Микроб и Сильва

Микроб и Сильва

«Фью-фью-ти-ти, фью-ти-ти, фью-ти-ти-та...» - ну вот, опять! Куда деваться от этой развеселой, бесшабашной и, главное, вездесущей песенки! Холера их возьми, этих МНС-ов - вчерашних студентиков! Забаву нашли! Два года прошло – пора бы и угомониться. Наносят начальству, можно сказать, публичное оскорбление, и в ус не дуют! Впрочем, у них и усы-то, наверняка, еще не выросли. Да в старые добрые времена их бы всех!.. А, да что там говорить... Бесполезно.
«Раскинулся график по модулю Кать...» - тьфу, вот ведь привязалась дурацкая песня, пинками из головы не выгонишь! Катя... Екатерина Васильевна... Им бы, дубам молодым, каждому по такой вот Кате на шею, добровольно-принудительно, - поглядел бы тогда Евгений Рубенович на них!
Катя... Дома она сейчас? Да, наверняка, дома. Что ей делать на улице в такую жару? Перед зеркалом, конечно, сидит, новую прическу выдумывает, или гардероб свой по десятому разу перетряхивает, прикидывая, какую бы еще тряпочку выцыганить у мужа... А, может, в телевизор уставилась, – все равно, что там идет, лишь бы разноцветные картинки перед глазами прыгали, да музыка играла – бум-бум, бум-бум… Да нет, дремлет, наверное, раскинувшись на широкой двуспальной кровати, в обнимку с рыжим пушистым кастрированным котом, распахнув настежь окно и задернув шторы. Коса толстая рыжая – змеей по подушке, кот ее лапой теребит. Катька. Катюха. Белая, пышная, сдобная – отъелась на кандидатских хлебах за два года! Два сапога пара со своим Мурзиком.
Не то, чтобы жирна стала, но – кругла. Круглый аппетитный зад – что твои два каравая, ладные круглые груди – как антоновские яблоки, круглое загорелое лицо – как блинчик на сковородке. Нос курносый – задаваться удобно. И круглые зеленые глаза деревенской дурехи – но при этом хитрющие до невозможности!
Ленива. Гори всё синим огнем – Катька голову не оторвет от подушки. До обеда спит, после обеда на диване валяется до вечера – томная, разомлевшая, сытая. У нее и фамилия девичья - Сытых. Квартира вечно не убрана, ни хлеба в доме, ни молока, ни яиц; в шифоньере – шурум-бурум, ничего не найдешь; за что ни схватись – везде слой пыли такой, что раскопки впору организовывать! Кота - и то Евгению Рубеновичу кормить приходится. И ведь говорить бесполезно: чуть что – в истерику, вопли, наверное, на первом этаже слышно: мол, не те времена, права не имеешь, я здесь прописана! А прикрикнешь на нее в запале - так тут же: «А ты честь мою девичью погубил!»
И кому теперь втолкуешь, что ничего «такого» у Евгения Рубеновича с Катькой Сытых не было и не могло быть, что всего-то навсего – убиралась Катька у него в кабинете (помогала маме-уборщице), да влезла на стол (фрамугу ей протереть приспичило), а стол зашатался (безобразие, месяц у плотника заявка лежала – ножку починить!). Катька потеряла равновесие и свалилась бы вместе со столом, - ладно, Евгений Рубенович успел подхватить. Так она вместо «спасибо» вопить принялась: помогите, насилуют! И ведь сказано было Катьке, дуре деревенской: не лазь на стол, свалишься. Так нет же, влезла, да еще и подпрыгнула – дотянуться, видите ли, до запыленного места не могла!
Нет, ну то, что народ сбежался со всего этажа – это в порядке вещей: голос у Катьки – как у милицейской сирены. Но вот мамаша ее, которая, по Катькиным словам, этажом ниже, да притом в другом конце здания, должна была мыть туалет, что-то слишком уж быстро оказалась возле нужной двери – дочка только-только начала арию, еще и до верхнего соль добраться не успела! Подозрительно. И любой, будь он хоть четырежды мент, хоть немного поразмыслив, решил бы: подозрительно.
Но в том-то и дело, что – поразмыслив. А когда прикажете предаваться размышлениям, если вот она – потерпевшая: зареванная, помятая, невинная, несовершеннолетняя, из неполной семьи! И вот она – мамаша потерпевшей, баба «от сохи», мать-одиночка, инвалид третьей группы (не иначе – по умственному развитию!), потрясающая кучей справок! И воют обе, дуэтом, так, что – куда там самолетным двигателям! И, главное, вот оно – заявление на тетрадном листке! Хоть и помятое, и с помарками, а все равно – бумага, документ. А на документ положено реагировать, и реагировать как положено, не то – черт их знает, куда эти две полоумные еще пойдут и перед кем своей бумаженцией потрясать будут. И ведь орут, орут! Да не перед одним участковым комедию ломают – перед директором института, перед председателем парткома… А нервы у людей не стальные, уши не казенные. Вот и дали дурацкому делу полный ход. И объяснял Евгений Рубенович, как было дело, сто раз объяснял, и вроде бы, все и всё прекрасно поняли. Да, дважды разведен. Да, любит женщин. Да, особенно рыжих. Ну, и что? Это его личное дело. И из этого вовсе не следует…
Разумеется, не следует. Но бумаженция подлая в милиции лежит. В отдельной папке, со всеми удобствами лежит, точь-в-точь как теперь - Катька на диване в его квартире. И обрастает потихоньку новыми бумаженциями. Хотите - не хотите, дорогой Евгений Рубенович, а пожалуйте или в районный загс, или в казенный дом по позорнейшей статье.
Вот и лежит теперь рыжая Катька на его диване, грызет семечки, довольная донельзя. А зачем Катьке еще что-то делать, если главная цель ее жизни уже достигнута? А цель у нее была одна: устроиться. Неважно, как, неважно, где, неважно, за чей счет – лишь бы вволю спать, досыта есть и ничего не делать.
***
Углубившись в такие невеселые мысли, Евгений Рубенович Кочарян, по прозвищу Микроб, замдиректора по АХЧ, кандидат биологических наук, соавтор бесчисленного множества научных трудов и, черт подери, супруг наглой рыжей Катюхи, спускался по широкой мраморной лестнице родного института, машинально кивая в ответ на приветствия знакомых. На площадке между первым и вторым этажом стояли трое лаборантов – двое бритые, один с жиденькими рыжеватыми усиками – курили, смеялись. Возможно, травили анекдоты. Возможно, что и про него, Кочаряна, которому судьба столь жестоко отомстила за наставленные коллегам бесчисленные рога. Один из юнцов присвистнул в ответ на реплику товарища, и Евгению Рубеновичу вновь почудилась песенка – черт бы ее подрал! «Раскинулся график по модулю Кать, вдали ментозавры стояли…» «Не в суд же на вас, дураков, подавать…, - сымпровизировал Кочарян. – Ладно, братцы… Вспомните меня, когда что-нибудь достать понадобится».
Эта мысль немного развеселила Евгения Рубеновича, он улыбнулся и быстрым шагом вышел из прохладного вестибюля на залитый полуденным солнцем проспект. Был конец мая. Столбик термометра подбирался к тридцати. Асфальт плавился, и исходившая от него тяжелая гудронная вонь смешивалась с вонью бензиновой. У Кочаряна закружилась голова, в глазах потемнело. «Фу… Ну и парилка…» - Евгений Рубенович постоял немного, преодолевая искушение вернуться в прохладу вестибюля – но делать было нечего: не отменять же из-за жары вызов сантехника! Ведь сантехники – такой народ, что если сам не проследишь за процессом… А максимум на что способна Екатерина Васильевна – это открыть работяге дверь, да и то – со стонами и воркотней, что ее оторвали от семечек и телевизора.
Ну да ладно. Не до вечера же он будет с одной раковиной возиться, этот сантехник. Зато вечером… Евгений Рубенович, делая вид, будто стирает случайное пятнышко, любовно погладил солидный «дипломат», где в кармашке портмоне лежал билет в Музыкальный. Как всегда, в пятницу. Ложа бенуар, справа, первая от сцены, первое место. Начало – в восемнадцать-ноль-ноль. На этот раз - «Сильва». На афишах – юбки, перья, эполеты. Любовь, кабаре, вихрь вальса… В главной роли – Наталия Лантауэр. Ну, конечно: Сильва - ее коронная партия…
***
Сколько Евгений Рубенович помнил, она всегда была для него Наталией. Он просто не представлял себе, как такую женщину можно назвать Наташенькой, Наташей, Наташкой. Нет – только Наталия. С самой первой их встречи, тогда, в тридцать седьмом…
…Майор танковых войск Рубен Кочарян с женой Зарой и девятилетним сыном Женей переезжал из одной большой комнаты на Петровке, возле Центрального универмага, в две маленьких, вытянутых, как трамвайные вагоны, комнатки в конце Арбата, рядом со Смоленской площадью.
Грузовик въехал под арку и лихо заложил вираж по двору, едва не зацепив беседку – бабки из нее так в разные стороны и прыснули. Мать, сидевшая в кабине, испуганно взвизгнула, а Женька с отцом, которые, как подобает настоящим мужчинам, гордо восседали в кузове на сундуке с постелью, снисходительно переглянулись: «И надо же быть такой трусихой!» «ЗИС» остановился возле подъезда. Женька, глядя сверху вниз, обозрел свои новые владения. Первое, что привлекло его внимание, были качели – настоящие, железные, высокие – как ему показалось, чуть не до второго этажа. Не то, что в их старом дворе - обрезок трубы, вбитый между двумя толстыми тополями, а к нему на двух веревках дощечка привязана, у самой земли болтается, - только малышам да девчонкам-трусихам на таких качаться! Двор Женьке сразу понравился. Он мысленно уже представлял себе, как взлетит на чудесных качелях под самые облака – как Валерий Чкалов! Вот только чего эта кукла в оборках на качелях делает? Тоже мне, полезла качаться… Упадет вот, расшибется, будет орать…
А девчонка – на вид Женькина ровесница – упивалась полетом. Развевались тугие темно-рыжие косички с зелеными, как молодая травка, пышными бантами, ветер раздувал зеленое, с оборками, платьице, а она, будто была одна на целом свете, смеялась и распевала во всю глотку тоненьким, птичьим дискантом: «Частица черта в нас заключена подчас…»
Качели взлетали всё выше… выше… Женька подумал, что они вот-вот сделают мертвую петлю.
- Рубен, ты погляди, что такое! – испуганно закричала мать. - Девочка сейчас разобьется!
- Сами вы разобьетесь, тетенька! – качели взмыли ввысь и на миг замерли, встав вертикально. Девчонка, вцепившись в железные прутья, повисла вверх ногами – Женька видел ее болтающиеся косички и белые трусики.
- Рубен, да сделай же что-нибудь!
Но отец уже и сам выпрыгивал из кузова…
Качели еще не успели остановиться, а девочка уже ловко спрыгнула с них. Смерила презрительным взглядом незнакомого усатого военного и его семейство. «У, чтоб вас, испортили всю малину!» - говорили ее глаза.
«Бесстыжая! – зашипели сбежавшиеся бабки. – Нет, чтобы спасибо сказать!» Тут откуда-то сверху – это уже потом Женька узнал, что с третьего этажа дома напротив – раздалось повелительное: «Наталия, домой, обед на столе!»
- Иду, мама! – угрюмо отозвалась девочка и поплелась к подъезду…
***
Женьку определили в новую школу – и он был весьма смущен, когда оказалось, что сидеть ему предстоит за одной партой с Наталией: Женьке казалось, что она сердится на него за то, что ее у него на глазах сняли с качелей.
Выяснилось, что фамилия Наталии – Лантауэр, что по отцу она немка, а по матери – полячка. Одноклассники и соседи живо просветили Женьку: мол, батька Наташкин – ученый по лекарствам, большая шишка, ездит на работу на персональном ЗИСе. А мамка ейная, Августина Леопольдовна, ведет в старших классах немецкий язык и одевается, что твоя королева. На фортепьянах играет, шут ее возьми! По-французски говорит… И книжек у них полна квартира. Большая квартира! Отдельная! Никаких тебе уплотнений! Не то, что мы, грешные, ютимся – в комнате по две семьи! А еще, мол, говорят, будто у «Лантарихи» в серванте брильянтов полна супница, да еще чашка чайная, и кофейник… Прошлый год к ним ночью двое вломились – так Ренгольдыч (он мужик здоровенный) их сгреб, как котят, за шкирки, лбами стукнул да кувырком с лестницы спустил – во цирку-то, говорят, было!
В супницу с брильянтами Женьке не то чтобы очень верилось, но ЗИС действительно был, подкатывал к подъезду каждое утро, ровно в восемь. Кричал по-утиному гудок – два длинных сигнала, один короткий. Генрих Рейнгольдович выходил из подъезда - огромный, величественный, зимой в светло-сером ратиновом пальто, летом – в асфальтового цвета пиджаке, в светлой сорочке, неизменно – при галстуке, на голове шляпа, в одной руке – большой, коричневой кожи портфель, в другой - тяжелая трость черного дерева. Долго, обстоятельно усаживался, и ЗИС отчаливал – большой, черный, блестящий, как свежий гудрон на крыше.
На крышу Женька с Наталией полезли чуть ли не в первый день знакомства: она – ради развлечения, а он скорей бы нырнул в котел с этим самым гудроном, чем показал себя перед нею маменькиным сынком. Сидели на крыше чуть ли не до позднего вечера, уроки, естественно, не выучили, все перемазались, а когда собрались домой, то оказалось, что чердачная дверь заперта, и пришлось спускаться по пожарной лестнице. Наталия лихо спрыгнула с последней ступеньки, а он что-то замешкался, смутился под ее насмешливым взглядом, разжал потные руки и бухнулся на землю неуклюже, как мешок с картошкой… Их заметила дворничиха тетя Даша, сказала Женькиной матери, и та долго ругалась: мол, какого ты с этой оторвой, профессорской дочкой связываешься? Ей, если что, ничего не будет, а вот тебя... Мать вечно чего-то боялась…
И квартира у Лантауэров была ништяк! Мировецкая! В первый раз Женька чуть не заблудился в ней.
Наталии, прекрасно писавшей диктанты и сочинения, не давалась математика, а Женьке – литература и русский. Вот групорг и дал им пионерское поручение: подтянуть друг друга, чтобы не портили классу показатели своими тройками.
Наталия провела его через черный ход. Велела разуться на коврике – только тихо! Вошли в просторную светлую – не то что в Женькиной коммуналке! – кухню, где возилась с тестом старушка-домработница Агафья Никитишна (Женька знал ее: она частенько сидела с другими бабками на скамейке у подъезда, зорко следя за всем, что происходило во дворе). Прошли по коридору. Наталия шептала, показывая на двери: «Тут столовая, тут библиотека, а это папин кабинет, только туда нам лучше не лезть, а то папа рассердится!» При этом Наталия хитро подмигивала, и ясно было, что втихаря она отцовские шкафы с книгами уже давно вдоль и поперек перешерстила. Женька понимающе кивал. Пахло чем-то сладким, как конфета «Крем-брюле». Ему было отчаянно неловко за свои не первой свежести носки на светло-коричневой ковровой дорожке. И вообще, это, как ему казалось, была не квартира, а какое-то зачарованное царство, где остановлено течение времени: тяжелые вишневые портьеры, старинная, потемневшая мебель с резными завитушками, расписные, зеленые с золотом тарелки в посудном шкафу, ковры… До этого он и не представлял себе, что такое может существовать где-то еще, кроме как в фильме!
А еще Женьку поразила тишина. Удивительно спокойно и тихо было в квартире Лантауэров: не ругались возле плиты соседки, не кричало радио, даже вода на кухне у Агафьи Никитишны журчала как-то мягко и деликатно. Да еще музыка слышалась из гостиной – нежная, печальная. Сквозь матовое стекло двери Женька разглядел силуэт Августины Леопольдовны, игравшей на рояле. Наталия шепотом сказала: «Лунная соната, я ее тоже играю. Но только первую часть». Тут музыка смолкла.
Наталия заглянула в дверь: «Мама, это мы…» Мать заговорила с ней – чудно заговорила: смысл, вроде, улавливаешь, а слова все - как в маскарадных костюмах, не узнать. Но видно было, что Августина Леопольдовна не в восторге от гостя, а Наталия не в восторге от того, что говорит ей мать. На шум выползла из кухни Агафья Никитишна, шаркая тапками, заворчала на Наталию: мол, водит в дом всякое хулиганье, трясут тут своим тряпьем со вшами… И до того обидно стало Женьке! Он будто только сейчас увидел себя со стороны: пыльного, взъерошенного, в штанцах сереньких, с дырой на коленке – упал неудачно, в футбол играли на большой перемене. А вокруг – такая чистота-красота! И Августина Леопольдовна – тонкая, стройная, золотистые волосы уложены на затылке аккуратным узлом. Нечего ему тут делать, правильно Никитишна бухтит, ведьма старая… А вот и фиг вам! У нас тоже своя гордость, хоть и не баре!
- Это еще проверить надо, кто тут хулиган со вшами! – огрызнулся Женька на вредную бабку. – Панталоны у вас со вшами! А у меня папа – командир полка!
- Вот как? Вы это серьезно? – «полячка-гордячка», как прозвали ее в школе, с интересом взглянула на мальчика.
- Серьезно! – с вызовом ответил он, глядя на нее исподлобья, - ему уже напрочь расхотелось заниматься с Наталией (век бы не видать ее!).
- Что ж, это меняет дело. Но, тем не менее, это не повод, чтобы так вульгарно выражаться, да еще при дамах! – наставительно произнесла «гордячка». Потом подошла совсем близко и шепнула на ухо: «Но, entre nous soit dit, я вас вполне понимаю. И ничего против вас не имею. Но… vous comprenez, mon ami, я, наверное, никогда не привыкну к нынешним свободным нравам, к совместному обучению…»
- А чего тут такого? – удивленно воззрился на нее Женька, - таким тоном с ним еще никогда и никто не говорил, да еще и на вы! – Учение как учение…
- Разумеется, дорогой мой. Просто в мое время этого не было…
- Понятно, - кивнул Женька, соображая, сколько же «полячке» может быть лет, что она даже в советской школе не училась?
Потом «гордячка», вблизи оказавшаяся совсем не гордой, велела им с Наталией мыть руки. Как Женька ни отказывался, уверяя, что не голоден, а все-таки был усажен за стол и накормлен от пуза такими деликатесами, каких у Кочарянов и по великим праздникам не водилось, несмотря на отцовский чин, - мать была бережлива. Стол накрыли в столовой, а не в кухне, как Женька отчаянно надеялся, - с кремовой вышитой скатертью, фарфором и крахмальными салфетками. Женька попробовал есть мясо, как Августина Леопольдовна - ножом и вилкой, да уронил кусок себе на штаны - неловко было с непривычки. Наталия едва удерживалась, чтобы не прыснуть, а «полячка» подошла, погладила по плечу, мягко взяла его руки в свои, белые и надушенные, и показала, как следует управляться с хитроумными столовыми приборами: «Запоминайте, друг мой! Вдруг когда-нибудь в Кремле обедать придется?»
Оказалось, что у Наталии есть своя комната - целая комната, а не кровать, тряпкой на веревке отгороженная! Сидели, занимались, пока не приехал Лантауэр. Женьку оставили ужинать - в награду за Сизифов труд, как выразился Генрих Рейнгольдович, ибо если уж нет у человека способностей к точным наукам, то и не будет, хотя бы сам Лейбниц нанялся в репетиторы к этому остолопу. Лантауэр тоже при ближайшем рассмотрении оказался совсем не страшным, шутил, смеялся, рассказывал детям всякие истории, чесал за ушами белых ангорских кошек, своих любимцев, - Макса и Матильду. Женьке в его обществе было как-то очень тепло, надежно... и необычно - будто от дождя спрятался не дома, а на чердаке.
За разговорами совсем забыли о времени. Опомнились, когда стемнело. Женька перетрухал: думал, отец выпорет. Лантауэр над его страхами посмеялся - хорошо ему было смеяться! - и сам позвонил Кочарянам. Женька угадывал, что он уговаривает перепуганную и разъяренную мать; наконец она успокоилась.
Пришел за Женькой отец, присел к столу - и остался чай пить.
...И как-то так незаметно вышло, что Кочаряны и Лантауэры стали дружить семьями...
***
…Новый, 1939 год справляли у Лантауэров. Отец с Генрихом Рейнгольдовичем сидели рядом за столом – допивали коньяк. Мать Августина Леопольдовна увела в спальню - посекретничать о своем, о дамском. Женька с Наталией уселись прямо на полу смотреть толстую старинную книжку с картинками про крестовые походы – Лантауэр дочке подарил, видно, достал у букиниста. Отец рассказывал, как накануне праздновали наступающий в клубе их части, и как замполит, капитан Дерюга, уже порядочно принявший, сияя, как надраенная пуговица, всем и каждому по десять раз совал под нос номер «Красной звезды», где расписаны были успехи дивизии на последних учениях, и предлагал за эти успехи выпить. А какие, к черту, успехи – таскались за пехотой, поддержку обеспечивали. Нет, чтобы собрать все бронесилы в кулак, да врезать этим кулаком по обороне «зеленых», да так, чтобы не очухались! Вон, Гудериан таким манером раскатал в блин пол-Европы – и в ус не дует! Выучили гада в Казани на свою голову!
