Tabula rasa

Если бы не упрямый дождь, изрешетивший каплями-пулями небо и землю Антверпена, я бы не познакомился с самой большой загадкой современной истории. В тот вечер, несовместимо мокрый и душный, я не первый раз ступил на некогда пушистый персидский ковер в гостиной моего друга, который как нельзя лучше подходил во владельцы этому ковру, потрепанному жизнью, не хуже его самого. Его большой мрачный дом, послуживший бы, пожалуй, отличной декорацией к дорогому мистическому триллеру, достался ему от родителей и своим готическим богатством вполне угождал вкусам владельца крупнейшей компании по огранке алмазов, который, казалось, большую часть времени проводил в самолете где-то на полпути из Африки в Бельгию и наоборот. Впрочем, мой друг был отличным парнем, меньше всего походившим на делового человека, длинноволосый и улыбчивый, в своих извечных джинсах и свитере. Его лицо, хоть и отмеченное самым мужским из всех украшений, полученным им на африканском сафари, выдавало в нем человека мягкого и стеснительного. Этого нельзя было сказать о его дворецком, который в безупречном смокинге принимал у меня из рук плащ с таким видом, будто я минуту назад вышел не из довольно дорогого автомобиля, а из закрытого лепрозория. Конечно, в его оправдание нужно сказать, что за эту минуту все усиливающийся дождь успел превратить это вполне приличное творение какого-то неизвестного мне модельера в мокрую тряпку, но все же.

Я сразу узнал этого удивительного человека, о встрече с которым и не мечтал. Он сидел в гостиной на обитом кожей диване, который мой друг прозвал на африканский манер "кибоко", что означает бегемот, и развлекался игрой в шахматы с ослепительной, малознакомой мне блондинкой. Отсутствие электрического освещения, скрашенное обилием свечей, дополняло странность представшей передо мной картины. Я ни за что не стал бы участником пари, угадывающим его возраст. Червленое серебро подсвечников льстило его седовласой голове, на которой блестели, отражая оранжевые язычки пламени, прожилки жидкого серебра, проволочками тянувшиеся по его вискам и тонким ножкам подсвечника. Плескался неоновой рыбкой узор на галстуке, прикрывавшем пуговицы на черном шелке его вышитой рубашки, гармонировал с его изумрудными, удивительно молодыми глазами.
В мечтах я уже представлял, как положу на стол главного редактора эксклюзивное интервью с живой легендой, когда мы, оставив моего друга и его, как я вспомнил, сестру Клариссу доигрывать шахматную партию, поднимались по витой лестнице в кабинет. За нами с вымученной улыбкой бывшей стюардессы следовала горничная с подносом, на котором путеводной звездой горела свеча, и дымился кофе в крохотных фарфоровых чашечках; когда она притворила за собой дверь, оставив нас наедине, я приступил к расспросам.

- Моя прабабка прибыла в Париж, в этот гудящий рой, еще будучи в утробе своей матери, урожденной русской княгини, бежавшей под стены одного из последних оплотов аристократии от революции 1917 года, – сообщил он, когда я, решив начать издалека, завел разговор о его корнях. – Там она в 1937 вышла замуж за такого же, как она, русского эмигранта, чьи отцы и деды так же денно и нощно, как и ее собственные, проматывали за карточным столом фамильные капиталы и ценности. Ее муж, мой прадед, владел небольшой, но преуспевающей гостиницей в Ницце, которую ему оставил один француз, любовник его бабушки, не без оснований признававший за ним права внука. Их старшая дочь родилась в 1940, а сын, мой дед, в 1945. Он весьма удачно женился на парижанке в 1978. Старше ее, кажется лет на десять, по складу ума он годился ей во внуки, был ослепительно красив и столь же ослепительно упрям, если можно так выразиться. Их единственному сыну, родившемуся в 1980, суждено было стать моим отцом. Он выбрал путь военного, стал отличным специалистом в области кодирования информации и переселился в США, в 2020 женившись на американке. Они поселились в Сент-Луисе, где осенью 2021-го я и появился на свет. – Ему было 73 года, я мысленно присвистнул. – Как видите, в моих жилах намешано много разной крови – один мой прапрадед был немцем, другой французом, обе прапрабабки считались русскими, бабушка француженкой, а мать и вовсе американкой. Но если мой отец еще хранил в себе хоть какой-то отблеск аристократичных манер и былого лоска, то моя мать, вечно мечущаяся между плитой и телевизором, была далека от подобных жизненных заморочек. Даже отцовская походка, тяжелая и шаркающая, что-то совершенно в духе Александра I, выглядела смешной, если рядом бежали мамины маленькие ножки с ярко-красными ноготками под цвет вечных мозолей. – В конце последней фразы он усмехнулся и чуть покачал головой, после чего замолчал, выжидающе глядя на меня.
