знакомый по интонации из снов. Я замерла и медленно повернулась к поляне. Кларина стояла на коленях в обнимку с березой, обвив ствол руками, и всхлипывала. В волосах, закрывавших ее до ягодиц, запутались березовые листья. Тело ее содрогалось, и она то плавно приподнималась, то опять опускалась на пятки. Фигура ее медленно расползлась между узким просветом папоротника из-за слез, катившихся мне на грудь. Я чуть не рванулась к ней, в порыве прижать к себе и успокоить, но не осмелилась. «Не имею права», — остановила я себя. Вспомнились ее же слова: «Каждый из нас имеет право на собственное горе и счастье, и посягать на чужое и интимное нельзя».
Я обняла руками колени и стала наблюдать. Чтобы я ни увидела, я хотела знать правду. Как и в снах, где закрывать глаза и не смотреть на кадры из ее жизни я была не способна. Но то открывалась Кларина до, а сейчас передо мной была незнакомая мне по снам Кларина после, нагая и беззащитная. Я поняла тогда, что это откровение Кларины перед лесом проистекало из доверия к миру, что ее не предадут, не засмеют и не будут судить по обыденным меркам. И я поклялась себе не выносить ей ни приговор, ни диагноз. А просто разделить с ней эти минуты, даже без ее ведома, чтобы это ни было.
Подавив в себе внезапный порыв жалости, я снова перевела взгляд на Кларину. Она перестала всхлипывать и сидела неподвижно на коленях, опустившись на пятки и подняв голову. Потом она согнулась и спряталась лицо в коленях. Прошло около четверти часа. У меня стали затекать ноги. Я вытянулась и решила смотреть в сторону, не выпуская ее боковым зрением. Разглядывать наготу Кларины не хотелось. Неожиданно она поднялась на ноги и пошла к центру поляны прямо на меня. Я прижалась к земле, зарывшись в папоротник.
Глядя на нее снизу, высокую и узкую, с девичьей фигурой, сильными стройными ногами, втянутым упругим животом над светлым пушком и длинными руками в перчатках, я невольно залюбовалась. Ветер дул ей в спину, и белые длинные пряди закрывали маленькие груди, то оголяя, то скрывая от леса бледно-розовые соски. На секунду ветер откинул волосы в сторону, закрыв ее заплаканное лицо, и груди обнажились. Красная родинка на груди, так хорошо знакомая из снов, делала Олд леди еще более ранимой и беззащитной.
Кожа у нее была такая белая, что мне стала не по себе. Она почти светилась своей синевато-бледной наготой на фоне берез.
Кларина подошла к центру поляны и остановилась. Она была так близко от меня, что я могла разглядеть светлые веснушки на ее груди и маленькие родинки на ногах, бегущие наверх к узким мальчишеским бедрам. Она стояла лицом ко мне и глядела в мою сторону невидящим взглядом. Оторвать взгляд от ее наготы стоило большого труда. Я потерялась в ней взглядом и ощутила незнакомую тоску. Сделав усилие воли, я посмотрела ей в лицо.
Глаза Кларины, к моему удивлению, были закрыты; она улыбалась спокойной, смиренной улыбкой.
Присев на корточки, она нарисовала пальцем на траве вокруг себя воображаемый круг, двигаясь почти по-детски. Кларина тихо напевала по-русски про березу: «Белая береза я тебя люблю, протяни мне ветку белую свою», — доносилось до меня.
Внезапно она смолкла и, оставаясь внутри круга, стала взмахивать руками, делая балетные движения так грациозно и самозабвенно, что я, забывшись, сама радостно заулыбалась.
Кларина была счастлива.
Она выпорхнула из круга и стала кружиться и скакать по поляне, наступая на коряги и не замечая слетевшихся комаров, о которых забыла и я. Тонкие руки в перчатках вздымались и опускались плавными взмахами лебединых крыльев, а ее длинна шея, оголенная ветром из под белых волос, напрягалась каждой жилкой от этих взмахов, похожих то на вздохи, то на морские волны.
Вдруг она резко остановилась, нахмурилась и, испуганно оглядываясь по сторонам и, закрывая ладонями свою наготу, вернулась в круг. Порывисто сняв перчатки и осторожно поместив их внутрь невидимого круга, она стала на них ступнями и осторожно, словно заколдованная, опустилась на землю и легла на бок, спиной ко мне. Сжавшись в клубок, она спрятала голову в коленях, и замерла; потом несколько раз погладила себя по голове. Как будто бы чужой рукой, со стороны.
Так в позе зародыша в утробе матери она пролежала, не двигаясь, очень долго. Я устала ждать и тоже легла, закрыв лицо волосами, от комаров. Через некоторое время она повернулась на другой бок, лицом ко мне, и я поняла, что Кларина спит.
Тихо поднявшись с земли, я пошла обратно, оглядываясь на белевшее посреди поляны безмятежно спящее существо, чтобы убедится, что Кларина не проснулась и не видит меня. Когда я проходила мимо разбросанной по лесу ее одежды, мне не удалось убедить себя, что знакомая мне Кларина под ивой и беззащитный голый комок, оставшийся позади меня посреди леса на земле, там, на поляне, — одно и то же существо.
По пути в замок я даже заглянула в лодку, надеясь найти там ждущую меня Попрошайку любви. Но ее там не было. Весь обратный путь до замка я проревела. Вероятно оттого, что, наблюдая тогда за Клариной украдкой, я почувствовала себя впервые за четыре месяца с ней одинокой. Моя Кларина, не принадлежала в те минуты не только мне, но и себе. Она растворилась, была всюду сразу, и найти ее внутри себя мне не удавалось. И мне опять показалось, что меня нет и не было. А есть только необъятный мир. — Повсюду. И эта мысль не пугала, как обычно, а успокаивала. И я впервые простила ему, миру, то, что меня когда-нибудь не будет. И что, когда это случится, он останется после меня таким же невозмутимым и безразличным.
В тот день, я приняла «черную королеву». И перестала бунтовать. Может быть, в тот миг я и начала жить заново, как упомянула гадалка? — В согласии с миром, не споря с мимолетностью моего бытия... Смирившись с ожидавшей меня, смертную, участью слиться воедино с невозмутимой и безликой вечностью.


Рецензии