А Дерюга на это спьяну, дурак этакий, еще смеялся, и говорил: мол, вам бы, товарищ майор, всё бы налетом да наскоком, всё кавалерийскую молодость забыть не можете! Пора бы, говорит, эти махновские замашки оставить, - время не то! А он, Рубен, ему: да ты не Махно, а вспомни, что учил в академии! Как что там было – не нам судить, а насчет тактики шестерни у маршала в голове крутились, этого не отнимешь. А Дерюге всё смех: вы бы, мол, товарищ майор, если в сабельный поход, так шашку бы мне на Новый год презентовали, хоть одну из коллекции!
-Я ведь, пока на танк не пересадили, кавалэрист был… И оружие люблю – сил нэту! Вот и собрал калэкцию… А Дэрюга этот… И ведь не пэрвый раз випрашивает… Как выпьет – так давай эму шашку. Надаел! Я ему говорю: может, тэбе и Зару мою подарить? А он этак с улибочкой: я бы не отказался, товарищ комполка! Занесло человека. Пить надо меньше. Ну, тут ужэ я вспылил, кулаком по столу: это что вы, товарищ капитан, себе позволяете?!
- Вы правы, Рубен Тигранович, - кивнул Лантауэр. – Неслыханная наглость! И что же дальше?
- Да ничего, Гэнрих Рэнгольдович, - отец налил себе еще стопку. – Позвал я его к сэбе в кабинет и задал ассаже, как наш эскадронный говорил. Ну, он тут и сам понял, что лишнего хватил, виноват, говорит, товарищ майор, больше не повториться! Рубен, говорит, ты что? Мы ж с тобой друзья, Рубен! Да я же не то, да я же пошутил, да я же не хотел, - майор передразнил Дерюгу тонким бабьим голоском. – А я и говорю: дружба, Вася, – дружбой, а служба – службой, и чтобы больше я этих шуточек нэ слышал! А сам разозлился, да открытым тэкстом ему и видал: куда тебэ шашка и куда тебэ Зара, ты в зэркало на сэбя погляди!
Отец расхохотался, и Женька тоже хихикнул, вспомнив, как однажды заходил к ним за какой-то надобностью этот Дерюга – низкорослый, одутловатый, весь в прыщах, в конопушках, маленькие серые глаза с бесцветными редкими ресницами. Действительно, куда ему до высокого смуглого красавца Рубена!
Но Генрих Рейнгольдович смеяться не стал. Наоборот, помрачнел, задумался… А потом тихо проговорил: «А вот это вы напрасно, Рубен Тигранович. Неосторожно. Сейчас нельзя злить людей. Особенно таких». И посоветовал отцу, не теряя времени, перенести коллекцию и вообще всё, что есть ценного, из квартиры в безопасное место – да вот хоть бы и к ним, Лантауэрам, у них, вернее всего, искать не будут.
- Да ладно вам! Буду я его, ишака драного, бояться! Да он ничего нэ может, только языком своим трэпать! Еще в акадэмии всё только зубрежкой брал, – смеялся отец, и зубы его блестели под иссиня-черными усами.
- Да поймите же, Рубен Тигранович, дорогой мой: именно языком это создание способно натворить Бог знает каких дел! На вашем месте я подарил бы ему эту злосчастную шашку и даже две, и помирился бы с ним – я понимаю, что это унизительно, но у вас семья! Женя – совсем ребенок, Зара Арменовна – домохозяйка, без образования, без профессии… Если вас арестуют, что будет с ними?
- Арэстуют? За что?! Да я же ничэго не…
- Найдут, за что – уж поверьте моему опыту, молодой человек.
***
И нашли. Через два дня майора Кочаряна арестовали. В доносе Дерюги фигурировали и заговор, и преступная группа Тухачевского, и разведки всех держав, и подрыв боеспособности, а в конце, финальным аккордом – скупка холодного оружия с целью кавалерийского налета на дачу товарища Сталина, - чего-чего, а фантазии у конопатого замполита было - хоть отбавляй. Четыре страницы дикого бреда корявым почерком, с ошибками и кляксами. А черноглазого красавца Рубена ночью увели. И даже сына на прощанье обнять не дали.
Когда за отцом захлопнулась дверь, мать рухнула ничком на постель, да так и лежала, будто мертвая. И Женька робел подойти к ней. Утром, наконец, решился позвать, тронул за плечо – она посмотрела на него, ровно и не видела. Потом стряхнула его руку, опять легла… Женька сел рядом, обнял, чувствуя, как содрогается всё ее тело от беззвучных рыданий. Потом – делать нечего – пошел в школу. Без завтрака.
Одноклассники смотрели на Женьку со страхом и жалостью, и с какой-то даже брезгливостью, - точно так же люди смотрели на торговку папиросами с Зацепинского рынка, у которой вместо голеней были какие-то несуразные кожаные лоскуты. Все знали. И все сторонились. Будто боялись заразиться. Учителя – те и спрашивать Женьку на уроках перестали, будто его вообще в классе не было. Только Наталия тайком сунула ему под партой конфету.
На другое утро мать, вроде бы, пришла в себя. Встала. Долго перебирала документы, которые с той страшной ночи так и лежали разбросанные на столе – Женька из какого-то безотчетного страха не решился прикоснуться к ним. Оделась. Они вышли вместе, Женька – в школу, мать – он не знал, куда, все расспросы были бесполезны.
На перемене затеялась беготня, игры – но Женьку ни в одну компанию не принимали: с врагами народа не водимся! Он сел за парту, положил голову на руки, отчаянно пытаясь не расплакаться. Плакать нельзя. Он ведь не девчонка! Он теперь – мужчина. Единственный мужчина в доме. Вместо отца. В руку ткнулось что-то легкое, шуршащее, острое. Женька приподнял голову – на парте лежал бумажный, в клеточку, самолетик. Мальчик огляделся – у окна стояла Наталия и, хохоча во всю глотку, показывала ему «нос». Вот как: и она – тоже! Впрочем, что тут такого? Она – как все. Наталия скорчила рожу, оттопырила руками уши, высунула язык. А потом подмигнула – хитро подмигнула, со значением! – и похлопала ладошкой по портфелю. Женька понял, быстро оглянулся – не смотрит ли кто, и спрятал самолетик. Наталия кивнула и опять показала ему «нос».
…Когда Женька вернулся из школы, мать была дома, сидела на кровати и что-то штопала. Женька сел рядом. Достал из портфеля сперва дневник, потом самолетик, осторожно, отвернувшись от двери, развернул его. Прочитал. Вложил в дневник и подал матери.
«Глубокоуважаемая Зара Арменовна!
Я всё уже знаю о постигшем Вас с Женей несчастье и от всего сердца Вам сочувствую. Но, что бы ни случилось, нельзя падать духом! Тем более, что у Вас хватило рассудительности послушаться меня и унести это куда следует.
Думаю, вам необходимо исчезнуть, хотя бы на время. Жить тихо, не привлекая внимания. Возможно, изменить внешность. Понимаю, как оскорбителен будет для Вас мой совет, и заранее прошу прощения, но с Рубеном Тиграновичем Вам сейчас безопаснее всего развестись – разумеется, вам ничто не помешает снова вступить в брак, как только тучи рассеются. Однако я сильно опасаюсь, что дело это затянется весьма надолго, и есть немалая вероятность того, что исход его окажется далек от желаемого нами. Я, разумеется, сделаю для Вас всё, что будет в моих силах. Предоставьте все хлопоты мне – я знаю, куда писать и к кому идти. А сами с Женей приходите в 20-00 на угол Твербула и Большой Никитской, к магазину, взяв с собой только самое необходимое (дабы Ваш багаж не привлек нежелательного внимания и не навел определенных людей на определенные мысли). Не стойте на виду. Ждите – я буду.

Всецело к Вашим услугам,
Г.Л.
P.S. А.Л. и Н. шлют приветы»

Ай да самолетик! Женьке сразу стало теплее – будто ему накинули на плечи мамину пуховую шаль.
- Это еще что такое? – нахмурившись, одними губами спросила мать.
- А ты, мам, будто не поняла! - так же шепотом отвечал он, - Г.Л. – Генрих Лантауэр! Это Наталия в меня самолетиком кидала! Лантауэр поможет, увидишь, мам! Он – большой ученый! Голова! Он пробьется к Сталину! Сталин его послушает – и выпустит папу! Мама, ну что ты, ну не плачь, всё наладится!
- Наладится… - неожиданно зло передразнила его мать. – Заруби на носу: нет у нас больше папы! И не было никогда! Бросил он нас, кот блудливый, молоденькой пошел искать!!
- Как – не было? – Женька не узнавал матери.
- А вот так и не было, - прошипела ему в ухо она. - Хочешь, чтоб и нас арестовали? Давай, ешь быстрее, да будем собираться…
- Так рано ж еще… - Женька поглядел на ходики. – Что мы там будем торчать…
- Как раз. Нам еще к деду с бабушкой зайти надо. И еще: если кто спросит, говори, что меня зовут Сара Абрамовна, что я мать-одиночка, а ты по отчеству Сергеевич, как товарищ Киров, понятно? А фамилия наша с тобой – Цукер, как у дедушки. Запомнил? Смотри у меня!
Женька молча кивнул, опасаясь спрашивать.
***
Мать и в самом деле была по паспорту Сарой Абрамовной. Зарой Арменовной она представлялась, считая, что это «таки шикарнее звучит». Ее родители, Женькины бабушка и дедушка, перебрались в столицу из Тифлиса вслед за «вышедшей в люди» дочерью. Жили они на Спиридоновке, в старом трехэтажном домике, на первом этаже – окна чуть ли не вровень с мостовой. В их маленькой комнатке всегда, сколько Женя помнил, пахло тушеной капустой и раскаленным утюгом. Люди самые что ни есть обыкновенные, скромные, тихие, незаметные и, упаси Боже, не зажиточные. Абрам Соломонович был часовщиком, Рахиль Ароновна – портнихой. Они, разумеется, гордились, что их Сарочка стала «мадам майоршей», но в обществе зятя всегда чувствовали себя неловко: они так и не смогли привыкнуть к его раскатистому смеху, командирскому голосу, запаху «Делегатских» папирос, к пирушкам, которые Рубен так и норовил устроить по поводу и без повода, угощая всех соседей и только отшучиваясь в ответ на воркотню жены и тёщи, - как можно быть таким транжирой, если никогда не известно, что нас ждет!
И детского гомона у Цукеров тоже не любили. Вот и сейчас: не успели войти, как дед уже зашикал: мол, тихо, тихо, соседка спит!
Рассказывать ничего не пришлось: Абрам Соломонович по лицам дочери и внука без слов понял, что произошло. Но все же шепотом уточнил: «Рубена?» - и изобразил пальцами решетку. Мать молча кивнула. Бабушка охнула и тяжело опустилась на кровать. Дед сокрушенно покачал головой, поцокал языком. Прошелся по комнате, заложив руки за спину. Быстро взглянул на дочерин баул – и принялся жаловаться на тесноту и духоту в комнатке: ни повернуться, ни пройти! Да еще и соседи – ваймэ, так и вынюхивают, так и зыркают, у кого что и где, ну просто крысы, а не соседи!
Бабушка заикнулась было, мол, если Сару с Женей прописать в комнатке, так, может, и комнату попросторнее дадут? «Дадут! – передразнил ее Абрам Соломонович. – На четыре койки, в казенном доме!» Мать озлилась, зашипела деду на ухо, что не собирается никого стеснять, у нее есть, куда идти, свет не без добрых людей! А сюда она зашла только предупредить родителей, чтобы молчали и держались подальше от Смоленской.
Дед, сощурившись, строго поглядел на дочь: «И куда же ты таки денешься?»
Мать молча вынула из кармана и протянула ему записку Лантауэра.
Дед пробежал ее глазами. Подозвал бабушку, и ей дал прочитать. Спросил, кто это – Г.Л., Мать ответила. «Уче-еный… - задумчиво протянул дед. – Таки вижу, что ученый. Ты, Сарочка, этого Лантауэра слушай: у него на чердаке (часовщик постучал себя по лбу) таки не только панталоны сушатся!» А бабушка запричитала: мол, как это так – взять и развестись? Да как можно такое советовать порядочной женщине? Хорош академик!
«Да ладно, мама… - Сара махнула рукой, - Теперь не до морали: только бы выжить. А мы ведь с Рубеном жили вроде как и нерасписанные, всё руки не доходили… Так что не бойтесь, я – чистая».
- А Женечка? – прошуршал старик в самое ухо дочери Абрам Соломонович. – С ним как? Ведь это ж – на всю жизнь клеймо!
- Ничего, - мать жестко усмехнулась (и показалась Женьке еще более холодной и чужой). – Я сегодня подала заявление в загс, чтобы Жене сменили метрику. Фамилию мою поставят, отчество – Сергеевич, как у товарища Кирова, у Сергея Мироновича, геройское. Сказала, что муж меня бросил, и что я с этим подлецом ничего общего иметь не хочу.
- Идише копф, - одобрительно кивнул Абрам Соломонович, погладил дочь по голове и впервые за вечер еле заметно улыбнулся.
***
…Лантауэр увез Женьку с матерью к себе на дачу, в Малаховку. Велел говорить всем, что Сара Абрамовна – его новая домработница, специально для дачи взятая, чтобы «в доме жилым духом пахло» (Агафье Никитишне, мол, уже тяжело управляться с огородом, да и в машине бедную старушку укачивает), и что Женька из-за болезни легких должен непременно жить в деревне, на свежем воздухе, и поэтому обучаться будет на дому. Он, Лантауэр, так соседям-дачникам и сказал, уже и справку насчет Женьки у знакомого доктора выписал. Сам проводил их в отведенную им комнатку, сам выгрузил из «ЗИСа» две здоровенных сумки с продуктами, да третью – с книгами (Не воображайте, что вы на каникулах, молодой человек. Я лично позабочусь о том, чтобы вы не выросли неучем!) Вручил матери большой тяжелый ключ с затейливой бородкой – от калитки и другой, поменьше – от входной двери, показал, где колодец, где лежат дрова. Сказал, чтобы чувствовали себя как дома. Растопил печку. И шепнул матери на прощание: «Будем хлопотать. Ничего не потеряно. Послезавтра я буду у Лазаря Моисеевича. А там поглядим…»
Дача была двухэтажная, серая, обшитая досками, с большой верандой. Вокруг – сосновый лес. Внутри – темный, елочкой паркет, скрипучая деревянная лестница, камин, плетеная мебель, на окнах – древние льняные занавески с вышивкой. В кухне – изразцовая печь. В спальне – железная широкая кровать с панцирной сеткой. Всюду – домотканые половички.
Мать тут же, на ночь глядя, принялась всё убирать, подметать, вытряхивать. И Женьку заставила. Застелила кровать (пригодилась захваченная из дома на всякий случай постель), на пол постелила одеяло с простыней, соорудила из двух кофт подушку, сказала: «Я на полу буду, ты на кровати, делать нечего», - скорей бы умерла, чем позволила себе занять комнату «не по чину»… Наскоро перекусили всухомятку, печь потушили и заснули, как убитые. Назавтра, правда, Лантауэр привез раскладушку – чудную, из бамбуковых палочек, и всё извинялся, что упустил этот вопрос из виду, - Господи, да какие могли быть извинения!..
На даче Цукеры прожили до сентября. Мать убирала, стирала, варила, копалась в огороде. Женька, если не надо было ей помогать, чаще всего уныло слонялся между сосен. А что ему было делать: не будешь же играть сам с собой в догонялки или в казаки-разбойники! А дети дачников с ним играть не хотели: родители запрещали, услышав про Женькины якобы больные легкие – а вдруг чахоточный! Потому ребятишки только из-за забора Женьке языки показывали, и дразнили его «микробом».
Два раза в неделю наезжал Лантауэр, привозил продукты, занимался с Женькой математикой – интересно было, не то, что у школьной училки. А летом приехали Августина Леопольдовна с Наталией – и сразу стало веселее. Совсем было бы хорошо, вот только отец…
Каждый раз, заслышав издали шум мотора, мать бросалась бежать к калитке, и глаза ее загорались отчаянной, безумной надеждой: а вдруг – решилось!
Но каждый раз Лантауэр грустно качал головой, и глаза матери потухали. Вечером, поднявшись в спальню и приникнув ухом к щели в полу, мальчик слушал, как внизу, в кухне, Генрих Рейнгольдович полушепотом, чтобы не огорчать ни детей, ни Августину Леопольдовну, рассказывает матери, что был у такого-то… У сякого-то… И у этакого-то… (и называл имена). Женька это слушал, как сказку: ему с трудом верилось, что таких людей можно увидеть где-то еще, кроме как на газетной странице или на трибуне Мавзолея, а уж мысль о том, чтобы попросить их о чем бы то ни было, вообще не укладывалась у мальчика в голове. Лантауэр представлялся Женьке всемогущим, как Зевс-громовержец из книжки про древний мир. «Лантауэр вытащит папу, - упорно твердил про себя мальчишка, – не может такого быть, чтобы сам Лантауэр - да не вытащил!»
Но когда мать перед сном опять и опять яростным шепотом повторяла ему, что папка их бросил (видно, боялась, чтобы сын не забылся и не проболтался кому-нибудь), Женька ничем старался не выдать своей боли и обиды: знал, что бесполезно, - с матерью последнее время стало вообще невозможно говорить. Женька смотрел на нее – и не узнавал. Сменив наряды «мадам майорши» на застиранный домашний халат и фартук, Сара Цукер, казалось, сняла вместе с ними и ум, и достоинство, и обаяние. Вся как-то ссутулилась, похудела, стала даже будто меньше ростом, толстая черная коса незаметно истончилась в крысиный хвост, улыбка с губ исчезла, и лицо приобрело испуганно-угодливое выражение, какое бывает на морде бродячей собаки из мелких и забитых, если ее поманить. Мысли, чувства, манеры Зары Кочарян потихоньку осыпались с этой женщины, как желтая сухая хвоя – с новогодней елки, достоявшей до февраля месяца, пока не остался голый ствол с торчащими ветками - Сара Цукер, у которой была одна задача: выжить физически. А для этого нужно было, чтобы их с Женькой не отогнали от кормушки и не выставили из безопасной теплой норы. Сара целыми днями полола грядки, чуть ли не с лупой выискивая травинки, натирала и без того сияющие полы, рассыпалась в похвалах новому туалету Августины Леопольдовны – даже противно становилось. А втихую срывала нервное напряжение на Женьке, то и дело напоминая, чем он обязан ей. И Женька чувствовал себя виноватым уже тем, что родился.
Однажды, где-то в начале августа Генрих Рейнгольдович приехал совсем поздно, - Цукеры уже улеглись спать. Мать, выглянув в окошко, вскрикнула и опрометью кинулась вниз по лестнице – чуть не навернулась.
- Ну, Сара Абрамовна, молитесь всем святым, - сказал Лантауэр тихо и серьезно. – Сейчас еду обедать в Кунцево.
И, уловив немой вопрос во взгляде матери, еще тише добавил: «К Самому».
Ночь прошла без сна - ничего. До полудня просидели как на иголках. Наконец черный «ЗИС» показался из-за поворота. Мать как несла таз со стиркой - так и села с ним на землю возле крыльца: от волнения ноги не держали ее. Лантауэр тяжело вылез из машины. Виновато отвел глаза. Медленно, волоча ноги, подошел, сел рядом с Сарой Абрамовной на ступеньки и тихо произнес: «Всё кончено».
Женька кусал губы. Мать слезинки не уронила. Только кивнула. Умом она еще в ту страшную ночь поняла, что «всё кончено». А чувства… Чувствами сыт не будешь.
Лантауэр принялся рассказывать, как ездил к Сталину и говорил о Рубене, и всё, вроде бы, сначала пошло хорошо, Сам был в духе, потребовал подать ему сию же секунду дело несчастного майора; смеяться изволил, прочитав злосчастный донос, тем более, что никакого оружия, согласно протоколу, при обыске обнаружено не было; приказал немедленно выяснить местонахождение заключенного и доложить.
И уже под утро вошел с докладом бледный как смерть, на дрожащих ногах, офицер, и доложил: заключенный Кочарян Рубен Тигранович, осужденный на двадцать пять лет, застрелен в …ской пересыльной тюрьме при попытке к бегству.
«Патарапылся!» – усмехнулся вождь, пуская из трубки кольца дыма, и налил всем коньяка за упокой Кочаряновой души…
***
…Только спустя неделю пути грязный, оборванный, окровавленный зэк, скорчившийся на нижних нарах в углу теплушки, смог вспомнить свое имя.
Живучая тварь – человек. Всего-то и дел – сочли помешанным (пустой, бессмысленный взгляд, дрожащие руки, из перекошенного полуоткрытого рта - струйка слюны, и – ни слова, как ни бились), и перестали на допросы таскать. А в санчасти тюремной мест не оказалось. Вот и подумали: мол, что с ним цацкаться, руки-ноги на месте – так и пусть едет, куда все едут, вражина клятый, и пусть о нем у кого угодно голова болит - лишь бы не у нас! Все одно сдохнет; как завоняет – выкинут, и все дела. А выживет - так на лесоповале топором махать ума большого не надо.