- Это удивительно, – сказал я. – Вам и вашей семье пришлось долго блуждать по миру, если можно так сказать. Вы, наверное, ощущаете себя скорее космополитом, чем уроженцем какой-либо страны.
- О да, по крайней мере, американцем я себя никогда не чувствовал, я слишком недолго жил в Америке, всего 17 лет. – Он снова усмехнулся, и прикрыв губы рукой ненадолго замолчал. – Мне повезло, у меня была возможность путешествовать, я побывал на всех материках Земли, даже на Антарктиду меня занесло однажды. С вашим другом я познакомился в Африке, в Найроби.
- А с вашей супругой в Австралии? Говорят, она блистала в Сиднейской опере, – решил спросить я, вспомнив увиденную где-то фотографию его красавицы-жены.
- Все еще говорят? Она умерла уже, страшно подумать, 23 года назад. Нет, я познакомился с ней в Гааге, она была старше меня, но дивно хороша, я не устоял. Окончив Оксфорд, я чувствовал себя вольной пташкой и приехал в Нидерланды, мне хотелось посмотреть на Королевский кабинет картин. Мы поселились в одной гостинице, и однажды вечером встретились в ресторане. Помню, я попросил ее тогда рассказать мне об Австралии что-то, чего я не слышал. В ответ на это она сказала, что мельбурнского таксиста до сих пор могут оштрафовать, если при проверке у него в автомобиле не окажется охапки сена. Закон этот был составлен еще для извозчиков, но ipso facto продолжает действовать до сих пор. – Улыбка разгладила и без того малозаметные морщины, и лицо его изменилось. – Гаагские трубачи не затрубили бы *, если б она прошла мимо, но мне это было все равно, ровно как любому мужчине, не имевшему разросшегося отростка самолюбия, задеваемого самыми обыденными вещами, если вы понимаете, о чем я говорю. – Я кивнул, вызывая в памяти краем уха слышанную легенду. – Она родилась и выросла в Париже, ее бабка пленяла посетителей «Мулен Руж» если не дивным голосом, то длиной ног. Париж не Гаага, мне было это хорошо известно. Линда Вильсон, так ее звали, блестящая певица, роскошная женщина, любящая эпатировать публику. Мы поженились весной следующего года, в Париже, и были счастливы еще долгие 28 лет, до самой ее смерти. Детей у нас не было, ни ей, ни мне это не было нужно. Сейчас я понимаю, что таким людям, как мы, обзаводиться семьей – безумие.
Сладковатый, чуть навязчивый запах абрикосового масла ударил мне в нос, когда этот удивительный старик наклонился, прикуривая сигарету от стоящего рядом со мной подсвечника.
- Моя слабость. Я натираю этим маслом запястья, что, правда, не слишком нравиться моей экономке, отдающей рубашки в стирку, – пояснил он, глядя, как я, зажмурившись, ловлю ноздрями этот необыкновенный запах.
Сигарета уже догорала в его руке, а он только вдыхал ее горьковатый дым, который медленно таял в воздухе, растворяясь в мутном свете зеленой лампы, единственно горевшей, словно Золушки среди стаи вычурных подсвечников. Так мы оба и сидели в молчании, наслаждаясь, он сигаретным дымом, я ароматом абрикосового масла. Наконец, я решился.
- А когда вы впервые поняли, что обладаете таким необычным даром?
- «So foul and fair a day I have not seen» *, – продекламировал он Шекспира на безупречном английском. – Не знаю даже, это, кажется, было еще в раннем детстве. Однажды я прибежал к матери в кухню и сказал, что хочу как можно скорее научиться писать, а было мне тогда года 3, не больше. Она поначалу только отмахивалась от меня, но поскольку я, что говориться, допек ее, она пошла к соседке, у той были две взрослые дочери, и принесла мне их старый учебник на магнитных лентах и прописи, сказав, что я сам должен научиться, если так хочу. Она думала, что это отвлечет меня на день-другой, а там я и забуду о своем желании.
- И что же?
- Когда спустя неделю папа вечером вернулся домой, я принес ему толстенную тетрадь, исписанную корявым почерком трехлетнего ребенка, но с дельным содержанием.