Сунули в вагон, и оставили ненадолго в покое, дали, как загнанному зверю, зализать раны, отлежаться в темной норе, да еще чуточка свежего воздуха там просачивалась сквозь вагонную щель. И вот – хрен вам, волки позорные: жив курилка!
Он очнулся. Будто выполз, выцарапался на поверхность из глубокой, темной, смрадной ямы. Огляделся. Его мир лежал в развалинах – безобразной кучей хлама, всё изорвано, растоптано, перемешано, тут торчит здоровенный острый осколок воспоминания (смотри, не порежься!), там – изгаженный обрывок чувства... Кусок сновидения (или наяву? Да нет, не могло наяву, просто не могло такого случиться!) Разноцветной мешаниной - чьи-то голоса, лица… Гул каких-то моторов, цокот копыт… Но что, как, откуда – Бог ведает.
Он – делать нечего – принялся разбирать эту кучу, по лоскуту, по кирпичику… Он помнил: у существ и предметов есть имена. Обязательно должны быть. Нужно только узнать их, и всё встанет на место. Он принялся вслушиваться, вглядываться… Пытался осмыслить то, что видел и слышал. Это было трудно, больно, - все равно, что разрабатывать руку или ногу после ранения. Но он знал, чуял нутром: отступаться нельзя. Это непременно нужно было сделать, если он хотел остаться человеком. Человек… Это было первое слово, которое ему удалось выволочь из-под завала. Он был – «человек». И существа вокруг него, такие же худые, грязные, угрюмые, тоже были - «люди». А еще – «зэки».
Потом всплыли, как навоз в проруби, «нары», «баланда», «сука», «параша», «конвоир»… Это было здесь, рядом, осязаемо и очевидно, а потому особых мыслительных усилий не требовало.
Но вот конвойный за дверью, наверное, что-то уронив, громко выругался: «Твою дивизию!..» Дивизия… Узник не понял – скорее почувствовал, что это слово – совсем другого рода. Из другого мира. Слово было неприложимо ни к чему, что окружало его теперь. И все же в нем было что-то смутно знакомое! Дивизия… Ди-ви-зи-я… Ну же, ну… Давай… Еще немного, и… Краснознаменная… бронетанковая… …ская… дивизия. Дивизия! Равняйсь! Смирно! Равнение на средину!..
Мир восставал из пепла. Слово на слово, камень на камень – человек заново строил дом для своей души. И вот, наконец, свершилось! Пусть где-то не хватало наличника, где-то всё еще на одной петле болталась дверь, а в незастекленных окнах свистел ветер (узнику, например, так и не удавалось откопать под развалинами ни фамилию своего комдива, ни, что было намного обиднее, дни рождения сына и жены!)– но стены стояли крепко. Главное он вспомнил, и отныне каждый вечер, перед тем, как заснуть, повторял, как молитву, привязывая себя словами к человечьему, как высотник к люльке (страшнее смерти казалось снова соскользнуть в безъязыкое, страшное, черное): «Рубен Кочарян. Майор. Комполка. Ни в чем не виновен». И в конце, будто с усилием затягивая узел: «Ваську Дерюгу задушу!»
***
Пересыльная тюрьма. Ночь. Духота. Вонь. Народу в камере – как сельдей в бочке. Большинство – урки, но есть и такие, как майор Кочарян, с 58-й статьей. Рубен лежит на верхних нарах, у самого окна, притиснутый к стенке могучим телом соседа – ни вздохнуть, ни охнуть. Завтра, ни свет ни заря – этап. Надо бы спать. Но – нет. Только закроет глаза – и снова идут, идут, идут перед ним походной колонной лица, фигуры – когда четкие, когда расплывчатые, слышатся звуки, голоса… Отец, мать, дедушка… Князь Гоглидзе - эскадронный командир… «Я у него денщиком был, в шестнадцатом… Усатый… Да, у князя были усы… Черные… Я ему завидовал – совсем мальчишкой был… У него кобыла была, Камелия, серая, я ее чистил… Какой он был? Хороший? Да, пожалуй, что и хороший – не хуже других… А сынишка его мне книжки свои давал глядеть, красивые, с картинками… Помню! Помню… Надо помнить, обязательно помнить!!» Жена… «Зара, красивая, с черной косой… Где мы познакомились? Ну же, где? Тифлис… Да, точно, Тифлис, двадцатый год, мы тогда только что его взяли… я был у них на постое… Ее отец – маленький, лысоватый… Часы чинил… А мать шила… Мне галифе залатала… А потом мы с Зарой поженились… На свадьбе весь полк гулял… Вино было… Трофейное… Ну вот! И это помню! Сослуживцы… Маневры... Комдив… Толстый, брови черные... Как же его всё-таки зовут?»
Сосед забурчал что-то во сне, заворочался – Рубен охнул от боли в едва-едва подживших ребрах. Все-таки неплохой малый этот Никола, хоть и вор. Хорошо Николе. Ничего вспоминать не нужно. И тосковать по свободе до волчьего воя не нужно – тюрьма для вора дом родной…
***
Когда накануне вечером Рубена втолкнули в камеру, Никола был первым, кто обратил на него внимание.
Поневоле обратишь: сидел с дружками, никого не трогал, тихо-мирно резался в очко, выигрывал, кстати говоря, Володькину телогрейку – и вдруг здрасьте-пожалуйста! Извольте, граждане, бросать партию на самом интересном месте, разбегаться по нарам, стирки в колеса тырить, а на тех стирках и без того уже пахана от крали не отличишь! Весь вечер – в парашу, всё послеужинное настроение! И всё из-за чего? Новеньких пригнали, чтоб их! Как будто их сунуть больше было некуда! А этому вертухай, сука, такую плюху отвесил, что он, бедолага, чуть Николе в объятия не угодил. Во смеху-то было! «Зырь, мол, Никола: петушок сам к тебе на шампур летит!» А тот: «Извините, товарищи…» Братва уржалась до не могу. У Николы аж живот разболелся.
Ладно, хрен с тобой, присаживайся, место есть. «Литёрка». Полста восьмая статья на лбу написана – уж больно интеллигентный. Повидал Никола таких… Народ они вообще неплохой, вот только без всякого понятия. Баланды не нюхали. Ну какой вор, тертый лагерник, станет хорошую гимнастерку на кусок хлеба менять? А этот сменял, у Володьки Козаряна. Здорово оголодал, видать. Ну, ничего, насобачится. Командир полка – нос до потолка…
***
Рубен уже начинает засыпать, когда тоненький, жалобный, отчаянный – не то детский, не то заячий – визг, как арматурина – стекло, разбивает сонную тишину камеры. Возня, приглушенная, сквозь зубы, ругань: «Ах ты, падла, крысятник! У своих воровать?!» «Где? Чего? Какого хрена?! Поспать дайте, гады!» Серый, как забор, луч из окна - дело к рассвету – освещает камеру. В этом чахлом свете Рубен, приподнявшись, видит скрючившееся на полу тело, а над ним – одного из вчерашних новых знакомцев, мокрушника Федьку-Воронка. В руке у Федьки тускло поблескивает лезвие… Нож? Нет, откуда тут взяться ножу. Ложка отточенная. В теплушке у одного была такая. С лезвия тяжело падают на пол темные капли. И такая же темная лужа расплывается под лежащим. Тот уже не кричит, только скулит тихонько: «Ай-ай-ай…»
Рубен спрыгивает на пол. Опускается на колени рядом с раненым, пытается приподнять – тот стонет: «Ой, не трогайте…» Тут Рубен узнает несчастного: это Володька Козарян по кличке Козырной, земляк, который вчера вечером выменял у него гимнастерку. Теперь гимнастерка прилипла к ребрам, пропиталась липкой, противной кровью. Майор поднимает голову – и в упор встречается взглядом с Воронком.
-Федор, за что вы его?
- Тырить полез, сучий потрох! У меня пайка хлеба была заначена…
За дверью грохочут сапоги. Лязгает замок. Вспыхивает лампочка. Воронок, не успев договорить, рыбкой ныряет на свое место, и притворяется беспробудно спящим: я – не я, и ложка не моя!
Входит дежурный вертухай - лейтенант, с ним два солдата. Взгляд офицера, обойдя притихшую камеру, упирается в раненого - впрочем, нет: теперь уже нужно говорить: в убитого. Рубен осторожно опускает тело на грязный пол. Теперь глаза лейтенанта устремлены на него - презрительные, холодные глаза, так смотрят на какую-нибудь противную мелкую тварь: крысу или лягушку.
-Фамилия! - голос обжигает майора, как кнут. Лейтенант зол, как черт: и то, ну кому же понравится этакий сюрприз в его дежурство! Рубен говорит свою фамилию и статью. Лейтенант, встав под лампочкой, достает из кармана книжечку и огрызок карандаша, записывает. Потом показывает на лежащего и спрашивает: «Готов?» Рубен молчит. А почему он, собственно, должен отвечать этому лейтенанту? Он – майор. Он – комполка. И ни в чем не виновен, хоть расстреляйте. Рубену всё равно - расстреляют его сейчас, или чуть позже. Всё равно, судя по рассказам - на Колыме двадцать пять лет не протянуть, только мучиться. Зара от него отказалась – так сказал следователь. Так стоит ли унижаться перед этим лейтюшком, сытым, розовым? Только ради призрачной надежды когда-нибудь задушить Ваську Дерюгу? Тьфу!
Тут встревает один из солдат - маленький, с раскосыми хитрыми глазками, которыми он просто пожирает лейтенанта, как ребенок - пирожное: «Трищ лейтенант, разрешите обратиться?»
-Ну?
Солдат, привстав на цыпочки – иначе не дотянуться до начальничьего уха – принимается что-то быстро шептать, показывая то на убитого, то на лейтенантскую кобуру, подхихикивает. Лейтенант слушает молча, не перебивает, только хмурится и усиками шевелит. Рубен улавливает только отдельные слова – «армяк чертов… урки… побег… литерник…»
-Этап через два часа, трищ лейтенант, - шебуршит солдатишка, - а с этим… Урки пришили, ясен же пень, трищ лейтенант, а раз они – так концов не найдешь, чёрта с два! А докладывать – так это ж целое дело! Этап задержим… Да на нас еще и покатят: не углядели! Вам оно надо, трищ лейтенант? А так потом глядишь – и премия…
Лейтенант внимательно, испытующе смотрит на солдата. Тот не отводит глаз, глядит, как собачонка – только что хвостом не виляет.
- Да что тут такого, трищ лейтенант? Литерник ведь! Главное ведь что, трищ лейтенант? Что одним врагом у народа меньше стало, ведь так? А уж мы его с вами, или урки – да какая им (солдат тычет пальцем в потолок) разница?
- Хорошо говоришь, Хабибулин, - наконец изрекает лейтенант. – Правильно мыслишь. Так и сделаем.
Оглядывает камеру – будто прожектором обводит. Все притворяются, что спят, что ничего не видели и не слышали, жмурятся, будто и впрямь в глаза им ударил беспощадный слепящий луч.
- Дрыхнете, суки? – усмехается. – Ладно, тем лучше. А кто не дрыхнет, - лейтенант чуть повышает голос, - тот запомни, и другим расскажи: сегодня ночью заключенный Кочарян, осужденный по полста восьмой статье, убит при попытке к бегству. А если кто что вякнет… - вертухай недвусмысленно похлопывает себя по кобуре. – Понятно?
- А чего ж не понять-то, гражданин начальничек! – с готовностью отзывается с нар Никола.
- То-то же! – лейтенант, отпихнув Рубена, быстро – так, для порядка, - обыскивает убитого. Ничего ценного. Ничего недозволенного. Вертухай матерится сквозь зубы. Солдаты выволакивают тело в коридор. Следом, тяжело топая сапогами, выходит лейтенант. Дверь с грохотом захлопывается. В камере снова становится полутемно и тихо. Из-за двери доносятся громкая – слишком громкая! – ругань, возня, и – подряд два выстрела.
- Эй, ты! Литёрка! – грубая, тяжелая рука ложится Рубену на плечо. Комполка оборачивается – и видит Федьку-Воронка, который улыбается во весь щербатый рот. – Ну, ты молоток! Ну, отмочил! Убит Кочарян! При попытке к бегству! Ну, даешь, танкист!
«Убит? Я - убит? Почему убит?» – не может понять Рубен. Наконец его осеняет: да ведь лейтенант спрашивал не его, а Володькину фамилию! А смотрел при этом на него, Рубена! Вот они и не поняли друг друга. И вот теперь он, Рубен, по всем документам, окажется – да что там, уже оказался! – вычеркнутым из жизни. А Володька Козырной формально остался в живых! «Значит, по документам я теперь вовсе не Рубен Кочарян, литерник с полста восьмой, а Владимир Козарян, бухгалтер-растратчик со сто шестидесятой, частью третьей! Не политический – блатной! Не двадцать пять лет, а восемь!
Повезло. Живем. Ждите меня, Женя и Зарочка! Дрожи, Васька Дерюга! Я вернусь…»
-Держи краба, литерок, - к Рубену подходит сосед по нарам, медвежатник Никола Рощинский, протягивая руку. – Уважаю. Ловко легавого обштопал! Так им и надо, псам вонючим. Они нам хрен с винтом, а мы им - жопу с закоулками: нате, нюхайте! Три к носу, Володя, мы еще поживем…
…Они снова укладываются, - хоть остаток ночи поспать спокойно! Никола говорит еще много чего, хвалит, смеется в рукав, вспоминая физиономию охранника, но Рубен уже не разбирает слов. Но перед тем, как провалиться в сон, он заставляет себя повторить дважды – нет, трижды, с ужасом различая во тьме приближающийся край пропасти: «Я – не Володька. Не растратчик. Не вор. Я – Рубен! Комполка!! Майор!! Ни в чем не виновен!!!»
***
В сентябре Женька пошел в новую школу. Записали его Цукером, Евгением Сергеевичем, безотцовщиной. Прописались они с матерью у деда и бабки, на Спиридоновке, но мать жила по-прежнему на даче у Лантауэров. Потом, в самом конце осени, неожиданно, но очень вовремя Агафья Никитишна решила, что пора и на покой, и Сара Абрамовна заняла ее место, чему была несказанно рада. Лантауэры предлагали ей поселиться у них, благо, жилплощадь позволяла. Она долго и униженно благодарила, но отказалась: как же так – жить в городе не прописанной! А вдруг кто-нибудь да что-нибудь скажет! Да куда-нибудь напишет! Поэтому разрывалась на два дома: с утра, чуть свет, бежала к Лантауэрам на Смоленскую, открывала дверь черного хода – попросила дать ей ключ, чтобы зря никого не беспокоить. Готовила завтрак. Кормила кошек. Убирала за ними. Когда все расходились по делам - принималась за уборку, стирала, гладила, готовила обед… Вечером, к ужину, прибегал Женька - поесть. Сперва он не хотел приходить – унизительно было чувствовать себя в этом богатом доме не гостем, а нахлебником. Но есть-то хотелось! И мать толкала в бок и шипела: мол, ешь, пока дают, и не воображай о себе! И Женька ел.
Иногда, когда взрослые куда-нибудь уходили, и они с Наталией оставались дома одни, девочка, сделав хитрое лицо, брала его за руку и, крадучись, вела за собой в отцовский кабинет, где в нижнем ящике старинного орехового секретера, под двойным дном (нужно было потянуть за выступающий гвоздик) хранилась коллекция майора Рубена…
Так прошел тридцать девятый год… Сороковой… Наступил сорок первый. А что случилось в сорок первом – все знают из школьных учебников.
***
…Лантауэры эвакуировались одними из первых. Квартиру – с роялем, мебелью, книгами и кошками – оставили на попечение Сары Абрамовны. Августина Леопольдовна настояла, чтобы домработница с сыном перебрались на Смоленскую – опасалась, как бы не залезли в пустую квартиру. Подошел грузовик, грузчики покидали в кузов чемоданы и узлы. Августина Леопольдовна с Сарой Абрамовной обнялись на прощание, Наталия украдкой чмокнула Женьку в нос, шепнув: «Ничего, к Новому году вернемся!». Лантауэр по-старомодному поцеловал Саре Абрамовне руку, оставил денег – толстую пачку тридцаток – на расходы. Потом достал записную книжку, выдернул листок, крупно написал телефонный номер: «Вот, Сара Абрамовна, в крайнем случае – звоните. Спросите Феликса Марковича. Сошлитесь на меня. Это… так скажем, мой хороший знакомый. Очень влиятельный человек”. Потом тихо продолжал: «Он… так скажем, из этих… из органов…», - и, заметив, как женщина вздрогнула при этих словах, поспешил добавить: «Но вы не бойтесь, я поручился за вас. Он знает, что вы для нас – член семьи, и обходиться с вами будет соответственно. Он – человек порядочный».
Сара Абрамовна кивнула и спрятала листок в карман. Грузовик тронулся. Следом поехал черный «ЗИС», увозя Лантауэров к Казанскому вокзалу. Наталия махала Женьке рукой, высунувшись из окна.
***
Военные годы протащились, как один длиннющий черно-серый состав. Он погромыхивал на стыках выстрелами зениток, гудел сиренами воздушной тревоги, пускал в серое небо дым пожаров. Серые рассветы, серые бесконечные очереди за серым кляклым хлебом, черные вечера при свечах – окна закрыты одеялами: светомаскировка! – серая толпа клубится на рынках, черные пасти бомбоубежищ, серая бумага карточек, серая тоска, черный страх.
Саре Цукер повезло: устроилась уборщицей в продуктовый магазин, чтобы получать карточки, - завмагова супруга одевалась у Рахили Ароновны. Лантауэровские деньги решено было беречь на квартплату и так, на крайний случай. В Женькину школу угодила бомба – хорошо, хоть ночью, никого не убило. Ввели какую-то очно-заочную форму обучения по два часа три раза в неделю, но Женьке чаще всего было не до консультаций. Работать надо было. Кормиться. Выживать.
Хочешь – не хочешь, а вставай ни свет ни заря, тащись в промерзшем трамвае – задрогнешь, как цуцик, пока проедешь половину Садового кольца! – до Озерковской набережной. Завод «Метширпотреб». Небольшой заводик. Не «Шарик», не «ЗИС». Но – вполне себе. Там вилки-ложки делают, ножницы, ножи и прочую нужную в хозяйстве мелочь. И мелочь эту можно тырить, если наловчиться. Бабка потом продаст на Тишинке. И нож себе Женька там сделал – научили. Настоящую финку. А то - ну что за пацан без ножа? А главное – там рабочую карточку дают, не какую-нибудь иждивенческую. Уж теперь-то мать не будет «дармоедом» ругаться!
…Бумажку с заветным номером Сара Абрамовна прилепила к обоям в коридоре, возле телефона, про себя поклявшись никогда не набирать его. Но свести знакомство с Феликсом Марковичем Цукерам все же пришлось. Как-то ночью Сара Абрамовна проснулась, услышав подозрительный шорох. Кто-то пытался открыть замок входной двери. Женщина закричала, разбудила сына. Но что они могли сделать вдвоем даже против одного грабителя? Она принялась лихорадочно, путая цифры, накручивать диск телефона: «Алё, милиция?!» Связь оборвалась. Снаружи послышалась матерная ругань и издевательский смех. В дверь ударили плечом. Ещё. Ещё. Возле косяка штукатурка посыпалась. И тут Женька решился:
- Мам, не трясись, сейчас я их! – и опрометью бросился в кабинет.
Мать не успела спросить, что он задумал, - а он уже приставлял к двери дуло револьвера. Удар в дверь. Мат. Выстрел. Второй. Падение двух тел. Стоны. Опять брань.
-Женя, что ты наделал?!!
-Тише, мама. Ложись, иди.
Мать запричитала шепотом, заметалась бестолково по квартире, велела Женьке спрятать револьвер подальше, а лучше – вовсе в окошко выкинуть. Женька, естественно, выкидывать не стал – «Как это - выкинуть!? Он же - папин!». Спрятал в рояль, осторожно приподняв черную полированную крышку – еще пригодится! А тайник в секретере закрыл и по гвоздику хитроумному врезал сковородником что есть силы – хрястнул механизм, не открыть.
В дверь позвонили, мать дрожащим голосом спросила, кто. Отозвалась Таня Козлова, молодая домработница из квартиры напротив (она тоже сторожила имущество уехавшей хозяйки – актрисы): «Сарочка Абрамовна! Вы живы?»
-Живы, а что? – мать осторожно приоткрыла дверь. Грабителей на площадке уже не было – видно, уползли от греха подальше. Но лестница была вся в крови.
- Ой, что делается! – трещала Таня. – Что делается! К нам в дверь стреляли – меня чуть не убило! Совсем народ ошалел! И у вас, вот смотрю, в двери две дырки!»
- Да вы что?! – всплеснула руками Сара Абрамовна, делая удивленные глаза. – Ой, и правда! А мы-то с Женечкой всё проспали…
- Надо в милицию звонить! А то вдруг чего…
- Обязательно, Танечка, обязательно, - торопливо закивала Сара Абрамовна, но внутри у нее всё сжалось: милиция! Кровь! Оружие! Женечку – как отца! Ну зачем он полез, зачем… И что теперь делать? Так. Ладно. Похоже, хочешь – не хочешь, а придется… Пусть уж лучше меня!
Кое-как отделавшись от словоохотливой Тани, она закрыла дверь, набрала номер и тихо, но твердо произнесла: «Феликса Марковича, пожалуйста»…
***
…И Феликс Маркович приехал. Невысокий, поджарый, в форме и при кобуре – полковник, не хухры-мухры! Со светло-русыми, почти бесцветными волосами и серыми глазами, будто из обрезков алюминиевой ложки сделанными, – не поймешь, что у него на уме. Осмотрел дырки в двери, поскреб ногтем, хмыкнул. Мать начала было выкручиваться, говорить что-то про стрельбу на лестничной площадке, но он, взглянув на нее в упор, сразу же велел прекратить юлить и выкладывать всё, как было. Но несчастную женщину будто заклинило, и она продолжала сквозь слезы твердить, что нет у них никакого револьвера, нет, и не было! Феликс Маркович пожал плечами, махнул рукой, и, более не обращая на нее никакого внимания, пошел по квартире, внимательно осматривая каждый уголок – ну точно милицейская собака, подумалось Женьке. Слышно было, как он открывает дверцы шкафов, роется в книгах, в посуде… Наконец вышел в прихожую, неся пистолет в вытянутой руке, дулом вниз: «Ты прятал?» Женька молчал – язык к гортани примерз. «Вижу, что ты. Она – рукой с пистолетом показал на мать, - в кастрюлю бы куда-нибудь запихнула».
Поднес револьвер поближе к свету, любуется, гладит шестигранный длинный ствол. «Ох ты, что я вижу! Шамело-Дельвинь, образца 1872 года, и год выпуска, вернее всего, тот же… Хорошо спрятал, хвалю. Вот только смазку с рояля вытирать надо в подобных случаях. Конспиратор чертов! А теперь говори всё, как есть. Узнаю, что соврал – хуже будет». Женька – делать нечего – рассказал. Полковник слушал, не сводя с Женьки леденящего взгляда. Потом спросил, откуда у Женьки револьвер взялся. Женька – ну не выкладывать же про отца! – придумал на ходу, что купил на базаре, у какого-то старикашки, очертя голову бухнул, что уплатил триста рублей («Чуть не всю получку отдал, товарищ полковник! Что творится – сами видите, а нам с мамкой квартиру сторожить, если чего – мы в ответе!») Женька рассказывал - а чекист вертел револьвер и так, и сяк, прицеливался то в лампочку, то в розетку на обоях… Тоже, видно, любитель по части оружия. Ну – всё. Прощай, папин револьвер: отберет!
И точно: завел волынку – мол, неплохо бы сдать добровольно, мол, у нас лозунг: «Всё для фронта!»… Надо выкручиваться… Ладно, не впервой, в школе научены…
- Да на кой эта штука фронту, товарищ полковник! Вы поглядите на него!
- То есть, как это – на кой? – подобрался полковник, сощурился, будто Макс перед мышиной норкой, - Не знаешь, зачем советским офицерам оружие?
- Ага, тоже оружие! Надули меня с ним, товарищ полковник! – зачастил мальчик, будто выплескивая обиду. – Я в них ведь не очень разбираюсь, позарился, как дурак: думал – во, мировая пушка, здоровенная, бахнет - так бахнет, а у него калибр большой, нестандарт! Вот если б с опытным человеком идти покупать… А так… Ни один патрон не лезет – ни вальтерский, ни нагановский! Ну то есть, лезть-то лезут, но болтаются, гады!
- Что, и макаровский не подходит? – недоверчиво спросил полковник. Мать умоляюще глядела на Женьку: молчи, дуралей!
- Болтается, Феликс Маркович. А родных – днем с огнем, я уже все базары облазил! В обойме четыре осталось, а больше нету…
Женьке везло: полковник опять повертел револьвер, вздохнул, и сказал, что калибр действительно по нынешним временам неходовой – миллиметров одиннадцать, а у макарова – семь шестьдесят пять, и у вальтера тоже. И модель старая… Неликвид тебе, парень, сплавили. Потому и триста взяли. А так на базаре подобные штуки за пятьсот зашкаливают. Ладно, парень, черт с тобой, владей и дальше. Охраняй мамашу. Только по улице не вздумай таскать. Вычисти как следует, и припрячь.
- Есть вычистить и припрятать, товарищ полковник! – Женька встал перед чекистом навытяжку, боясь улыбнуться. Вроде бы, пронесло!
Приехала милиция – оказалось, поймали громил возле подъезда, в тюремную больницу отправили. Полковник сказал, что бандиты сами друг друга перестреляли – поссорились, верно, по пьяни, и дверь Лантауэрам продырявили. Вот и свидетельница Козлова говорит то же самое. А пушки, мол, выкинули где-нибудь на улице – ищите, товарищи, за то вам и жалованье платят! Мильтоны как Феликсову форму да ксиву увидели, так и обмерли, уши прижали, только успевали тявкать: есть, трищ полковник, так точно, трищ полковник!
Ушли – бандитские стволы искать. Мать на радостях сгоношила стол, сварила кофе из лантауэровских довоенных запасов – для такого гостя не жалко! В столовой подала, на сервизе. А Феликс расселся, как барин, да еще и шофера своего велел кофе напоить – а то, мол, заснет за рулем. Мать опрометью за второй чашкой кинулась… А полковник, когда она ушла, кобуру расстегнул, и показал Женьке свой «Макаров» – мол, вот что надо было на базаре смотреть! Женька, естественно, глаза вытаращил от восхищения.
А когда уходили, полковник к Женьке нагнулся, да и говорит шепотком, и усмехается этак в аккуратные усы: береги, мол, отцовское наследство! И зыркает глазищами: знаем, мол, о тебе всё, никуда не денешься от нас, но – гуляй пока. Кто проболтался? Сам Лантауэр? Августина? Или – Наталия? Да нет, они и так всё про всех знают…
Но шли дни – а Цукеров никто не трогал, и тревога Женькина понемногу улеглась.
***
После того, как в декабре сорок первого, перед самым Новым годом, немцев погнали от Москвы, жизнь стала потихоньку налаживаться. Главное – бомбить стали реже. Грязно, правда, было, в городе. Ветхо. Обшарпано. Мусор кучами везде. Крысы в домах расплодились, мыши. Обнаглели – средь бела дня бегали. Макс и Матильда с голодухи так и норовили выскочить в подъезд, да в подвал удрать; еще какими крысоловами заделались! Таня Козлова всё ходила, просила себе котеночка. Бандиты больше в квартиру не лезли. Зато управдом решил поселить на пустующей жилплощади какую-то свою родню. Делать нечего, пришлось опять Феликса Марковича беспокоить. Полковник даже приезжать не стал – просто велел дать управдому трубку и, видно, такой ему через эту трубку скипидарный клистир вкатил, что управдом не то что дорогу в Лантауэровскую квартиру забыл, а шляпу за десять шагов снимал, завидев Сару Абрамовну или Женьку.
Вроде бы и хорошо, что такие связи завелись, - а все равно боязно: это как под бомбежкой в подвале сидеть – укрыться-то ты, конечно, укрылся, вот только завалить тебя в этом укрытии может в любой момент – и никому тебя тогда не вытащить. Да и тошно слушать было, как мать перед этим полковником лебезит.
Но, как ни упирался Женька, а пришлось и в третий раз набирать «тот самый» номер – осенью сорок второго, когда худо-бедно, на соплях, восстановили школу, и возобновились занятия. Первое сентября на носу – а Женьку с завода не отпускают! Работать, мол, и так некому. Мать с бабкой тогда Женьке всю печенку проели: ты у нас один, ты – надежда семьи, ты должен учиться, - звони, проси! А на кой черт учиться, когда Женька и так на заводе зашибает почище любого физика… Да еще и деньги платить. Ладно, надо – так надо, все равно не отвяжутся… Позвонил. Феликс его сразу узнал, спросил, как поживает Шамело-Дельвинь. А Женька ему: мол, прекрасно, товарищ полковник, велел кланяться вашему ПМ-у! И улыбочка сама на лицо просится, такая лакейская… Тьфу! Однако дело было сделано: заявление Женьке подписали. А потом Женька случайно услышал (шел мимо учительской, а дверь была приоткрыта), как физик говорит историчке: мол, у Цукера дядя в органах служит, в большом чине, ты поосторожнее с ним! И точно, двоек Женьке почти не лепили. Хорошо. Хорошо все-таки, что Феликс есть… Только всё равно – противно.
В сорок третьем бомбить вообще перестали. Из витрин мешки с песком поубирали – город будто открыл глаза. Салюты начались. Сразу веселее стало. Газировщики появились… Открылся сад «Эрмитаж»…
А в сорок четвертом, в начале мая, вернулись Лантауэры.
***
- Нет, Жень, ну так же нельзя, в конце концов! Ну это же домострой какой-то! Дичь допетровская! Да на чёрта мне сдался этот институт, когда я эту дурацкую биологию – ни в зуб ногой, хоть готовься, хоть заготовься! Не хочу я с микробами возиться! Я петь хочу!
- Ну… Наталия… Со мной ведь возишься…
- Так ты другое дело, Микробик… - Наталия придвинулась ближе и тихонько погладила Женьку по плечу. Потом подмигнула и замурлыкала тихонько: «Женька-микроб училку вгонит в гроб…» Вдруг резко оборвала песню и снова заговорила, быстро, горячо, торопясь излить бессильную обиду: всё так хорошо складывалось, она познакомилась с учительницей пения – с настоящим профессором из консерватории, профессор Наталию как послушала - ахнула, сказала – на сцену хоть сейчас. Меццо-сопрано у Наталии, от природы поставленное, диапазон – три октавы! Но профессор берет двадцать пять рублей за урок, а заниматься надо каждый день, иначе толку не будет. А отец уперся: не дам денег, и всё! Пение – это несерьезно, ты должна стать ученым-биологом! Династию, видите ли, надо продолжить! Да какая, к черту, наука? Из Наталии биолог – как из авоськи парашют!
Был июнь сорок четвертого. Они – шестнадцатилетние - сидели на траве в Александровском саду, под самой Кремлевской стеной. Наталия – высокая, гибкая, тонкая, но не хрупкая, все нужные округлости на месте, коса толстая, темно-рыжая, изумрудные глазищи, точеный профиль. И Женька рядом – несуразица ходячая: тощий, ноги-руки длинные, нос большой, горбатый – отцовский, физиономия в прыщах… Тьфу! Таскает его за собой Наталия, как щенка на веревочке. Тоже парочка – домработницын сын и академикова дочка! И мать твердит: не по себе, мол, дерево ломишь, дурень! Девчонке забава, а он втюрился по уши…
- Ну что ж теперь сделаешь… - грустно протянул Женька. - Отец все-таки… И деньги - его…
- Да ну тебя! – вспыхнула она. – Нужны мне его деньги! Сама заработаю!
- Это как? – он удивленно вытаращил глаза. Зарабатывать означало для него стоять у станка… Ну, или шваброй махать, как мать, или шить… или еще что-нибудь такое… В общем, вкалывать. Но ведь не встанет же к станку Наталия! И швабру не возьмет. Не для того она создана. Нет, уж лучше он, Женька, опять на завод наймется – пропади оно пропадом, это образование!
- А вот так, обыкновенно, - она по-кошачьи сощурила зеленые глаза. – Есть одна идея. Завтра вечером жди у черного хода, часиков в пять. Только мамаше своей ни слова! Придешь?
Он кивнул.
-Точно придешь? Не перетрухаешь?
-Зуб даю, век свободы не видать! – он лихо сплюнул сквозь зубы.
-Ну вот и хорошо, - кротко промурлыкала она, будто речь шла о совместном делании уроков…
***
Угол Кузнецкого моста и Петровки. Вечер. Жара. Асфальт плавится. Возле витрины кафе «Арктика» стоит, положив у ног вытертую черную шляпу, маленький старичок, седенький, в роговых, с толстыми стеклами очках, и пилит на старенькой скрипке что-то медленное и печальное, - похоже, больше для себя, чем для прохожих, поскольку денег в шляпе – кот наплакал. Музыка чудо как хороша, но – только для людей понимающих. А такие не в забегаловки ходят - в театр. Ну что это за сбор? На батон не хватит. Эх, были времена… Ну, что вам еще изобразить, товарищи дорогие? Музыкант поудобнее прикладывает к плечу скрипку и начинает «Элегию» Массне – свою любимую. И тут кто-то трогает его за плечо.
-Дед, а дед!
Старик оборачивается – перед ним высокая рыжеволосая девушка в зеленом ситцевом платье, с толстой косой, уложенной вокруг головы. Поодаль он замечает длинного нескладного парня лет шестнадцати, а может и младше, чернявого и горбоносого. Может, закажут что-нибудь, да денег дадут?
- А что, дед, плохо нынче подают?
- Плохо, деточка, плохо... Люди совершенно утратили чувство прекрасного…
- А что, дед, может, вместе попробуем? Вдруг дело пойдет? – скрипач недоуменно смотрит на нее. Она быстро, полушепотом принимается объяснять про своего отца-домостроевца, жреца, черт бы ее побрал, фундаментальной науки, и про занятия у профессора консерватории.
- Ну… Хорошо, деточка, почему бы нет… Давайте попробуем… Попробуем друг другу помочь. В конце концов, хуже, чем есть, уже вряд ли будет, - старик с горькой усмешкой указывает на пустую шляпу. – Кстати, меня зовут Юрий Арнольдович.
- Наталия, - она протягивает руку, маленькую, надушенную. Не для пожатия протягивает – для поцелуя. – А это Женька, мой… Брат. Двоюродный. – И Женьке подмигивает, мол – понял?
«Ну, Юрий Арнольдович, давайте сперва, для распевки, что-нибудь попроще!»
И поехали – «Синий платочек», «Катюша», «Прощайте, красотки, прощай, небосвод…». Останавливаются люди, слушают. Деньги кидают. И хорошо кидают, между прочим. На урок заработали, и даже больше.
А потом вышел из кафе солидный товарищ в черной пиджачной паре и пригласил всю компанию завтра в кафе выступать – уж очень хорошо, говорит, вы, девушка, публику зазываете! Мы, говорит, на вас, глядишь, и план сделаем! Ну, придем - чего же не прийти?
«А как вас объявлять?» - спрашивает. Женька открыл было рот, а Наталия ему подмигнула: молчи! И сказала: пусть объявляют «Зеленую ракету»!
***
…Тихим ясным вечером в конце июня 1945 года Рубен Кочарян неторопливым шагом шел по Рождественке. Некуда было торопиться. Не к кому.
Ну кто бы ждал Володьку Козырного - растратчика, штрафняка, бобыля бездетного – в советской столице?
Проходя мимо витрины, комполка замедлил шаг, чтобы взглянуть на свое отражение. Из стекла на него глядел некто худой, долговязый – жердь в полинялой солдатской форме, с волосами некогда черными, но теперь почти сплошь седыми, недавно остриженными под нулевку, с неряшливо торчащими сапожными щетками усов. На лбу шрам, возле глаз и у рта залегли суровые морщины, лицо выдублено северным колючим ветром, глаза – как угли, осенним дождем политые. Лихой красавец Рубен, где ты?..
…Добрался, называется, до Москвы… Домой пришел, на Смоленскую – нет дома, в сорок втором, в январе, разбомбило вдрызг. И домоуправление разбомбило, картотека сгорела. Жильцы разбежались кто куда – ищи-свищи теперь, выясняй, не помнит ли кто, куда делась Зара Кочарян с сыном Женей из двадцать седьмой квартиры… Да и кто знает, не отправили ли и Зару тогда в лагеря вслед за мужем как ЧСИР? А Женька? Женька тогда где? И кто теперь отдаст мальчика гражданину Козаряну, штрафняку судимому, который по документам этому мальчику совершенно чужой человек? Мальчику… Да не мальчик он уже! Рубен подсчитал в уме – Женьке должно было исполниться семнадцать. Наверное, и не узнает отца – столько лет не виделись…
…Он все-таки нашел и жену, и сына. В тот же день нашел. Но лучше бы не находил!
Со Смоленской Рубен отправился на Спиридоновку. Осторожно заглянул в знакомое окно. Всё было, как раньше: тёща строчила на машинке, тесть, сидя у окна за столом, сосредоточенно ковырялся во внутренностях карманных часов на цепочке. И Зара была тут, - подтирала пол, подоткнув юбку. Господи, во что же она превратилась! Да в то же, что и он, Рубен. Черт подери, да что ж войнища эта клятая с людьми наделала! Женька, пристроившись с другой стороны стола, штудировал какую-то толстую книгу, - «В институт, видно, готовится! Молодец!» - обрадовался Рубен.
Всё, как прежде. Всё, как надо. Вечер в кругу семьи. Дедушка, бабушка, мать, сын. Вот только отца нет на этом семейном портрете. Вырезали. А вместо него вклеили… Вот этого хлыща в отглаженной новенькой форме с синими петлицами! Видали его? – Расселся! Как хозяин, расселся. И посматривает на Зару этак снисходительно. А она на него глядит, как собачонка, только что не руку лижет… повезло бабе, молодого себе нашла, красивого… Постой, да ведь это же… Ну да, конечно, он. Пинчук. Сергей Пинчук. Политруком был в штрафной роте. Старлей Пинчук… Нет, впрочем, теперь уже капитан. Ладно. Бог с вами, Зара Арменовна. Будьте здоровы, живите богато. Да и в самом деле, на кой вам с Женей бывший штрафняк? Да еще с чужим документом в кармане. Черт его знает, кто на самом деле был этот Володька Козарян!
Ладно. Значит, больше ничто его в столице не держит. Можно сваливать. Вот только должок стародавний надо бы одному сучонку отдать. Жесткая, как наждак, рука бывшего лагерника погладила выкидуху в кармане...
…И всё-таки, как славно гулять по Москве летним вечером! Мирным вечером. Просто гулять, безо всякой цели. Рубен уже забыл, что это такое – просто гулять. Идти и идти. Хочешь – направо, хочешь – налево, хочешь – быстрее или медленнее. Не в строю – сам по себе. Чтобы никаких тебе «шагом арш!», «в две шеренги становись!», «Шаг вправо, шаг влево – побег!». Не строчкой в списке быть, не номером на телогрейке – просто человеком. Хочешь – газировку пей, хочешь – мороженое ешь, хочешь – посиди на скамейке в скверике… А хочешь – и в ресторан сходи! Вот хоть бы и в филиал «Метрополя»! Столики, скатерти, котлетки по-киевски… В забытое окунуться, в долагерное, в довоенное… Швейцар в фуражке… Стеклянная дверь с занавеской. А за дверью женщина поет… Ту самую арию из «Сильвы», «Эх, друг любезный…», и хорошо ведь поет, черт подери!..
***
Рубен решительно распахнул дверь и вошел, прищурившись от яркого света в вестибюле после полумрака вечерней улицы. С достоинством кивнул швейцару. Подойдя к зеркалу, одернул гимнастерку, пригладил волосы, попытался даже усы подкрутить по-прежнему, по-майорски. Прошел в зал, поискал взглядом свободного места, и нашел - за столиком у открытого по случаю жары окна. Огляделся. Прислушался.
Почти все столики были заняты. В основном, военными. Ордена, погоны, нашивки… Лычек на погонах почти не было видно – всё сплошь звездочки, по две, по три, по четыре... А то и одна большая на два просвета – он, Рубен, мог бы так носить…
Где большой компанией сидят, два стола сдвинув, - с дамами или без; где влюбленная пара, где две размалеванных барышни не первой молодости, в сетчатых чулочках трофейных – шерочка с машерочкой, хоть одного бы кавалера заловить на двоих; а кто и в одиночку, беседует тихонько с трех-, если не с пятизвездной бутылочкой… вон как тот, у самой эстрады – в штатском, но с военной выправкой… Сейчас обернется… Тьфу, мать твою! Опять этот Пинчук! Еще сюда притащился, ешь его мухи! Ладно, пес с ним, пусть сидит, жалко что ли! Что прошло – то прошло. Не надо об этом думать. Сейчас лучше вообще не думать ни о чем. Глушить водку из графинчика рюмку за рюмкой, да песню слушать. Хорошо девчонка поет. И сама хорошенькая… Рыженькая… с косой…
Закончив песню, девушка раскланялась и пошла по залу, подставляя зрителям поднятый подол зеленой складчатой юбочки, - тех, кто кидал деньги, благодарила кивком, тем, кто при этом распускал руки, что-то шептала на ухо, нахмурившись…
И к Рубену подошла. Он положил в подол приготовленную красную тридцатку. Она поблагодарила, спросила, что еще спеть. Он сразу не нашелся, что ответить – и песни-то человечьи, мирные, все уже перезабыл напрочь! Крутилось в голове то что-то казенно-бодрое, маршевое, то блатняцкое, расхристанное, надрывно-разудалое, которое не петь, а выть впору хриплыми пропитыми голосами – «По тундре, по железной дороге…» или «На Невском проспекте у бара…» Нет, не место сейчас для этого, не время. Да и откуда бы этой девочке, миленькой, свеженькой, это знать? Девочка… Взгляды их встретились. Черт, да неужели – она?