- И что же? – снова повторил я вопрос, сам будто заевшая на одном месте запись.
- Тот, кто наградил меня этим… этой способностью, был дельным малым. Это была сказка, сказка Лаймена Фрэнка Баума. Я тогда любил «Волшебника страны OZ». Ее автор был необыкновенным человеком, живя в Чикаго начала века, он верил в то, что детям нужны новые добрые сказки, ведь давно исчезли джинны и феи, гномы и эльфы, а книги по чтению напичканы кошмарами моралистов. Конечно, о том, что именно Баум ее автор, я узнал много позже, задавшись такой целью. Сам я никогда не мог определить авторства, лишь в очень редких случаях. Например, когда рисовал очередной «Крик», мне было так плохо, так больно, я понял этого человека, Эдварда Мунка. Я сам был тогда подобен ему, даже внешностью. Молчаливый мужчина с чуть вьющимися уже седеющими светлыми волосами, топорщащимися желтыми усами и короткими бесцветными ресницами, не молодой, не старый… Или Винсент Ван Гог. Вы знаете, что он слыл пророком в маленьком шахтерском городке в Бельгии? – я отрицательно покачал головой. – Он раздавал горнякам свою одежду, спускался с ними в шахту, заботился о них, когда они были больны, и своим старанием излечивал даже самых безнадежных. Но миссионерам пришлось отказаться от его услуг, они считали, что он босиком и в рубище позорит миссию. Я испытал всю прелесть, если можно так сказать, болезни Меньера, и с тех пор по-другому смотрю на гениальность.
- А что сказали вам ваши родители, ведь тогда никто не знал, что вы…
- Не можете подобрать слова? Посредник. Так меня назвал мой первый настоящий друг, профессор Оксфорда Филипп Бреви, выдающийся филолог и литературовед. Родители поначалу отказывались верить, что это написал я сам, и были правы, но не смогли найти книги, из которой, по их мнению, я это списал. Поначалу эта история забылась, но я рос, писал все больше и больше, в стол, как говориться. Потом стала приходить в голову музыка, образы, картины. Пытался учиться в музыкальной школе и в художественной, обзавелся мольбертом и пианино. Но удачных картин своих никому не показывал и прятал ноты, а из-за собственных жалких попыток творения слыл посредственностью, или того хуже бездарностью.
Он замолчал и, достав из кармана брюк черный бильярдный шар с белой цифрой 8, стал подбрасывать его в руке. Эффектно, как, впрочем, и все в его образе, – почему-то подумал я.
- Однако эту фишку, как сказали бы лет 70 назад, придумал не я, –снова пояснил он, будто читая мои мысли. – Во МХАТе, русском театре, основанном еще самим Станиславским, ставили «Вишневый сад» Антона Чехова, и роль Лопахина играл в нем их знаменитый певец и актер Высоцкий, да Владимир Высоцкий, так вот, чтобы показать, как может волноваться мужчина, именно мужчина, он придумал подкидывать в руке бильярдный шар. Красиво, наглядно и по-мужски. Я читал об этом и заразился этой «лопахинской» привычкой.
- А откуда шар? Вы любите играть в бильярд?
- Не слишком, играю изредка в компании любителей. Признаюсь, я бесстыдно выкрал его из дома одного приятеля. Почему 8? Мое любимое число.
- Но как же вы все-таки стали мировой знаменитостью? – не сдавался я.
- С такими вопросами, молодой человек, вы не создадите эксклюзивного интервью, но ради удовлетворения вашего любопытства расскажу. Я уже упомянул имя профессора Бреви, так вот, именно он сделал меня известным. Мне он показался человеком мудрым, и слегка чудаковатым, что ли. По моему мнению, он должен был понять меня, хотя сам я тогда не слишком понимал своего… дара. Я показал ему…
- Простите, что перебиваю вас, но почему вы каждый раз с таким трудом говорите о вашем даре, точнее, почему вам трудно его так назвать, если я правильно заметил? Разве это не дар, не награда?