- Извините, барышня, - хриплым от водки и волнения голосом прошептал он, - вас, случаем, не Наталией величают?
- Наталией, - так же шепотом, недоуменно глядя на него, нерешительно призналась она. – А что? – И вдруг едва сдержала радостный вскрик: «Дядя Рубен! Живой!»
- Тише, Наташенька, - он покачал головой. – Тише. Я теперь – дядя Володя. Садись, поговорим, - можно? Как вы? Как папа? Ты что, здесь на работу устроилась?
Но поговорить им толком не дали – публика требовала музыки. Да и деньги следовало собрать еще с трети зала. И с Пинчука тоже.
Подошла. Подставила подол. Пинчук достал деньги, бросил. Потом попытался взять ее за руку. Она высвободилась, что-то тихо сказала ему… Отошла. Нырнула за занавеску, откуда официанты выходят, и вышла уже с опущенным подолом, - видно, деньги сложила куда-нибудь.
Вышла опять на эстраду, кивнула двум старикам-музыкантам – пианисту и скрипачу. Начала «Барон фон дер Пшик» - старается, глазками постреливает, выбивает каблуками чечетку… А Пинчук, ешь его мухи, так и уставился на нее…
***
…Потягивая коньяк и закусывая тонко нарезанным лимончиком, капитан Пинчук с наслаждением думал, что жизнь, черт возьми, всё-таки очень даже неплохая штука. И то, грех жаловаться: в тридцать лет – капитан, что, в общем, совсем недурно, политработник, у начальства на хорошем счету, сразу после Победы переведен в «органы», а это верный кусок хлеба. А, главное, из войны, из мясорубки удалось живым вылезти! И даже целым! За всю войну, не считая двух совсем уж смехотворных царапин, лишь однажды зацепило – тогда, в сорок третьем…И никто не пополз на помощь – с чего бы штрафнякам-уркам любить политработника? Изошел бы Сергей кровью, если б не тот отчаюга, Володька Козырной… Спасибо ему, хороший малый этот Володька. Лихой. И с головой притом. В жизни бы не подумал, что это главбух и расхититель народной собственности! Где он теперь? Жив ли?
А ведь могли бы мы, как отец, словить под Варшавой шальную пулю… Или как мать – не успеть в бомбоубежище… А вот – нет, живы-здоровы, вернулись в столицу, нашли угол, сидим в «Метрополе», коньячок пьем!
Опасно это, конечно, - в «органах». Осторожность нужна. А где ж она не нужна-то, по нынешнему времени! Язык держать на цепи никогда не повредит. Вот мы и сидим тихо, молчком, - пьем, закусываем, да песни слушаем. А хорошо девчонка поет! И видно по ней, что порядочная, что и в самом деле работает, а не кавалеров ловит. Красивая. Даже очень. Познакомиться, что ли? Она, небось, рада будет… А то сколько можно одному-то? А женимся – так, может, и комнату дадут…
***
Прижавшись к стене, чтобы не загораживать дорогу официантам, сновавшим туда-сюда с полными подносами, и чуть отодвинув занавеску, Женька глядел на Наталию. Хорошо у них пошло дело, он даже сам не ожидал! Не успели в «Арктике» обосноваться, как пригласили не куда-нибудь - в «Метрополь»! Хоть и в филиал, а всё равно хорошо. Так, глядишь, когда-нибудь и до ЦДЛ доберемся… И Арнольдыча к делу приспособили, тапер метропольский с ним хорошо сыгрался, нашли старики друг друга… А Лантауэр-то думает, что мы с ней в кино сидим или по набережной гуляем, назубрившись в библиотеке до завихрений в мозгу! Ничего, врали ему сколько раз, и сегодня чего-нибудь наврем. Только бы не принесло в кабак никого из Лантауэровских знакомых…
Вбежала Наталия, торопливо стала совать ему деньги, он их складывал в старый, от прежних времен уцелевший, материн ридикюль, шитый бисером. Рублевки, десятки, пятишницы… И одна красная тридцатка! Это кто же расщедрился? Спросил Наталию – та подмигнула и сказала, что тридцатка – во-он от того вояки, который у окошка сидит! Посмотри, говорит, но только – тихо!
Посмотрел Женька. Поморгал. Еще раз, изо всех сил напрягая глаза, вгляделся – и чуть на пол не сел!
Отец! Папа!! Убитый при попытке к бегству! Живой! Только седой весь. Броситься к нему, обнять…
Да нет же, нет. Ты что! Показалось. Не бывает такого. «Оттуда» не возвращаются...
***
…Наталия пела веселые довоенные песенки – из «Волги-Волги», из «Веселых ребят», носились взад-вперед официанты – с запотевшими графинчиками, со шкворчащим на маленьких сковородочках мясом, смеялись женщины, звенели бокалы…
Вот только Рубену не веселилось – хоть расстреляй. И водка не помогала, хоть он уже второй графинчик под карский шашлык приканчивал.
Угрюмым, тяжелым взглядом обводил он собравшихся. Все веселые, беззаботные… В погонах со звездами, ордена сверкают… У всех, наверное, жены есть, дети… У каждого, конечно, есть свой угол… Прописка… И у всех, разумеется, документы в карманах. Настоящие, без сучка, без задоринки, документы. И в документах означены настоящие имена! Можно не бояться, не бегать, не прятаться…
Только сниться может такое счастье Володьке Козаряну. Хоть и воевал он, и не хуже всех воевал, и ранен был, да не один раз (Искупил вину кровью, называется! Что ему, Рубену, было искупать?! Дерюгину подлость и зависть?!), и перевели после госпиталя в обычную пехоту, и даже медаль «За отвагу» дали, за Берлин, – а всё равно, как был, так и остался: штрафняк, клейменый, запятнанный, судимый. Подозрительный элемент. Для любого участкового готовый козел отпущения. Где справедливость?! Где-где – в «Красной звезде»!
В нем будто медленно сжималась пружина горечи и обиды – сильнее, сильнее… Будто тугой курок взводили.
А тут еще вошли четверо молоденьких лейтенантиков – видно, выпуск отмечали – сели за столик возле эстрады, и давай сплошь самые что ни есть казенные песни, ура-кричалки заказывать: «Широка страна моя родная…», «Разя огнем, сверкая блеском стали…», «Если завтра война…». Наталия пела – как откажешься?
А кому, спрашивается, ура кричать? Тем, кто ему, Рубену, жизнь поломал и этим мальчишкам, не дай Бог, изломает (не один, ох, не один Васька Дерюга в России-матушке!)? И Пинчук сидит, прихлопывает, подпевает, улыбается, дурень правильный! Политрук – что с него взять, ему по уставу полагается. «Малой кровью, могучим ударом…», - если бы вы знали, мальчики… Если бы могли понять…
Допевая последний куплет, Наталия с ужасом увидела, как Рубен поднялся, едва не опрокинув столик, и направился к ней – «Тьфу, псякрэв! – подумала девушка, машинально допевая последние слова и раскланиваясь. – Что ему еще? Сидел бы и сидел, как все… И надо же было так напиться…»
Один лейтенантик, рыженький, в конопушках, протягивая Наталии деньги, заикнулся было про «Утро красит нежным светом…», но осекся, увидев подошедшего Рубена.
- Хватит, мальчики…
- Что? – пискнул лейтенантик.
- Хватит, говорю, маршировать, – взгляд майора, как заводской пресс, придавил свежеиспеченных лейтенантов. - Тут вам не Красная площадь, и не ноябрьский парад.
Лейтенанты («Танкисты!» - улыбнулся про себя комполка) недоуменно воззрились на него: это что, мол, еще за чудо неуставное? По форме рядовой демобилизованный, а по манерам – не меньше полковника! Но где это видано, чтобы настоящий советский полковник в общественном месте говорил такое?!
Пинчук тоже уставился на чудного рядового, будто на свежую бомбовую воронку, внезапно разверзшуюся у самых его, Сергея, ног.
В голове у Пинчука, как колесики в сломанных часах, бестолково крутились три мысли: «Не было печали!», «Откуда эта морда вынырнула?» и «Надо что-то делать!» Но – что? Еще ведь опростоволосишься - и прости-прощай, не начавшись, карьера в «органах»!
- Слышь, детка, наплюй ты на это всё… Давай нашу! Знаешь? – Наталия, отступая от него, нерешительно покачала головой. «Не знаешь… - протянул он разочарованно. – Впрочем, откуда… Ладно, не беда… Сейчас научу!»
«Я помню тот Ванинский порт, и рев парохода угрюмый, как шли мы с этапа на борт…», - казалось, заорал, захрипел, завыл сам Гулаг, яростно, страшно, безысходно...
Все присутствующие сперва, как один, обернулись на этот волчий вой – и тут же, как один, будто их ветром пригнуло, старательно уткнулись в тарелки и занялись закусками: «Ничего не видим, ничего не слышим, сидим тихо-мирно, салат жуем!»
Директор выглянул было в зал, ахнул, всплеснул руками, и тут же побежал, включил радио на всю катушку, репродуктор жизнерадостно заверещал что-то про ударный и радостный труд. Но где было старенькому репродуктору перекричать командирский баритон майора, привыкший состязаться с танковыми моторами!
К третьему куплету, когда «восстал на пути Магадан», капитан Пинчук наконец собрался с мыслями. Поднялся, встал перед орущим песню бывшим зэком (а кто ж это еще мог быть?! Эх, зря выпустили!!) и, стараясь говорить как можно решительнее, потребовал «немедленно это безобразие прекратить».
Зэк, как ни в чем не бывало, допел куплет, и только затем вперил в Пинчука взгляд, в котором снисходительная жалость смешивалась с невыразимым презрением.
- Эх ты, политрук (последнее слово прозвучало, как матерное ругательство)! Испортил песню!
- Что значит - «испортил»?! Что за вражеская пропаганда в общественном месте?! – закричал Пинчук во весь голос. («А ведь морда-то знакомая… Только откуда? С фронта? Ну да, откуда ж еще…»)
- Всё тэбе пропаганда мэрещится, палитрук… - негромко заговорил распоясавшийся дебошир, теперь его армянский акцент стал заметнее – от злости, должно быть. – Удывляюсь я на тэбя, политрук. Вродэ, нэ мальчишка уже, вайну прошел, чэтыре звездочки заработал – а так ничего в жизни и нэ понял…
- Да я тебя сейчас… Патрулю сдам! В комендатуру! – орал выведенный из себя Пинчук. - Под трибунал пойдешь!
Хулиган спокойно стоял и слушал, как Пинчук сыплет угрозами. Только девушку-певицу отодвинул чуть назад, собой заслонил. И ясно было как день, что явись сюда хоть все московские патрули и комендатуры, и достань Пинчук сейчас хоть целую пачку новеньких красных корочек – несусветный зэк так и будет стоять спокойно и глядеть на капитана сверху вниз. Потому как отнять капитану у зэка нечего.
Капитан нутром чуял превосходство над собой этого «врага народа» - превосходство, необъяснимое с точки зрения логики, - и это еще больше распаляло его. Ну, где это видано, чтобы какой-то там… в полинялой гимнастерке… «И вообще, что это такое?! Я ему офицер, или кто?!» Пинчук, забыв, что он в штатском, и окончательно озверев, выхватил пистолет: «Гражданин, вы арестованы!»
- Дай-ка сюда пушку, Серега. Еще угробишь кого-нибудь. – Пальцы зэка, будто тисками сдавили Пинчукову руку, капитан чуть не вскрикнул. Пистолет упал на эстраду, девушка быстро подобрала его. («Серега?! Да где ж я видел эту физию, мать ее?!»)
Лейтенанты, все четверо, поднялись было политруку на подмогу – а Рубен взял да и толкнул его этак легонько, прямо на них развернул, - все пятеро чуть не шлепнулись вместе со столом.
- Эх вы, вояки! Впятером на одного! – рассмеялся майор. – Усы сперва отрастите, да пороху с мое понюхайте!
И шепотом: «Наталия, уходим!» Схватил ее за руку, и бегом к окну. Подхватил на руки девчонку, высадил, сам выбрался, и – ходу!
-Стой, стрелять буду! – закричал вслед Пинчук, и осекся: стрелять? Из чего?! Ах ты ж, мать-перемать твою! Уволокла чертова девка табельное оружие!!
Отчаянно матерясь про себя, капитан выскочил через то же окно в темноту и бросился в погоню…
***
…Перебежав Театральный проезд, парочка выскочила на Никольскую, нырнула в темный лабиринт переулков и дворов, и капитан потерял их из виду. Забежали, наверное, в какой-нибудь подъезд – ищи-свищи! Сколько их тут, этих темных подъездов, арок, проходных дворов, черт их возьми! И попробуй, обыщи их все один! Вернуться в ресторан и позвонить в милицию? И что вы, товарищ капитан, им станете говорить? Что у вас какая-то пьянь в кабаке пистолет вышибла, а какая-то пигалица, птичка певчая, мать ее тудыть, подобрала и хрен знает, куда утащила? Вот ведь, дьявол их дери, положение, тудыть их всех в хвост, в нос и в гриву, от Москвы до Берлина из трех пулеметов на ржавом ЗИСе… Застрелился бы Пинчук на месте – так ведь, опять-таки, не из чего!
Капитан еще некоторое время кружил по темным лабиринтам – уже без цели, потеряв надежду, просто чтобы делать хоть что-то, - так оса, влетевшая в форточку, таранит головой стекло. Никого. И ничего. Как и следовало ожидать. Позор. Скандал. Трибунал. Ноги сами понесли его по Рыбному к улице Разина, а оттуда по Москворецкой – на набережную. Сигануть с моста вниз головой – только это Пинчуку теперь и осталось.
Он свернул в сквер, не разбирая дороги, распугивая влюбленные парочки. Сел – точнее, упал - на скамейку возле старого дуба («Тьфу, как в тургеневском романе!») Закрыл руками лицо. Подумал, что сейчас расплачется – и пусть, никто не видит, да если и видят, то какая ему теперь разница.
И тут он уловил сзади еле слышный шепот: «Это же он, дядя Рубен! («Рубен?! Кто такой, почему не знаю?») Давайте, я схожу, ему отдам! У Женьки пушка есть – на кой нам вторая, да еще табельная?» Пушка? Табельная?! Сергей весь подобрался и навострил уши, как охотничья собака. Но не оборачивался – спугнуть дичь боялся. Тишина. И снова шепот – голос хриплый, низкий (тот самый!): «Отдай. Только гляди, чтобы он в спину тебе не шмальнул – с него теперь станется!» «Да что за чертовня! За кого он меня, в конце концов, принимает?»
Шорох легких шагов по траве. Девушка идет медленно, крадучись. Боится. («Чего бояться? Не съем!»)
-Дяденька, а дяденька! - подошла, села – на самый край села, как птичка, чтобы сорваться в любой момент. И «макарова» за рукоятку держит – стволом вперед, вот-вот выпалит! – Не подскажете, где тут милиция? А то я тут нашла, валялся под деревом…
- Дай сюда! – кинулся, схватил ее за руку, пистолет вырвал, засунул в кобуру. – Под деревом, говоришь? Я тебе покажу – под деревом!
Озлился, сдавил ей руку изо всех сил. Рука тонкая, как детская – косточки вот-вот треснут. А она вырывается, шипит: «Пусти!» «Еще чего! Пусти! После всего, что они со мной… Но какая же она красивая… Не потащу в отделение – благодарна будет по гроб жизни…»
Притянул к себе, обнял, она ладошками ему в грудь уперлась, отталкивает… Да ладно, певичка, не ломайся…
И тут почувствовал железные руки у себя на плечах.
- Слышь, политрук! Ты бы руки не распускал бы! Отдали тебе пушку? Отдали. Чего к девчонке приставать?
-Да ты что себе позволяешь, пьянь кабацкая! – взрывается капитан. Теперь, когда пистолет при нем, он снова чувствует себя сильным. Однако же, не настолько сильным, чтобы спокойно смотреть в глаза этому «зэка» - Да я же тебя с твоей шалавой…!
-Что? – насмешливо спрашивает голос сзади. – Под трибунал? Не пугай. Был я там. И еще в очень многих местах был, какие тебе, Серега, и не снились… А ручки шаловливые от девушки убери. Ты не в Берлине, и она тебе не немка пленная…
Капитан нехотя выпускает девушку – этот бешеный, по всей видимости, способен на что угодно! Но всё еще не сдается:
- А ты, вообще-то, по какому праву тут раскомандовался? Кто ты, вообще говоря, такой?! Сперва пропаганду развел, потом драку устроил, оружие присвоил противозаконным образом…
- Да ладно тебе, политрук… - Пинчука еще больше бесит этот спокойный усталый голос, - ну как с подростком разговаривает, чтоб его!
- Да ничего я не присваивала! – встревает девушка. – Подобрала просто с полу!
- Вот именно! – подтверждает зэк, и капитан спиной чувствует его снисходительную усмешку. И в самом деле, как этих двоих тащить в отделение? За какое преступление? Песню к делу не подошьешь, пистолет в кобуре.
- Нет, ну кто ты такой, чтобы так с офицером разговаривать?! Совсем победители разболтались!
Руки на плечах капитана становятся еще тяжелее. Взгляд зэка упирается капитану в затылок, будто ствол пистолета, - капитану почти чудится щелканье курка.
-Во-первых, Серега, - хрипит зэк в ухо капитану, как гвозди вбивает, - я тебя постарше буду лет так на надцать. Во-вторых, я таких, как ты, ретивых за нарушение формы одежды на гауптвахту сажал («Зэк? Капитана?! На гауптвахту?!»). А в-третьих, вспомни, кто тебя на танке катал по Барановке!..
Капитан вздрогнул: «Козырной! Володька! Ты, что ли?!» Пальцы зэка разжались: «Ну, я»…
***
…Первый Украинский фронт. Декабрь сорок третьего. Изрядно поредевшая штрафная рота сидит в траншеях. Ждет задания. Наступление – завтра, в пять утра. А пока – сиди, кукуй. Хмарь. Холод. Ладно, хоть ветра нет. Утро, дьявол его дери. Девяти часов еще нет – а ощущение такое, будто дело скоро к вечеру. В блиндажик бы сейчас, в хороший такой, теплый, с крышей в три наката, да спать завалиться… Ага, товарищ политрук, размечтались! Может, вам еще коньяку генеральского в серебряной фляжке поднести? Серое тяжелое небо. В воздухе лениво кружатся первые снежинки-разведчицы – похоже, к ночи опять повалит так, что потом не пройдешь и не пролезешь… Мертвенно-белое, ровное, как простыня, поле. За полем – лес. За лесом – Барановка. В Барановке – немцы. Сидят, небось, в хатах, сволочи, жрут да греются… Тихо. Непривычно тихо, даже как-то не по себе.
Скрипит снег под ногами. Пинчук нехотя опускает бинокль, оборачивается и видит перед собой Володьку Козаряна.
- Дозвольте полюбопытствовать, товарищ политрук! – Володька протягивает руку к биноклю.
- Было бы на что смотреть! – холодно, с высоты своего положения, отвечает старлей, но бинокль всё-таки дает – жалко, что ли, пусть полюбуется.
- Вы совершенно правы, товарищ старший лейтенант: смотреть там не на что, - соглашается Козарян, таким же официальным, штабным тоном, так, что со стороны и не понять, кто из них старше по званию. – Смотреть не на кого. Зато есть, за кем присматривать.
«Вот уж точно, - думает политрук, - не знаешь, за кем присматривать: то ли за немцами, то ли за тобой, Козарян!»
В общем-то, в Пинчуковой роте все хороши – на то и штрафная она: домушник на мокрушнике едет, щипачом погоняет. Глаз да глаз за ними… Но Козарян – особая статья. То есть, статья-то простая, как валенок: что тут мудреного – сел главбух за растрату? А вот мужик непростой. С хитрым замком ларчик…
Отчаянный. Казалось бы, бухгалтер, крыса канцелярская, штатский до отвращения, должен бы каждой пуле в пояс кланяться. А он – сколько раз за трофеями ползал «на ту сторону», потом шнапсом угощал (политрук, естественно, гордо отказался – не по чину ему!) и щеголял летом, было дело, в сапогах офицерских кожаных (шутил: «Форма номер восемь, что у врага стырили, то и носим!»).
И языков Козарян пару раз приволакивал по собственной инициативе. Оформляли их конечно, на тех, кому это по уставу положено, но шепотки-то по окопам – куда их деть?
Никакого начальства не признает над собой, ну разве что кроме командира дивизии. А политрук отдувайся: почему плохо личный состав воспитываешь? Поневоле разозлишься да пожелаешь втихаря Володьке пулю словить, да поскорее! Хотя и неплохой мужик, хладнокровный, храбрый, и голова на плечах есть. Эх, Козарян… Тебе бы партизаном быть – цены б тебе не было! А у Пинчука в роте твои закидоны на дух не нужны…
Вот и теперь – нюхом чует политрук: что-то да этот отчаянный да выкинет… Обычно от Козаряновских острот уши вянут - а тут гляди-ка: будто за ночь академию Генштаба окончил! Неспроста...
- Ну, Козарян, и что же вы там высмотрели?
Володька наклоняется к политрукову уху и шепотом роняет, как кувалду на ногу, только одно слово: «Танки».
-Где?! – политрук хватается за бинокль. – Что за дезинформация?! (Накануне вечером из штаба передали: в Барановке пехота, рота от силы).
- В Барановке. – Козарян смотрит на политрука, будто на несмышленого младенца.
- Да что за пораженческие настроения, рядовой Козарян! – шипит политрук, оглядываясь, не слышит ли кто, и главное, нет ли где поблизости ротного. Да что Володька такое несет, контузило его, что ли?! Ведь разведка…
- К черту вашу разведку! – так же, сквозь зубы, шипит в ответ невозможный Козарян, в упор глядя на Пинчука. – В разведку ходят не глядеть, а высматривать! Так им от меня и передайте!
И совсем тихо, одними губами, шепчет: «Я ночью ходил туда».
- Опять?! – старлей готов пристрелить Володьку на месте. - Ты что, Козарян, совсем, что ли, одурел? Да кто тебе...?!!
- Тише, - Володьке совершенно наплевать на начальственный гнев, он даже не считает нужным это скрывать, и Пинчука это бесит. – Говорю же вам – танки в Барановке, - продолжает штрафняк, резко переходя на обычный свой тон, будто опомнившись. - Полная рота – не меньше. Ну и пехота к ним в довесок – этих не считал, некогда было. Машины на ямах, в ямах костры. Закоптили, суки, всю деревню – дышать противно.
- Костры? – старлей недоуменно смотрит на Козаряна.
- Движки грели, гады, - снисходительно поясняет штрафняк. – А раз ночью движки, значит, утром заводи, поехали. А у нас и встречать гостей нечем. Бегите бегом к связистам, да просите в дивизии подкрепление! Да соседей известите!
«Еще распоряжается! Да в конце-то концов…!» - с ненавистью думает Сергей и уже лезет в кобуру за пистолетом, чтобы Козаряна «за паникерство по законам военного времени», но тут со стороны леса доносится пока еще едва уловимый гул моторов. Старлей хватается за бинокль – так и есть! От леса отделяется жирная грязно-белая точка - ни дать, ни взять, клякса голубиная. За ней - вторая. И третья. Их еще не разглядеть без бинокля, но Козарян по лицу старлея понимает, что произошло.
- Ну что? Убедились, товарищ политрук? – спрашивает он спокойно, будто разговор идет не о жизни их и смерти, а о качестве трофейной тушенки. – Звоните в дивизию, пока не поздно – иначе эти сволочи фронт прорвут. Я сам бы связался – да меня не послушают…
- Сколько их там, Володя? – спрашивает политрук внезапно севшим голосом.
- Я же говорю – рота. Десять машин. А у нас – ни бутылочки. Звоните комдиву, не тяните! Бегите!
И старлей бежит, чувствуя спиной недоуменные и тревожные взгляды штрафняков; на полпути сталкивается с ротным, Пашей Цепковым, оказывается, тот уже связался со штабом дивизии. Там какой-то адъютантик - сбоку бантик послал Пашу к такой-то матери и пригрозил расстрелять, если Паша еще раз позволит себе так глупо пошутить. Потому как согласно данным разведки… Тьфу, чтоб их всех!
Господи, да что же делать?! Политруку отчаянно хочется послать всех по матери, сесть на мерзлую землю и завыть – а что еще остается? Только ждать, когда фрицы котлет из тебя наделают!
***
Грязно-белые страшилища, рыча и лязгая, ползут к ним. Их не десять, а только три – головной дозор выслали. Не тигры – обыкновенные Т-4. Без десанта, одни коробочки. И то хлеб, как говорится. Но все равно - на букву «хрю» положение. Интересно, есть ли среди них тот, которому Рубен ночью комьев земли в ствол наворотил? Жалко, что только одному - к остальным не подлезть было...
Чудища ближе... Ближе... Уже можно ясно разглядеть их уродливые хоботастые головы, гусеницы, кресты… Рубен приникает к биноклю, уже не спрашивая разрешения. Вот она - головная машина. Хороша машина! Громадина – сорок тонн, не меньше. Ствол… а к нему внутри – до черта снарядов. Гусеницы – дави врага в лепешку! Люк механика-водителя… Смотровая щель. Смотрит в нее сейчас какой-нибудь Ганс или Фриц, истинный, мать его за ногу, ариец, прикидывает, тварь, как по «иванам» сподручнее проехаться…
Такую бы махину сейчас – да нам бы в руки! Да кто ж доверит боевую машину штрафняку… Можно подумать, мы кого-то спрашивать будем! Так… подпустить поближе, чтобы наверняка… И бить в смотровую щель – его ж остановить надо, гадину! Что там этот ротный орет? Вперед, в атаку? Ладно, дорогой, будет тебе атака. Только подожди немножко… Черт, да куда ж их раньше времени понесло, дураков? Нервы сдали у ротного… Треск пулеметов. Грохота пока не слышно – снаряды, сволочи, берегут! Покосили ребят, как траву сорную… Старлей, конечно, подзуживал, идейный, матери его черт! Нас тут и так – ты да я, да мы с тобой, а они – туда же, ура, за Родину! Ну что бы подождать немного…
Ничего - кто умный, тот не побежал, остался. И умных, похоже, большинство… Ничего. Сейчас мы их… Если получится… Что значит если?! Обязательно получится!!
Рубен тщательно прицеливается. Выстрел. Ах ты, черт, промазал! Ну-ка, еще… Выстрел. Ага, есть! Танк будто споткнулся, растерялся, тычется в разные стороны, как слепой кутенок, и замирает. Так… Сейчас мы его… Рубен уже готовится вылезти из траншеи, но чудовище вновь оживает и приходит в движение. Ах ты, гнида! Ну, ничего… Выстрел. Вот так! Стоять, Зорька! Ага, и остальные притормозили – дисциплинированные, мать их! Совсем близко встал. У самой траншеи. Хорошо.
Ползком до танка – только бы не подстрелили! Взобраться на броню. Еще пара одиночных в смотровую щель. Изнутри слышны проклятия и стоны. Выстрел. Тихо. Всё. Готовы, сучьи дети! Откинуть крышку водительского люка, скользнуть внутрь. «Так, что у нас тут? Четыре дохлых фрица – или полудохлых, теперь уже неважно. Быстро обобрать – не оставлять же им оружие! - и спустить в десантный люк, к чертям собачьим! Ох, черт, тяжелый боров попался! Снаряды. Полный боекомплект. И осколочные, и бронебойные. Сразу бронебойный – в ствол. Горючка – почти полный бак. Превосходно. Рация. Работает? Работает! Прием. Чего? Обер-лейтенанта Краузе позвать? А мне, битте, фюрера вашего сраного, из бункера вперед ногами! Я, я, аллес гут, фрикцион капут! Айн момент, только шнурки погладим! Марш форвертс, и не рассуждать у меня! «Хайль!» - Подыхайль! Катитесь цум тойфель гроссмуттер, гниль ходячая!»
Открыв люк, Рубен пытается оценить обстановку. «Так, значит, пошли, голубчики. Послушались меня, как бараны - собаку. У них кто палку взял - тот и капрал. И моторные отсеки, задницы свои вонючие, мне подставили: дери – не хочу! А потому что приказано! Эх вы, куклы безголовые... А туда же, с нами воевать! Двое впереди – еще не беда. Но если остальные сейчас попрут сзади… Не ахти будет ситуация... Ладно. Была - не была».
Пересев на место башнера, Рубен для виду поводит стволом из стороны в сторону, прицеливается – и стреляет. С левого танка башня слетает, как шляпка с гриба-дождевика. Хорошо, навыка не потерял! Ну как, сволочи, вкусно? Добавки дать? Ага, второй бортом повернулся – удирать собирается! Вот мы ему в этот борт болванку и вкатим! Готово, раскочегарили! Уцелевших танкистов Рубен щелкает из пулемета, как тараканов.
Порядок. Теперь жди гостей из Барановки. А пока… «Проехать по полю – может подберу кого из наших… Так… Давай потихоньку… Хороша пушка у фрица, ничего не скажешь - зверь пушка. А двигло ни к черту. Надо бы раза в полтора мощнее под такую броню. Скорости не жди никакой. И бензин, наверное, жрет – как в прорву. Эй, есть кто живой? Ни звука, ни движения в ответ. Капец. Все – в решето. Эх вы, ура-командиры… Так, притормози! Похоже, один шевелится!..»
***
…Больно… Больно и страшно. От страха сводит мышцы. От боли зеленые круги в глазах. Господи, зачем я попросился в эту «Шуру», зачем я пошел в это ВПУ, в этот военкомат, зачем эта война, - мама, роди меня обратно!! В бок будто раскаленный лом всадили и медленно проворачивают. В руку крыса вцепилась – и грызет, грызет, гадина! Санитары не идут… Да какие, к дьяволу, санитары?! Наших всех постреляли… И он, замполит, патроны все расстрелял, себе не оставил… Возьмут в плен, будут звезды на спине вырезать, факелами поджаривать… а может, и возиться не станут, просто проедут по нему, как по грязи, и ноль внимания. Мотор ревет. Совсем рядом. Вот подползет сейчас громадина на железных лапах, хрустнут кости под гусеницами – и не будет на свете Сережи Пинчука…
Рев оглушает. Сергей невольно зажмуривается, но ему тут же становится стыдно за свою трусость, и, решив встретить смерть достойно, он приоткрывает глаза. Танк над ним. Сквозь зеленые круги старлей видит его грязное, с примерзшими комьями глины, крокодилье брюхо, хищно скалящиеся траки. Открывается десантный люк. Сейчас… Из люка высовывается… Сергей моргает, не веря своим глазам! Козарян! Да нет же, это бред, агония… Откуда ему тут взяться?!
- Ну что, старлей – залазь, покатаемся!..
***
…Штрафняки, затаив дыхание, глядят на небывалую схватку. Из начальства в траншее остался только командир третьего взвода, младший лейтенант Степан Литвиненко, белобрысый, конопатый, толстенький, - штабной писарь, угодивший в штрафную то ли за путаницу в каких-то бумагах, то ли за перемигивания с комдивской пэ-пэ-женкой и в командиры вышедший просто потому, что не положено взводными ставить уголовников. В роте Степана крепко недолюбливают - и не столько за писарство, сколько за вздорный характер и недалекий ум.
Теперь взводный, у которого хватило соображения, бросившись для вида в атаку, при первом удобном случае упасть и тихонько отползти назад, мечется по траншее и что-то болбочет про Родину, долг и тому подобное – выслужиться хочет, трус. Пистолетом размахивает - того и гляди, кого-нибудь угробит!
Пуля чудом не влетает в открытый мехводовский люк – «Политрука чуть не задел, чучело! Неужели еще не понял?»
Писарь едва штаны не марает, когда лязгающая махина вдруг оказывается совсем рядом, и ствол почти упирается ему в лоб: «Степ, тебе ранение нужно? Может, тяжелое? Сейчас устрою!» Степкино возмущенное квохтанье тонет в потоке восхищенной ругани:
- Ну, Володька, мать твою! Ну, отмочил! Качать его!
- Некогда, - гасит их радость Рубен. – Сейчас остальные попрутся. Их там еще семь штук.
- Что делать-то будем? – протолкавшись вперед, спрашивает Никола Рощинский.
- Драться, - отвечает Рубен спокойно и твердо. – Поедешь со мной?
- За трофьём, что ль? А чего не поехать-то! – смеется Никола, будто речь идет о поездке на рыбалку. - Хрен ли нам! Ты только покажи, куда там чего втыкается!
- Садись. Заряжающим будешь. Вот сюда.
Козырной быстро, в двух словах, объясняет Николе, где какие снаряды, и как их засовывать в орудие, - откуда знает?! Ладно, сейчас не до этого.
Взводный что-то там верещит про СМЕРШ и самовольное оставление позиций, но его открытым текстом посылают по матушке, по Волге. Даже политрук не возражает, притворяясь, будто не услышал.
***
Сергей с удивлением ловит себя на мысли, что его совершенно не возмущает происходящее. Более того, он сам бы сейчас с превеликим удовольствием врезал по морде Степке-дураку. Но ведь так не должно быть! И так нельзя думать! Откуда это взялось?! Наверное, виноват трофейный коньяк, которым накачал его Козырной, чтобы не было так больно.
Снова бормочет рация. Козырной делает знак – мол, тихо! Сергей с тревогой вслушивается в чужую речь – будто дотянулась до них оттуда, из-за леса, лапа рыжая, волосатая, в сером мундирном рукаве, и вот-вот схватит за шиворот. Невольно хочется втянуть голову в плечи. Противно. А Козарян – гляди-ка! – без запинки лает в ответ: «Хайль, гут, яволь, герр оберст, марширен…» Нет, ну что это такое?! И где он выучился?!
-Рядовой Козарян! Что за переговоры с противником!? – Сергей пытается приподняться с сиденья.
-Да сиди ты, слабосильная команда! – отмахивается Козырной. Но потом, поймав вопросительный взгляд Николы, все же снисходит до объяснения: «Выманить их на открытое место хочу. Чтобы бить было удобней!» И, высунувшись из верхнего люка, дает его, Сергея, подчиненным, инструкции, будто всю жизнь только этим и занимался, - ничуть не смущаясь его, политрука, присутствием! Да кто он, в конце концов? Сергей кое-как открывает передний люк, чтобы хотя бы слышать, какие распоряжения угодно будет отдать Козырному.
- Мужики, - объясняет Володька спокойно, как человек, который принял окончательное решение и которому терять нечего, - значит, так: они сейчас попрут. Я им наговорил, будто те два гада на «диких» минах подорвались, но я, мол, всех русских перебил, а кто остался, тот обратился в позорное бегство. Наврал им, что тут ничего, кроме пустых окопов, чтобы они без страха из леса вылезли. Понятно? Сейчас вы все попрячьтесь и сидите, будто вас нету. А мы с Николой поедем… Встречать гостей.
И – Сергею: «Вылазь, старшой. Приехали».
Пинчук, собравшись с силами, решительно качает головой: «Никаких «Вылазь!» Я - с вами. Одних не пущу». Если ему суждено сегодня пасть смертью храбрых, думает политрук, то какая разница, где это произойдет. Но, по крайней мере, никто впоследствии не скажет, что он, старший лейтенант Пинчук, проявил непростительную безответственность, отпустив двух штрафняков-урок без присмотра в этот невероятный… рейд? Налет? Разведку боем? Тьфу, ведь не придумаешь, как и поименовать-то в рапорте эту авантюру!
Козарян на минуту задумывается, потом, выругавшись, машет рукой: «Черт с тобой, политрук! Только под руку не суйся».
Выглядывает из люка, отстранив Николу: «Ребята, прячьтесь! Идут». Прыгает на мехводовское место.
Кричит тем, кто в траншее: «Не вернемся – считайте ком… А, черт с ним, считайте - освободились вчистую!» - и с силой захлопывает люк…
***
«Вот они, красавцы! Клюнули, дьявол их возьми!» - Рубен чуть ли не прижимается лицом к смотровой щели, стараясь получше разглядеть противника. Четыре жабы на гусеницах. Три в ряд и одна сзади. А должно быть семь. Рация хрипит что-то неразборчивое. Ничего, сейчас поближе подойдем – разберемся. Вот так. Хорошо. Если бронебойным – точно башню снесет. Рация говорит неприятным, квакающим голосом – какой-то гауптман Миллер поздравляет какого-то Герхарда с победой… «Так, Герхард – это, очевидно, я. А Миллер этот, мать его так, мое непосредственное начальство. Что ж, приятно познакомиться, герр гауптман. А где еще трое? Так-то наша рота своих героев встречает? Ах, по деревне рассредоточены, попозже подтянутся? Ладно, мне пока и четверых за глаза хватит. Железный крест? Я, я, данке шен, герр гауптман, всю жизнь, знаете ли, с пеленок мечтал, сейчас просто разревусь от счастья! Так, бронебойный в стволе. Бить по орудию, в маску. Держитесь, сволочи: сейчас я вас тоже буду... крестами награждать!»
Выстрел. Башня у того, что в середине, нелепо запрокидывается назад - кажется, что танк пытается встать на дыбы. Рубен сам загоняет в ствол поданный Николой снаряд. Никакой суеты, никакого дерганья. Всё быстро - но четко и плавно. Знаем. Тренировались. А ну, пока фрицы не очухались, еще раз - так же! Огонь!
Есть. Второго завалили. В боевой отсек. Не вылезут, гады!
Политрук, оторвавшись от триплекса, изумленно моргает и левой, здоровой рукой неуклюже пытается протереть глаза, - смотри, смотри, старлей! Будешь потом рассказывать... Да только кто же поверит, будто бухгалтер Козарян...
Рация отчаянно вопит. Болванка ударяет в башню. «Ага, очнулись, заразы! В голове звенит – ничего, отойдет. Не контузило, и ладно. Вскользь прошла болванка. Стрелять не умеют, сверхчеловеки несчастные. Ну-ка, где он там? Удирает. Пушкой назад. Похоже - с ходу стрелял. А с ходу в цель – это надо уметь, а он не умеет... А мы вот его, клятого, в зад бронебойным… Красиво подлетел, паршивец. Так-то, герр юберменш. Ты ударишь – я, бля, выживу. Я ударю – ты, бля, выживи!
Так, у нас же тут еще четвертый шарашился – я ж про него совсем забыл! И где он у нас? В кустики забился. В штаны наложили от страха, твари. Наложишь, когда ствол разорвало, как луковое перышко, на шесть кудряшек – красиво, прямо как в парикмахерской! Не зря я ночью старался… а они дрыхли, как сурки, с часовым за компанию… и заглянуть в ствол перед выездом, видно, не судьба была. Эх вы, вояки, в бога-душу-вашу мать… Да у меня в полку вы б с гауптвахты не вылезали!»
Рация верещит что-то совсем отчаянное: то ли аллес цурюк, то ли Герхард ист ферюкт, да еще что-то про диверсию, - очевидно, тем трем экипажам, что застряли в деревне. Ничего, красавцы. Хоть зацурюкайтесь вконец – а все равно никуда вам от меня не деться! Ба-бах! – бронебойным в боевой отсек: а не болтай лишнего!
Ну вот, теперь можно передохнуть. Рубен откидывает крышку люка и с наслаждением подставляет лицо ледяному ветру. Снег повалил… Снежинки садятся на лоб – и тают. Как славно, что они тают. На башне справа вмятина – ничего, не смертельно. Легко отделались. Неизвестно, как еще выйдет с остальными… На плечо ложится рука. Никола. Толковый мужик. Из него, пожалуй, танкист неплохой бы вышел.
-Слышь, командир! Глянь-ка! Ведь наши ползут! Во-он, левей гляди!
Точно. Ползут. Человек десять. Тут еще гильзы не остыли, а урки, самые отчаянные, по трофеи пошли. А в деревню они по трофеи, интересно, не согласятся съездить? А, Никола? Как думаешь? Взять на броню десант. Под брезент. Пускай палят из дырок. А что, это мысль. И Федьку-Воронка с финкой – командиром отделения. Если бы еще кого-нибудь на курсовой пулемет, вместо политрука, чертова дуралея! Слышь, старлей, как ты? «Ничего…» Вижу, что ничего. Губы цвета телогрейки, глаза закрываются, вот-вот с сиденья свалится. А туда же, поперся, следить за нами… И что с ним делать? Некогда в санбат переть! Вот и пусть сидит - в конце концов, сам напросился. Не замерзнет, по крайней мере. Слышь, Серега, глотни, что ли, еще коньяка? Да шоколада погрызи – тебе кровь надо восстанавливать… Откуда столько? Говорю ж тебе, трофеи. Фрицы – твари запасливые… Все расселись? Поехали!
***
…В Барановке – содом. Столпотворение. Ад кромешный. Паника, беготня, пальба в белый свет, как в копеечку; команды, которых никто не слышит; ругань, стоны, крики, грохот разрывов, свист осколков, рушатся стены, проваливаются крыши, пороховая вонь, огонь, дым, - да еще и метель! Пожар в бардаке во время землетрясения.
По этому сумасшедшему дому носятся три железных скрежещущих коробки, начиненные ошалелой от страха солдатней, - и мечется, беснуется разъяренный стальной дракон, ревет, плюет огнем во все стороны, крушит всё, что под гусеницы подвернется. И не разглядишь в снежной круговерти, даже по пояс высунувшись в верхний люк, кто свой, кто чужой, то ли друг-приятель тебе навстречу, то ли изменник свихнувшийся. Только прицелишься – а из танка голова высовывается, вопит во всю глотку: «Карл, это ты? Не стреляй, это я, Рудольф!» Подъедешь – точно, друг. В другой раз высунется, помашет рукой – ты и прицеливаться не будешь, мимо пройдешь; он за угол свернет – а потом слышишь, как там снаряд свистит вдоль улицы.