- Этимология этих слова очень широка, она нам подходит. Наградить можно чем угодно, и болезнью и даже ребенком, что в таком смысле тоже не подарок. Награду по определению положено давать за что-то, за какие-то заслуги. Но за что мне? Я не раз задавался этим вопросом. Может, я что-то такое необыкновенное совершил в прошлой жизни? Но христианство, например, не приемлет идеи переселения душ. Тогда, может, это судьба, карма? Не знаю. Точно как я не могу назвать себя иначе, чем гражданином мира, я не могу сказать и к какой церкви я принадлежу, мне близки все мировые религии и религиозные учения. В моей памяти жива картина моего детства. Темные высокие своды церкви, женщины и мужчины на скамьях, свечи и священник. Он перебирал пальцами листы Священной книги, и с них осыпалось сусальное золото ангельских нимбов, оставляя страницы черными от закоченевших букв, сбившихся в одну большую кучу, из которой неподвижный, будто стеклянный глаз священника вытягивал отдельные слова, словно горе-волшебник тянет из шляпы кролика. И то и другое было обманом – кролик никогда не появиться из ниоткуда, а священник не станет читать, его память – лучшая книга. Но я отвлекся. Просто никто и никогда не спрашивал меня о том, что я чувствую, когда рисую за Леонардо, или пишу за Пушкина. Что чувствует посредник, когда его руки, его голос навсегда отданы в аренду, – он сокрушенно покачал головой, убрал назад в карман шар, который до этого, не переставая, подбрасывал, и зачем-то щелкнул пальцами.
- А что вы чувствуете? – не нашел я ничего лучше, как и впрямь об этом спросить.
- Самым трудным для меня было привыкнуть к мысли, что ты для них только орудие, только инструмент, средство.
- Но вы удивительный человек, вы должны быть очень счастливы. Вы подарили миру столько новых великолепных произведений, которые увидели свет только благодаря вам, их авторам был дан второй шанс. До вашего рождения никто не мог даже мечтать прочесть новое стихотворение Пушкина, или увидеть новую картину Леонардо! – совершенно искренне изумлялся я.
- Как вы заблуждаетесь, юноша, я самый несчастный человек на свете. Разве не позор для человека не иметь ни малейшего таланта? Ни малейшего. – Он всплеснул руками, и снова закурил. – У Калигулы был конь по имени Инцитатус, император сделал его своим сенатором. Вряд ли вы помните еще хоть что-нибудь о нем, об императоре, но о коне ничего больше нельзя сказать. Если вы помните, что тот был императорским конем, а потом и сенатором, вы знаете все. Инцитатуса обессмертил Калигула, сам он был на это не способен. Так вот, слава Инцитатуса мне не нужна, она претит всему моему существу.
- Простите меня, я не понимаю этого, хоть очень стараюсь. Я перебил вас, расскажите мне о профессоре Бреви, – я хотел заставить его снова улыбнуться, но не знал, как это сделать.
- Да что тут теперь говорить. Я показал ему свои произведения: стихи, романы, новеллы, пьесы. Много чего накопилось за годы моего «писательства». И только малая часть на английском. Профессор, как я и ожидал, был заинтригован и впервые установил авторство большинства моих работ. Он разнес весть обо мне по университету, всплыли, если можно так выразиться, мои картины и ноты, а там как-то незаметно я и сделался знаменитым.
Из всего того, что он сказал, мне показался особенно любопытным и необычным один факт.
- Вы писали все это на бумаге? Разве кто-нибудь делал так в середине 21 века? У вас не было компьютера под рукой? – я даже пошутить попытался.
- Был, конечно. Мне очень жаль, что теперь даже книг бумажных не осталось. Разве что по библиотекам, да только теперь туда никто не ходит. Не люблю я пользоваться компьютерами. Разве компьютер помнит меня, хоть к его клавишам и прикасались мои пальцы, разве дискета с готовым текстом знала мои муки творчества? Только бумага, скажу я вам, только она помнит тепло моих ладоней, запачканных синей пастой вечно текущей ручки, только на ней не погас отсвет лампы, что зажигал я в бессонные ночи. Каждую мою ночь она помнит. Да и это немыслимо, представить, скажем, Шекспира, создающего свои бессмертные творения на компьютере! Уж, в крайнем случае, на печатной машинке.
- Но неужели из всего того, что вы написали, сочинили, нарисовали, нет ничего вашего? Разве вы можете быть в этом уверены, разве знаете всех автором своих творений? Вы сейчас с таким надрывом говорили о муках творчества. Разве те, кто ждал своего шанса долгие годы, не должны были уже продумать то, что вложить в вашу голову, разве не должны они были знать каждое слово, каждую ноту, каждый мазок и жест?
- Вам знакома такая ситуация: вы хотите признаться девушке в любви, продумываете все до мелочей, находите нужные слова, едва ли не репетируете перед зеркалом, а когда видите ее перед собой, не можете и слова вымолвить, а когда, наконец, начинаете говорить, произносите совсем другие слова, хоть и не менее подходящие и искренние?