(Из Николы Рощинского и впрямь получился неплохой башнер - ну, да осколочными по площадям лупить особого уменья и не нужно, даже с ходу. «Это вам, гады, за мою Зарочку!» - Рубен уже не замечает, что говорит вслух. Да и чего бояться? Никола – тот знает, а политруку можно сказать, что послышалось по пьяни!)
Грохот. Вопли. Ты за ним – а он уже свернул куда-нибудь в переулок. Ты изготовился, в стволе бронебойный, а навстречу тебе по тому переулку - опять или Руди, или Кунц. Крутятся танки по деревне, друг друга за хвост ловят. Пытаешься связаться - из рации, сквозь помехи, издевательский смех и ругань: «Ну что, козлы безрогие, мать вашу в бога-душу? Горючка не кончилась? А то, может, еще на тур вальса пригласить позволите, суки?!» И – что-то еще яростное, бесшабашное, по-русски. По-рус-ски?! Герхард?! Ну - нет, на Герхарда это не похоже! Даже на полоумного. «Да здесь я, курицы слепые! Здесь, за углом!» Все трое – по газам, да за угол – каждый за свой, кому как бог на душу положит, - и опять или никого, или друг на друга напорются. А в это время на соседней улице – ба-бах осколочным! («Это вам за жизнь мою поломанную, жабье отродье!») Или, того хуже, бронебойный над самой головой – иииууу! Бабах! – в стену, стена вдребезги, крыша пополам, кто жив – выползает на четвереньках, весь в крови и штукатурке. Откуда прилетело – сам фюрер не разберет.
(«А вот это – коллегам вашим с Лубянки привет от меня передайте, сволочи!» - с этими словами Рубен перебирается из башни на водительское место, и - полный вперед!)
Ну, и – пошло всё, поехало опять по тому же кругу!.. Так и крутились по закоулкам до зеленой одури.
Докрутились: вынесло снежным вихрем на деревенскую площадь, к церкви со сбитым куполом, танк обер-лейтенанта фон Гинце, а наперерез ему, по другой улице - танк лейтенанта фон Штакельберга; до того оба «фона» зарапортовались, что только дуэтом вякнуть успели в рации: мол, вижу противника, и - дуплетом: бабах! Карл закадычному другу Кунцу – под днище, под боевым отсеком рвануло, а тот Карлу - в борт, прямо по бензобаку. Танки, естественно, в хлам, а экипажи... Ну, ежели всем головотяпам в раю места забронированы, значит, и этих туда. Скатертью дорога, черти бы по ним плакали.
А Рубен стоит себе спокойно в проулочке, смотрит в люк на две полыхающих кучи металлолома и улыбается. В башне Никола матюгается: ах вы, так-растак вашу, придурки лагерные, сучьи потроха! Что ж вы третьего-то друга с собой не взяли? Не на развод же нам сволочь такую оставлять!
Не оставили - не таков майор Кочарян. Выследили, догнали и попотчевали Руди болванкой в борт, где боеукладка была, - рожки да ножки остались от супостата! («Это - за моего сына, тварь!»)...
***
Танк стоит на площади – задом к сельсовету. Фу… Наконец-то Рубен может перевести дух и оглядеться. Пока всё тихо. В общем и целом, боевая задача выполнена. Рота танков и рота... ну, где-то рота пехотинцев. Даже самому не верится. Как там было, в книжке у маленького князя? «Тут затрещали барабаны, и отступили басурманы... Тогда считать мы стали раны, товарищей считать...» Из десяти автоматчиков, кто на броне сидел, убило двоих: Серегу Антясова и Славку Сорица. Еще четверо ранены, из них один, Саня Мокшин, – тяжело, навылет пулей в грудь. Ведь предупреждал Рубен: не высовывайтесь! Ладно – белье с себя поснимали, порвали, да ваты из телогреек надергали. Кое-как перевязали Саньку, в танк затащили, положили – не танк, а передвижной лазарет. Если полностью считать, то раненых пятеро, нет, даже шестеро: Николу зацепило осколком, теперь «корноухим» звать будут. Зато – без судимости. «Счастливый Никола. Да политрук этот еще… Ну, с этим, вроде, более-менее нормально: кровь остановилась, коньяком его подзаправляем регулярно – сидит, моргает, даже улыбается. Шоколадку сосет, чмокает, - дитё малое! Где ты, говорит, научился так стрелять? Где-где… Много будешь знать – скоро состаришься! Штрафняки, кто здоровый и легко раненый, за трофеями полезли в сельсовет, - начальство фрицевское просто обожает в таких местах квартиры себе устраивать, а где начальство, там и пожива. Надо бы скорее домой, раненых в санбат отвезти – но какой же блатарь по доброй воле после такого рейда от трофья откажется! И не парабеллум же ему к башке приставлять! У меня бы в полку… Эх, где тот полк! Долго возятся… Дать, что ли, очередь из курсового… Ага, идут!» Федька-Воронок спрыгивает из окна второго этажа прямо на броню – танк гудит, как колокол. Через плечо у Федьки, как куль с картошкой, перекинуто отчаянно молотящее руками и ногами тело. При ближайшем рассмотрении тело оказывается белобрысым оберстом с жиденькими усиками, до того похожим на Ваську Дерюгу, что Рубен невольно сжимает кулаки. За Воронком тянутся остальные. Хорошо попаслись на этот раз, богатые фрицы попались: булки, сыр, колбаса, шнапс, коньяк, консервы. Вот и славно: будет, чем умаслить штабных да смершевцев. Даже скатерть белую со стола – и ту прихватили. Пригодится. Последним неуклюже прыгает чернявый, тощий Семен Козолуп, в одной руке у него здоровенный шмат сала, в другой – папка с какими-то бумагами: «Разберись, командир!» Некогда, ребята. Поехали! Вперед, и с песней!
«Эх, по тундре, по железной дороге… Нет. Стоп. Отставить. Это – Володькина песня. А я – не Володька. Я – Рубен! Ну-ка, на что мы тогда с Зарой в театр ходили? Вспоминай! Эх, друг любезный, мы живем только раз, эх, друг любезный, дорог нам каждый час… Вот это, я, понимаю, песня – ее петь надо, а не выть возле костра, от дыма кашляя! И как хорошо лег мотив на ритм движения, на лязганье траков – удивительно даже! Вот уж точно – дорог нам каждый час!» Ненадолго, на полдня позволил себе восстать из мертвых майор Рубен, и вот – опять натягивай постылую шкуру Володьки Козырного, с его разболтанной походкой, с его карикатурно-блатными замашками, шуточками дурацкими… Но все равно, друг любезный – пусть печаль мчится вдаль: на нее время тратить жаль!
***
Выехали из леса – навстречу две тридцатьчетверки, чуть не подшибли, дурачье! Ладно, у Николы хватило соображения высунуться да скатертью помахать – мол, белый флаг! Оказалось - из штабной разведроты. Комдив разобраться послал, когда соседи «Шурочкины» пальбу услышали и начали названивать с докладами. А Литвиненко танкистам натрепал, будто часть роты к немцам перешла, Родине изменила, понимаешь ли, - ну, писарь есть писарь, вошь тыловая, что с него взять! «К немцам… Поезжайте в деревню, поспрошайте, как мы к ним перешли! Явились на готовенькое, черти сытые! Нашивки, значит, наши, штрафняцкие, а цацки ваши, штабные?! Где вы, дьяволы, были, когда ротный у комдива чуть не на коленях подкрепленья просил?!» А они глядят на обгорелые «панцеры», глазами хлопают: «Это что – всё вы?» - «Да уж пришлось. Некому больше было» - «Ну, даете, штрафные!» - «Да это вон он всё, Володька Козырной, с ними разделывался, - объясняют Никола с Федькой. - Мы-то ведь ни водить, ни наводить… Так уж, куда он показал, туда и тыкали…» У танкистов челюсти до сапог отвисли:
- Да где ты научился?
- А, в лагере на трактор посадили – выучился, воду возил…
- Да тебе, Володя, за такое – Героя надо, не меньше, если по справедливости!
- Ага, жди…
Кое-как разобрались. Поехали. С эскортом, что твои министры. Раненых в санбат отвезли. Оберста с бумагами – в разведотдел. Вернулись к себе – давай вперегонки коньяк дуть за счастливое спасение...
Потом политруку – Славу третьей степени, ротному – Героя посмертно, раненым – снятие судимости. А Рубену… Рубену – ничего. Потому что, сказал комдив, ничего этого не было и не могло быть. Просто потому, что не бывает такого на свете. А если и было, то вышестоящее начальство этому всё равно не поверит. А если не поверит, то – какой смысл тратить бумагу на наградные листы? А если поверит, то возникнет законный вопрос: в каком это лагере бухгалтеров-растратчиков перековывают в опытных танкистов? И что рядовому Козаряну – а, главное, что ему, комдиву! - на это ответить? Так что вот тебе, герой, за храбрость твою безмерную часы золотые с полковничьей руки, и – лети пташкой в свою траншею, да смотри, не чирикай лишнего!..
***
…И ходила потом легенда по Первому Украинскому – про штрафняка, то ли Козырного, то ли Козыря, отчаянного виртуоза-танкиста, который «тигра» у фрицев средь бела дня взял на гоп-стоп, да на нем еще десять «тигров» раскурочил - грёбу даться, сколько трофья привез!…
Рубену Никола с Федькой нож-выкидуху преподнесли, а на рукоятке – жестяная тигриная морда.
А потом Рубена ранило. В госпиталь попал. Оттуда – в обычную часть перевели. Так и не видел больше Пинчук своего личного танководителя.
«Но, всё таки, - иногда свербила мысль, когда вспоминал политрук лицо Козаряна, сидевшего за рычагами, напряженное, властное – и озаренное нездешней, не окопной, не блатняцкой радостью, - этот Володька кто угодно - но не бухгалтер-растратчик! Но тогда – как же его личное дело? С подписями и печатями? В котором – черным по белому? Но не ездят канцелярские крысы на танках! Не ез-дят! Поскольку это противоречит здравому смыслу». А того, что противоречило здравому смыслу, Сергей Пинчук не любил…
***
- Ну, что, политрук? Вспомнил?
- А я и не забывал, Володя.
- Вот и хорошо, - Козарян кивнул, но лицо его по-прежнему оставалось жестким и непроницаемым. Сергей помолчал, прикидывая, как лучше начать, но потом плюнул и бухнул очертя голову: «Послушайте, товарищ Козарян, разъясните мне одну вещь…»
- Что? – усмехнулся Козырной. – Где я стрелять научился?
- Вот именно. – На этот раз Пинчук сумел выдержать взгляд Козырного. – И немецкий язык. Полтора года мучаюсь, думаю – ну ведь не бывает такого, чтобы мирный советский бухгалтер вдруг, по наитию… Вы – военный. Кадровый военный. Наверняка – в высоком чине. Ведь тогда это у вас просто на лбу было написано!
- Догадливый… - то ли со злостью, то ли с насмешкой протянул Козырной. – Ладно. Черт с тобой, политрук. Парень ты, вижу, неплохой, хоть и из органов… - последнее слово он произнес с такой ненавистью, что Сергею сделалось жутко, - а черт его знает, пьяного отчаюгу: вдруг да пырнет ножом?
Пинчук начал было что-то лепетать о том, что он, дескать, не по своей воле, по назначению… Но Козарян только отмахнулся. И начал снова:
- Черт с тобой, политрук… Ведь бросился же ты в атаку тогда, хоть по-дурацки – но по-настоящему бросился. Не как Степка-штабной…
Он сел на скамейку и потянул Сергея за рукав, приглашая сесть рядом с собой: «Присаживайся, политрук. Сейчас я тебе романы тискать буду. Значит, так: был в одном танковом полку командир, майор. В гражданскую воевал в кавалерии, потом в танкисты перевели… Академию закончил с отличием… Жена была красавица, сын… И был у майора, как положено, замполит – а куда ж от него, дьявола, денешься?..»
…Когда Козарян – или тот, кого теперь следовало по документам считать Козаряном, закончил рассказ, Пинчук долго не мог сообразить, что ему сказать, и что думать об этой истории. С одной стороны, загадка, мучившая его полтора года, наконец-то разрешилась, и безотчетная неприязнь к Козаряну, которую именно из-за этой неопределенности и двойственности Сергей несмотря ни на что, никак не мог пересилить, теперь бесповоротно сменилась сочувствием и уважением. Всё встало на свои места: не Володька Козырной, а Рубен – так его назвала певичка; не вор, не растратчик, а жертва бессовестной клеветы; не бухгалтер, а майор-танкист, командир полка, с отличием окончивший академию! Но с другой стороны – да как же такое могло случиться? В нашей советской стране?!
- Как, как! – зло передразнил его Рубен. – Каком кверху!
Сергей тихонько тронул своего спасителя за руку: «Послушайте, Владимир... Рубен… Товарищ майор… может быть, я смогу вам помочь? Поговорю с начальством – поднимут бумаги, разберутся, может быть…»
- Разберутся, говоришь? – переспросил Рубен с такой усмешкой, что Сергей невольно отодвинулся. – Разобрались уже один раз. Вот так хватило! На всю оставшуюся жизнь!
- Но… товарищ майор… Неужели вы не…?
- Так. Сядь, политрук, и слушай: на зоне первая заповедь знаешь, какая?
Сергей виновато покачал головой.
-Не знаешь. Да и откуда тебе знать? – слова падали, как тяжелые капли начинающегося дождя на железную крышу. – А заповедь такая, запомни: не верь, не бойся, не проси. Главное – ничего не проси. Не то – пропадешь. Стучать побежишь к куму. Или миски вылизывать. А то и еще чего похуже… - лицо Рубена скривилось от отвращения. - Я, капитан, никогда никого и ни о чем не просил. Ни «там», ни в жизни.
А вот теперь – прошу. Просто выхода нет. – Рубен стиснул руку капитана так, что тот чуть не вскрикнул. – Я тебя выручил тогда, политрук, до санбата подвез, до ордена… Долг, знаешь, платежом красен!
-Да, да, разумеется, - заторопился Пинчук, прикидывая про себя, кому бы из начальства рассказать эту историю под видом где-то слышанного на фронте случая, чтобы себя не подставить, а то мало ли что! – Я же вам и предлагаю, товарищ майор…
- Да я не про то, политрук. Ты что думал – я за себя просить буду?!
Сергей виновато отвел глаза, не понимая, что он сказал не так.
- За себя – никогда, - продолжал Рубен. – А вот, скажем, встал ты к одинокой женщине на постой – так, сделай одолжение, о ней, и о сыне ее позаботься. От родителей-стариков, сам понимаешь, мало толку… А ты – молодой, здоровый… В органах служишь, и, наверняка, на хорошем счету… Вывези Женьку в жизнь, как я тебя вывез. Больше мне ничего не надо.
- Женя? И Сара Абрамовна? Так это – ваши…
Рубен молча кивнул.
- Вот ведь, черт возьми, совпадение! Так это вы к нам тогда в окно заглядывали – я уже выйти хотел, поинтересоваться?
- Я. Только душу растравил. Мне ведь теперь, сам понимаешь, нельзя с ними. Куда я к ним – с чужими документами? А ты – другое дело. Я многого не прошу, и они ничего такого, думаю, не будут просить … Ты у них - только так будешь, вроде батареи прикрытия. Ну – как? Согласен?
- Так точно! Согласен, товарищ майор! - с готовностью отозвался Сергей, втайне радуясь, что бывший штрафняк отказался от его помощи в деле восстановления справедливости. – Есть обеспечить прикрытие!
- Да ладно тебе, - отмахнулся танкист. - Не тянись. Был майор - да весь вышел. И еще, - добавил он, наклоняясь к уху Сергея, - прошу тебя: не говори им, что меня видел. Убит – и кончено дело. Я и так вон, поговорил сейчас с тобой – будто могилу разворотил… Эй, политрук, гляди-ка!
Сергей быстро глянул туда, куда указывал Рубен – но ничего не увидел. А когда обернулся, майора рядом уже не было – только между кустами мелькнула, удаляясь, темная тень. «Тьфу, дьявол! Попался, как мальчишка!»
***
Когда в зале началась суматоха, первой мыслью Женьки было бежать за Наталией, второй – получше спрятать деньги. Накидать им успели немало… Жалко будет потерять. Женька, схватив с крючка пиджак, юркнул в уборную и там, сложив деньги в аккуратную пачку, снова упаковал в ридикюль, а ридикюль спрятал под рубашку. Надел пиджак, застегнулся на все пуговицы – и только тогда тихонько выскользнул на улицу через черный ход.
Ни Наталии, ни странного военного, оравшего самую что ни есть блатную песню – ведь нашел же место, и нашел же, с кем связываться, черт его возьми! – ни капитана НКВД, снявшего у Цукеров угол, разумеется, уже не было видно. Куда они могли деться? Перейдя Театральный проезд, Женька остановился и попытался прикинуть, куда бы побежал он сам, если бы за ним гнались. Во дворы, в переулки, разумеется. Вот только – в какие? Вон их сколько тут – один другого темнее и шпанистее. И бегать по ним можно до морковкиного заговенья – да так никого и не найти. А Наталию в это время… Да еще и самому можно запросто попасться… Подойдут трое-четверо: дай, мол, закурить! Ну, да на этот случай у Женьки с собой финка, а уж совсем на крайняк – Шамело-Дельвинь. Правда, всего четыре патрона… Ладно, авось да как-нибудь отобьёмся! Набравшись храбрости, Женька, как в холодную темную воду, нырнул в путаницу дворов и двориков…
…Капитан Пинчук, донельзя довольный, что не лишился табельного оружия и не накачал себе на голову никаких из ряда вон выходящих хлопот, рассыпался перед Наталией в извинениях за, как он не без изящества выразился, «непотребное лапство», предложил проводить ее до дому. Теперь они шли по Москворецкой к Кремлю. Наталия снисходительно позволила взять себя за руку, чем капитан также был весьма доволен. Он попробовал было расспросить ее о Рубене, но она сразу же насторожилась, отвечала односложно – да мол, жили такие в доме напротив, в гости приходили, а дальше - подробностей не знаю, маленькая была, папа мне не говорил… Сергей, воспользовавшись моментом, принялся выяснять, кто Натальин папа и почему он позволяет дочке петь по кабакам, а узнав, что Лантауэр – академик и жуткий ретроград, вызвался уговорить его, чтобы разрешил дочери легально готовиться в консерваторию – а то ведь мало ли что может случиться с девушкой в темное время суток! «Не беспокойтесь, товарищ капитан! – мотнула рыжей головой Наталия. – Я не одна хожу!»
- С Женькой? – усмехнулся капитан. – А у Женьки пушка?
- Да какая пушка?! – она старательно сделала удивленное лицо.
- Вот и я хотел бы взглянуть, какая, - хитро прищурился капитан, радуясь возможности «прижать» строптивую девчонку.
- Товарищ капитан! Отпустите ее! – раздался сзади юношеский срывающийся голос. – Отпустите! Она не виновата ни в чем! Лучше меня арестуйте!
Капитан обернулся – перед ним стоял долговязый, чернявый, запыхавшийся пацан, в котором Пинчук узнал сына своей квартирной хозяйки.
-Женька, ты чего? – удивленно подняла брови Наталия.
-Действительно – чего? – повторил капитан. – Тихо. Никто никого на Лубянку тащить не собирается. Сейчас поймаем такси, отвезем Наталию и сами с тобой домой поедем, нечего по ночам шататься!...
***
…Августина Леопольдовна чуть в обморок не упала, когда дочь вернулась домой чуть ли не заполночь, да еще и с НКВД-шником под ручку. Лантауэр, узнав, в чем дело, поупирался для виду, но, в конце концов, махнул рукой и сказал: «Цум тойфель! Пусть делает, что хочет». Съездил на другой день к учительнице пения, долго и обстоятельно с ней беседовал и решил, что грех зарывать Натальин талант в землю.
Капитан с интересом повертел в руках Шамело-Дельвинь, внимательно выслушал всё, что Женька наговорил про нестандартный калибр и охмурял с Тишинского рынка, а потом подмигнул и сказал, что где-то он эту байку уже слышал. Но последствий никаких не было. И то – хлеб.
Неделю спустя на Петровке, 38 только и разговоров было, что о дерзком – средь бела дня – убийстве подполковника Василия Петровича Дерюги, начальника политотдела …ской бронетанковой дивизии. Как рассказал Пинчуку работавший теперь в МУРе однокашник, Дерюга был убит в собственном подъезде, на лестнице, ударом ножа в сердце. Смерть была мгновенной. На месте преступления нашли нож-выкидуху. На рукояти, носовым платком обернутой, - накладка с тигриной головой. А на стене над трупом следственная группа обнаружила загадочные буквы, выцарапанные, по всей видимости, этим же окровавленным ножом: Пом. Ру. Сво.
Из опубликованного в «Красной звезде» некролога Пинчук узнал, что перед войной убитый был замполитом в N танковом полку. Замполит… Политдонесения… Донос… Штрафная рота… Выкидуха с тигриной головой… Пом. Ру. Сво. – «Помни Рубена, сволочь»! Значит, отдал-таки «Володька» старый должок… Но о своей догадке капитан никому ни словом не обмолвился: болтун – находка для шпиона!