Я утвердительно кивнул и чуть улыбнулся. Мне все больше и больше нравилось с ним говорить, я начинал понимать его.
- Так же и здесь. Нельзя ничего предугадать заранее, нельзя заранее подобрать для чего-то слова. Самыми нужными и идущими от сердца всегда окажутся пришедшие в последний момент. И вы правы, я действительно не знаю авторов многих своих произведений. Ведь второй шанс, как вы сказали, дается не только тем, кто уже был знаменит при жизни. Такие работы публикуются, выставляются и воспроизводятся под моим именем. Однажды был интересный случай. Мне написала письмо молодая девушка, она сказала, что книгу, которую я издал, всю жизнь мечтал написать ее прадед и даже вел дневник с заметками, который она мне прислала. Это был очень трогательный и очень серьезный роман. Это была история его жизни, в ней было все – и война, и любовь, и горе, и радость. Рассказ там велся от имени старика, который вспоминал историю своей жизни, как молодым солдатом, возвратившимся со Второй мировой войны, узнал, что его жену забрали в плен немцы, а двоих детей чудом удалось спасти, спрятав где-то у дальних родственников. Солдат этот мечтал найти жену, хоть какие-то о ней сведенья, но ему пришлось много работать, его мир перевернулся, его дом разрушен, дети нуждаются не только в крове и пище, но и в его любви, которую также трудно родить в зачерствевшем сердце, как и найти для них хоть где-нибудь приют. В последней сцене становится видно, что историю эту он рассказывает, стоя перед ее могилой, в Германии. Я с радостью изменил имя автора на обложке.
- Удивительно. Знаете, я так рад, что говорю сейчас с вами, я начинаю многое понимать… – честно признался я и замолчал, не зная как продолжить.
- Я тоже рад. Хотя мне нравилось играть в шахматы с Клариссой, – он наконец-то снова усмехнулся, – я нахожу и ваше общество чрезвычайно приятным. Расскажите мне о себе.
- Я о себе? Мы поменялись ролями?
- Вы должны были сказать: «Ну, так и быть, побудьте немного психоаналитиком, а я уж, так и быть, побуду немного психом», – он улыбнулся и черты его лица снова изменились, будто сменились стеклышки в калейдоскопе – вроде все то же, а вроде и нет.
- Если только немного. Мне тоже начать с предков?
- Если вам хочется, впрочем, вы можете рассказать мне какую-нибудь любопытную историю из своей жизни, она вероятна была насыщенной, как у любого журналиста.
- Не такой уж и насыщенной. Я вспомнил свою первую любовь, когда вы упомянули Германию.
- Она была немкой?
- О да, это была настоящая фроляйн!
- Надеюсь, что нет! – рассмеялся он.
- Это почему же? – я даже обиделся на него.
- Вы видно давненько не были в Германии. Так вот, если доведется поехать, никогда не говорите незнакомой девушке «фроляйн», а знакомой тем более, говорите «юнгфрау».
На свое счастье после этих его слов я самостоятельно вспомнил, что обращение «фроляйн» уместно в современной Германии употребить к девушке не слишком тяжелого поведения, тогда как «юнгфрау», хотя, может в переводе и не всем подходящее, ко всем прочим.
- Так что же ваша очаровательная «юнгфрау»? Как ее звали?
- Ее звали Хельга. Наш роман не удался, но я навсегда полюбил Берлин, по которому мы гуляли уже короткими весенними ночами.
- Жаль. А я, поистине, из всех городов мира больше всего люблю Прагу. Byl jste v Praze?* – спросил он, улыбась, как я без труда понял по-чешски, и уже откровенно смеясь, добавил. – Mluvite cesky?* Это удивительный город, в нем завораживает даже не столь сама эта застывшая средневековая красота и правильность, сколь то, как органично вписывается в ее ряды современная, бьющая ключом жизнь. Когда находишься там, тебя не покидает ощущение, что сам Карл, не сложив доспехов, сойдет вдруг со своего пьедестала и пойдет по мосту, названному в его честь, будет охотно фотографироваться со щебечущими туристами, сотрет со своего меча зеленую спесь помертвевшего олова и взмахнет им, но, не рубя врагов, а застывая в эффектной позе. Этот переход подобен узкой щелке приоткрывающейся двери, туда не проскользнуть грехам прошлого, его суете и мракобесию. А чем же вас так покорил Берлин? Разве теми прекрасными ночами успели вы хоть что-то рассмотреть, кроме, я уверен восхитительных, …глаз вашей спутницы?
Я сделал вид, что не заметил иронии.
- Там я впервые видел фиолетовое небо. Хотя, может, я просто не обращал внимания до этого. Под светом фонаря оно было такое лиловое, как фиалки, а там, где свет не протягивал своих ладоней, чтоб обнять темноту, отливало темно-сиреневым, точно как тяжелое сукно старого дедушкиного пальто. И не одной звезды, и как будто так и надо. Мне пришло тогда в голову, такая нелепая детская фантазия, будто кто-то там наверху разлил эту чудесную фиолетовую краску, залил ею и луну и звезды, и это было так… Простите, я наверное, глупости сейчас говорю, все это так пафосно, так наиграно, но все это было тогда, мне было 18, и я еще видел чудеса.
- Это прекрасно, в вас уже практически умер поэт. Молодость – это чудесно, но я, пожалуй, даже вам не завидую. В моем возрасте уже появляется эта ностальгическая нотка, когда больше ничего не хочешь, и ничему не завидуешь.
Он впервые показался мне старым, было в его голосе что-то такое, что заставило меня поверить, что он действительно не лжет, что его жизнь, казавшаяся мне такой прекрасной и интересной, не так уж безоблачна.
- Не подумайте, что я не ценю, то, что подарила мне жизнь, дар это или проклятие, не важно. Пожалуй, я все-таки солгал вам, сказав, что я самый несчастный человек на свете, я просто страшный эгоист. Я был счастлив каждый раз, когда из-под моих рук выходило что-то новое, то, что радовало окружающих. Моя жена всегда говорила мне: «Актер – это тот человек, который вылезает из собственной шкуры и влезает в чужую, прибывая в ней до тех пор, пока она не начнет ему жать, или то тех пор, пока намертво к нему не прирастет. Ты имеешь уникальную возможность побыть хоть мгновение самыми разными, блестящими, необыкновенными людьми, не накладывая грима, не притворяясь, что знаешь их жесты, походку и то, как они курят и чихают. Ты Пушкин, потому что раз он твоими руками писал, значит, в ту минуту выглядел как ты, и ты всю оставшуюся жизнь будешь выглядеть как он, оставаясь самим собой».
Из нагрудного кармана он достал шелковый платок и узкие очки в тонкой черной оправе. Когда натертые шелком стекла очков заблестели, он надел их на нос и еще больше стал похож на университетского профессора, удачно женившегося на дочери миллионера. Как ни странно, именно очки снова омолодили его в моих глазах.
- Вам нужно написать свою биографию. Я уверен, что у вас получиться, как, впрочем, и в том, что вам это уже кто-то предлагал. В ней вы могли бы высказать все то, о чем вас так редко спрашивают, поведать о вашем отношении ко всему этому, то, что вы говорили мне, – я не устоял и нацепил на нос собственные очки, круглые, совершенно клоунские, но добавлявшие мне, по мнению секретарши главного редактора, солидности.
- О да, предлагали, и не раз, – он окинул взглядом свое отражение в стеклах моих очков и довольно хмыкнул. – Издатели выстраивались в очередь и сулили мне бешеные деньги. Но я не был уверен в своих силах, а обращаться к кому-то мне не хотелось, я не люблю находиться в обществе тех, при ком должен быть не самим собой, а тем, кого они хотят видеть.
- Я мог бы составить вашу биографию, вы сами сказали, что находите мое общество приятным, и что во мне почти уже умер поэт. Дайте ему шанс вернуться к жизни. Мы можем помочь друг другу, я уверен.
- Хорошо, я tabula rasa, будьте мелом, пишите на ней, как писали до этого другие… Да, я не посредник, я tabula rasa, вот верное имя.
- Но обещайте мне, что если я умру раньше, вы напишите за меня материал, который я должен был сдать еще в пятницу. Думаю, я теперь не скоро к нему вернусь.


* имеется ввиду одна из гаагских статуй, изображающая трубачей, по одной из милых местных легенд они оживут и затрубят, если мимо них пройдет девственница старше 18 лет.

* «So foul and fair a day I have not seen» - «Прекрасней и страшней не помню дня…» (трагедия "Макбет", пер. Б. Пастернака)

* Byl jste v Praze? (чш.) - Были вы в Праге?

* Mluvite cesky? (чш.) - Говорите по-чешски?


Рецензии