***
…Потом был последний звонок, рассвет на Красной площади и вступительные экзамены. Наталия «на ура» поступила в консерваторию, на вокальное, в класс к той самой профессорше. Женька – так-сяк в МГУ на биофак: Лантауэр сагитировал, мать настояла. В армию Женьку не взяли: комиссию не прошел. Нашли какую-то там ерунду в легких – то ли Лантауэр тогда, на даче, накаркал, то ли поездки в ледяном трамвае на Озерковскую не прошли даром, - черт его разберет. В институте девчонки- одногруппницы, как узнали, стали дразнить «Микробом» - всплыло старое прозвище. «Женька-микроб, декана вгонит в гроб…» - пели, сидя в общежитии на подоконниках. Хотя Женька никого в гроб не вгонял, а учился себе спокойно и никого не трогал. Не разгильдяй, но и не отличник. Крепкий середнячок.
Капитан Пинчук по-прежнему снимал угол на Спиридоновке, чему Цукеры были весьма рады – деньги не лишние. А Женьке этот вояка был как кость в горле: Наталия теперь всё чаще забегала в гости не к нему, Женьке, а к Пинчуку! А Женьку использовала только в качестве предлога – чтобы родители не беспокоились.
Цвела тогда Наталия, блистала, невестилась вовсю. Днем – занятия, а вечером рестораны, поклонники, подарки, цветы, конфеты, шефские концерты – то на Лубянке, то на Петровке, а то и в полку каком-нибудь… Не один у нее был Пинчук. Она метила выше – майоры, полковники… Но дальше поцелуев в носик пока дело не шло. Женька это знал – она с ним по-прежнему откровенничала, как в детстве – но всё равно ревновал жутко. А Пинчук казался спокойным. Внимания не обращал на Натальины эскапады. Знал: букеты букетами, а ни один здравомыслящий полковник семью не бросит, карьеру себе рушить не станет, хоть какую красавицу ему покажи. А потому – пускай. Наиграется, перебесится, и ею наиграются. А там и настанет черед Сергея Пинчука – спокойного, надежного, безотказного. И водворится Пинчук в просторной квартире на Смоленской, и красной икрой станет лакомиться, из академического пайка.
Но – человек предполагает, а Бог располагает…
***
Однажды – дело было в сентябре сорок седьмого, учебный год только начался – Женька, как обычно, зашел к Лантауэрам, чтобы позвать Наталию прогуляться по Арбату. Мать, открывая Женьке дверь черного хода, шепнула, чтобы он шел быстро на кухню и в комнаты даже не совался: Наталия с отцом ругается! Да Женька и сам уже слышал громовые раскаты грандиозного семейного скандала – насколько он понял, причиной был очередной Натальин кутеж с офицерами, после которого она приехала домой под утро и… так скажем, не совсем трезвая. Что не есть прилично!
- Нет, я понимаю – молодежи хочется повеселиться, вечеринки, кафе… Но не до такой же степени!
- Папа, ну как ты не понимаешь: это высокопоставленные люди, которые могут быть мне очень полезны!
- Но это не значит, что можно забывать о приличиях! Ведь ты же семью позоришь…
- Я – совершеннолетняя! Что хочу – то и делаю! Имею право! По закону! А вы с мамой оба – старорежимные домостроевцы!
- Что ты сказала?!
- То, что слышал! Не имеете права приказывать!
- Ну вот что: пока ты живешь с нами, мы несем за тебя ответственность. Выйдешь замуж – делай, что хочешь. А пока я, по праву отца…
Лантауэр не успел договорить – Наталия пулей вылетела из кабинета, хлопнув дверью так, что стекло чуть не разбилось. И с разлету врезалась в Женьку, выглядывавшего из кухонной двери. Тут глаза ее хитро блеснули. Она схватила его за руку и потащила к входной двери: «Бежим, скорее!»
- Да куда?!
- Потом объясню! Бежим! Ну, друг ты мне, или нет?! – и уволокла.
На ходу накинула плащ, схватила сумочку, Женька едва успел влезть в ботинки – застегивались и зашнуровывались уже во дворе, в арке.
- Слушай, у тебя паспорт с собой? – спросила она.
- Нет, а зачем? – Женька недоуменно пожал плечами. – и вообще: куда ты меня тащищь?
- А ты не понял? Не слышал, что папа сказал? Так вот: сперва идем к тебе за паспортом. А потом – в загс! Хочешь?
- Хочу, - тихо выдохнул Женька, не веря своему счастью…
***
Он так до конца и не смог привыкнуть к тому, что Наталия – его жена. Да и она, что называется, внимания на этом не заостряла. Приезжала заполночь, веселая, с блестящими глазами, в вихре юбок – носила только пышное и расклешенное, с лифами в обтяжку! Урчал под окном мотор, гулко хлопала дверь подъезда, цокали каблуки по лестнице. Поворачивался ключ в замке – и влетала Наталия, иногда – одна, но чаще – с провожающим, кем-нибудь солидным, осанистым, в погонах и петлицах, с тортом или коробкой конфет, с букетом в хрустящей бумаге. «Мон коммандан», - ворковала Наталия. Или «мон колонель». А то и «мон женераль»… «Женьчик! Микробик! – шептала, заглядывая в комнату. – Это я, только тихо… Сейчас приду, только чаю попью! Ложись спать, не жди…» И Женька ложился спать – ничего не поделаешь: «Она – не домохозяйка, она – артистка! А ты… Куда тебе Наталия – в зеркало на себя посмотри!»
Пинчук был зол на Женьку: дичь из-под носа увели! Женька пытался оправдываться, а Наталия сказала: если бы, мол, вы, мон капитэн, мне тогда вовремя под руку попались – была бы я вашей; а так – кто не успел, тот опоздал! Скрипнул зубами Пинчук, но ничего в ответ не сказал – да и что тут скажешь?
Лантауэр, узнав о скоропалительной свадьбе дочери, только вздохнул, проворчал свое обычное «Цум тойфель» и с тех пор махнул на Наталию рукой: делай, что хочешь, как хочешь, с кем хочешь, только меня в свои дела не путай – у тебя теперь муж есть. А что еще было делать? Порох подожгли – попробуй теперь, удержи ракету! Жил с дочкой, как жил бы с соседкой по коммуналке – здрасьте-до свидания. А Женьке сказал: «Я потерял дочь – но обрел сына». И отдал Женьке все нерастраченные запасы отцовской любви – любви пусть и несколько деспотичной, но, как не уставала твердить Женьке мать, весьма полезной. И жизнь Женькина после свадьбы вроде бы незаметно, но ощутимо поменялась. Поскольку «Евгений Сергеевич Цукер, единственный и любимый зять академика Лантауэра» звучало совершенно иначе, нежели «Женя Цукер, сын домработницы Сары Абрамовны». В группе у Женьки сразу прибавилось друзей, в зачетке – пятерок, за спиной – шепотков и завистливых взглядов. Но ему на всё было наплевать – главное, Наталия принадлежала ему, пусть и чисто формально. Да и может ли такая женщина на самом деле кому бы то ни было принадлежать? Ночь раз в неделю подарит – захлебывайся от счастья! Наталия, кстати, и фамилию менять не стала. Сказала: артистка Наталья Цукер – в луже утопиться! Вот Наталия Лантауэр – это звучит!
Августина Леопольдовна, когда молодые пришли из загса, сказала тихо: «Будьте счастливы, дети!», поцеловала их обоих и удалилась в свою комнату. Ей было всё равно. Последнее время она всё больше удалялась от действительности в свой, вымышленный мир книг, нот, картин – удобный, уютный, где не было места ничему неприятному и ничему неожиданному. Становилась всё тоньше, всё невесомей и прозрачней – таяла, будто сосулька в горячей воде. Ей, утонченной смолянке, обученной языкам, музыке, рисованию, изящному рукоделию – чему угодно, но не тому, как выжить в мире изначально враждебном всему хрупкому и нежному, не было места в реальной жизни. Революция надломила ее душу, война подорвала и без того слабое здоровье. Лантауэр, всячески оберегавший жену, мог продлить ей жизнь – но не мог поделиться с нею своей жизнестойкостью. После возвращения из эвакуации она уже не работала. Она тихо скончалась в больнице в сорок девятом году, весной – Женька был на четвертом курсе. Говорили – опухоль, но Женька не мог поверить: чему было пухнуть в этом теле, тонком, будто соломинка? Разве что – душе. Но кто ж ее видел, душу?
***
Генрих Лантауэр последовал за супругой спустя четыре года – свалился в одночасье, как источенный жуками дуб. Оставшиеся деревья сокрушенно качали верхушками, а молодая рьяная поросль только и ждала, когда рухнувшего великана вытащат из леса трелевщиками, чтобы скорее – пока другие, кто попроворнее, опять не заслонили солнце! - тронуться в рост.
Евгений перешел на третий курс аспирантуры. Его кандидатская была уже почти закончена – а чего тянуть! Наталия пела в Театре Станиславского – Амнерис, Далилу, Кармен… Но гораздо охотнее выступала в опереттах – в амплуа гранд-кокетт: Сильва, Розалинда, Марица… Благо, в Натальин трехоктавный диапазон любая ария укладывалась, как колечко в шкатулку: аккурат от нижнего до верхнего до, от птичьей трели – до рокота виолончельных струн. «Сто разных хитростей – и непременно так будет всё, как я хочу…» - пела по праздникам для гостей - поклонников, роскошных военных, втихаря, одними глазами, над ними всеми подсмеиваясь (а они-то думали, что это так полагается по роли!), и хрустальные капельки позвякивали на люстре от ее голосища, и подруги - субретки и кордебалетки – отплясывали канкан, и соседи снизу тарабанили шваброй в пол.
Грудью, можно сказать, прошибла себе дорогу на авансцену. Связи бронебойные еще в консерватории по ресторанам натанцованы и напеты.
Был август пятьдесят третьего. Страна еще не сняла траура по усопшему Вождю народов. Однако лед не то чтобы тронулся, но уже начинал слегка похрустывать. Дело врачей, не успев взорваться, лопнуло мыльным пузырем. И уже не так отчаянно нужно было высокое покровительство Саре Абрамовне Цукер. Да и какого покровительства можно было ожидать от Наталии, этой певички-вертихвостки? Кто б теперь защитил ее саму… Но – ничего, теперь всё страшное скоро кончится – не может не кончиться!
Обострившимся за годы опасностей чутьем Сара Абрамовна уловила слабый, еще почти неуловимый запах грядущих перемен, и этот запах пробудил в ней такую же слабую, даже от самой себя таившуюся надежду. Бледный призрак Зары Кочарян возник перед ней. Конечно, прошлое не вернуть, морщины уже не разгладить, руки не отбелить, косу не утолстить… но вдруг снова? Нарядные платья – пусть и из чужого старья перешитые, красивая прическа – косу и приплетную можно купить, на худой конец, а главное – выпрямить спину, без боязни глядеть людям в глаза, не юлить, не подлизываться к каждой идиотке, не кланяться и не благодарить за каждый кусок. Не домработницей быть, и не нахлебницей-приживалкой, а хозяйкой в собственном доме. В собственном доме… Где ж его взять, этот дом?
А вот где: развести Женю с Наталией – и пусть делят пополам жилплощадь. Он тут прописан – значит, имеет право. Наталия Жене не подходит – а еще больше она не подходит ей, Саре Абрамовне. Потому что, во-первых, хозяйства вести не умеет, ни готовить, ни шить, ни убирать – всё Сара Абрамовна. А Сара Абрамовна, уже, между прочим, не молоденькая. И не домработница она тут уже давно, а Наталье законная свекровь! А уважения между тем как не было, так и нет никакого! И не будет – потому что ты домработница, а она – академикова дочка. И к Женьке никакого уважения: что есть муж, что нет его. Гуляет напропалую, поет, пляшет, домой приезжает чуть ли не под утро – премьеру, видишь ли, отмечали.
А то гостей еще назовет полную квартиру, да все в погонах, в лампасах – или в солидных костюмах, в золотых очках, а глаза под очками холодные, острые, пронзающие! Как глянут – так сердце и зайдется у Сары Абрамовны. Шум, хохот, песни, дым коромыслом до утра, Наталия на рояле играет, на голове – башня вавилонская, платье - с вырезом до пупа. А Женя, законный супруг, жмется в углу, как неприкаянный! И она, Сара Абрамовна, еще и стряпать должна на всю эту ораву!
Нет, не такая жена нужна Евгению. И не такая невестка Саре Абрамовне нужна. Надо, чтобы ровня мужу была. Тихая чтобы была. Хозяйственная. Чтоб свекровь уважала. И красавицу не надо – наоборот, надо, чтобы самая обыкновенная была, чтобы благодарна была, что в семью взяли. Чтобы родила, а не как Наталия – всё талию бережет, для кого, непонятно. А родит – тогда уже никуда не денется, хоть что делай. Не из песка, не развалится! Ее, Сару Абрамовну, вон как шпыняли – и ничего, жива!
Да, именно так. Разменять Лантауэровскую квартиру – Жене по закону положена половина, это значит, четыре комнаты. А за четырехкомнатную квартиру, да в хорошем районе, любая замуж пойдет! Переехать туда, где никто Цукеров не знает, а там, глядишь, жизнь наладится, и можно будет… А почему нельзя-то, если Усатый копыта откинул… Временя поменяются. Уже меняются! Не мать-одноночка, не домработница, не Сара Абрамовна – а Зара Арменовна, пенсионерка, вдова командира полка! Пенсию выправить, как безвинно пострадавшей… Подруг старых попробовать отыскать… И карточку Рубенову склеить да на стенку повесить, в рамочке – Женька ведь тогда припрятал, самую лучшую, свернул, да под ножку стола подложил, мол, шатается, - думает, я не знаю! И я ведь тогда, как чуяла – свидетельство о браке не сожгла… Хотя какое там свидетельство в двадцатом году - бумажка… А ничего. Пригодится. Говорит же мама: никогда и ничего не выбрасывай!
***
Хорошо всё спланировала Сара Абрамовна. Как в Генеральном Штабе. Да вот незадача – не хотел Женя разводиться с Наталией. Люблю ее, говорит, и весь сказ! И не гуляет она, говорит, вовсе, а с друзьями общается. Ведет светскую жизнь. Устраивает музыкальные вечера. Она, говорит, артистка. Ей это по чину полагается.
Вечера, как же! Музыкальные! А то Сара Абрамовна не знает, кто к невестке таскается, когда утром репетиции нет!
А таскается к ней товарищ Пинчук, майор из «органов», квартирант бывший – где-то ближе к Лубянке дали ему комнату! И добро бы еще генерал был, или, ей под стать, красавец писаный – а то ведь ни кожи, ни рожи… Ну и что, что из «органов» - времена теперь не те будут!
А Женьке скажи – не поверит, пока самого носом не ткнешь.
И – дождалась случая, ткнула.
***
В тот день Евгений пришел из института раньше обычного. Шел, как обычно, через черный ход – так уж привык. Мать встретила его на лестнице – чего ранее никогда не бывало – и, не обращая внимания на его вопросы, потащила за собой, прижимая палец к губам – мол, тихо! И такое злорадное торжество было написано на ее лице!
Вошли в квартиру. Евгений чуял неладное, упирался, как телок на веревке, но мать упорно тянула его за собой и шипела: «Идем, сейчас всё сам увидишь…» Что увидишь?
На цыпочках подкралась к двери Натальиной спальни и рывком распахнула ее. Сама же благоразумно спряталась за створку.
Евгений хотел войти – но замер на пороге. На разобранной широкой кровати сидел в одних кальсонах и в майке Пинчук, а на коленях у него – Наталия, с распущенной длиннющей косой, в розовой кружевной сорочке, оставшейся от Августины Леопольдовны. Форма Пинчукова, с майорскими погонами, валялась тут же, на ковре у кровати – чтобы недалеко было тянуться в случае чего.
Услышав скрип двери, Пинчук подскочил и попытался ссадить Наталию с колен – но она, засмеявшись, только крепче обвила руками его шею: «Не дергайся, Серенький! Свои!»
- Ну что, видел?! – шипела мать. - Да скажи же ты ей! Иди!
Да куда идти? И что говорить?! Можно подумать, Женька сам не догадывался! Догадывался. И даже знал. Про некоторых. Ну, и что теперь? Паранджу напялить, цепи надеть? На Наталию Лантауэр? На Кармен, на Сильву, на Зеленую Ракету?! Мам, ну о чем ты говоришь…
Наталия, будто всё так и должно было быть, улыбнулась Евгению: «А, Микробик, ты сегодня пораньше? А что ж не позвонил? Я бы хоть приготовила что-нибудь…»
- Приготовила бы она! – не выдержала Сара Абрамовна, не показываясь, впрочем, из-за створки. – Ведь сидит, ведьма бесстыжая, и даже не прикроется! Ее тут, можно сказать, словили с поличным! В постели с любовником накрыли! А она – «Микробик»! Да я бы со стыда лопнула…
- В таком случае, - холодно и ровно, даже не оборачиваясь, отпарировала Наталия, - почему же вы не лопнули, когда подглядывали в замочную скважину? Или когда вламывались в спальню без стука? Эх, Сара Абрамовна, - она наконец-то встала с Пинчуковых колен, накинула пеньюар – впрочем, скрывавший немногим больше, чем сорочка – и, откинув голову, стала заплетать косу. – Плебейкой вы, Сара Абрамовна, были, плебейкой и остались, хоть десять раз лопните!
Мать, потрясенная этой ледяной наглостью (а, собственно, как еще должна была говорить Наталия, дочь академика - да что там Наталия! Графиня Марица! Герцогиня Герольштейнская! Царевна Амнерис! - с прислугой, забывшей свое место?), влетела в комнату, оттолкнула растерянного Евгения, походя обругав его тюфяком, и, уперев руки в боки, принялась честить Наталию бесстыжей, и потаскухой, и всем, чем обзывают друг друга бабы, поскандалившие из-за места в очереди.
Женька только повторял, не зная, куда деть глаза под насмешливым взглядом Пинчука: «Мама, перестань! Мы сами разберемся, мама!» Но мать от этого только еще сильнее заводилась. Выкрикнула, что не позволит так с собой разговаривать, потому как она не плебейка, а вдова комполка!
- Ну, и где теперь тот полк? – так же, не повышая голоса, с издевкой спросила Наталия.
Вот тут Сара Абрамовна окончательно пошла вразнос: закричала что-то несусветное – про Рубеновы ордена и заслуги, про академию, про то, какое у них в былые времена собиралось общество – даже комдив с супругой! Про Женечкины способности, которым Наталия, якобы, развернуться не дает, потому что, видите ли, сама рубашки мужу не стирает и борщ не готовит, и вообще, идеальная жена должна…
И Наталия за словом в карман не полезла: никому она ничего не должна, сейчас равноправие женщин, ордена если и были, то - у Рубена, а у Сары Абрамовны – только гонор немеряный, насчет общества – да, было это всё, вот только давно и неправда; и вообще: где бы вы были, дорогая Сара Абрамовна, если бы Натальин отец вас не спрятал на своей даче? А, между прочим, он тогда тоже рисковал! И сыночек ваш, дорогая вы моя, уважаемая, родная и обожаемая, тоже был бы ноль без палочки и пахал бы сейчас по распределению учителем биологии в каком-нибудь Мухосранске, когда бы Наталия его тогда не отволокла в загс и не сделала зятем Лантауэра! Из милости пригрели вас, как кошку приблудную, а вы нам теперь, значит, лужу на подушку! Вот уж точно – посади свинью за стол…
- Да замолчите вы обе! – закричал, срывая голос, Евгений. – Прекратите!
- Женя, ты с ней разведешься! Я этого требую!
- А зачем? – пожала плечами Наталия. – Чтобы опять стать нулем без палочки в коммунальной квартире, в комнатке на четверых? Ему и тут хорошо – правда, Жень?
- То есть, как это – в комнатке? – вскричала Сара Абрамовна. – Разделите квартиру! Пополам, как положено! Он тут прописан! Женьчик, да скажи ты ей!!
- Точно, Жека, скажи – чтобы заткнулась! – вмешался наконец Пинчук, невозмутимо застегивая ремень.
- То есть, как это – заткнуться? – накинулась на него не помнящая себя от ярости Сара Абрамовна. – Когда по закону положено…
- Ага, положено, - усмехаясь, кивнул майор. – Халупа на сто первом километре положена… супруге врага народа! И сынку врага народа на стройке разнорабочим положено быть, а не в аспирантуре. Думаете, не знаем, кто был ваш муж? Литерник. Да еще и уголовник к тому же!
- Как – уголовник? – вскинулся Евгений. – Он комполка был, танкист, майор! Это всё Дерюга…
- Да, кстати, о Дерюге… - довольно, как сытый кот, промурлыкал Пинчук, и Наталия одобрительно ему подмигнула: мол, давай, врежь им, Серега!
И Серега врезал: рассказал и про дебош в «Метрополе», и про разговор в скверике, и про загадочное «Пом. Ру. Сво». Каковое останется загадочным только до тех пор, пока он, Пинчук, не решит проявить сознательность и помочь приятелям с Петровки. И вот тогда многолетний «висяк» наконец-то превратится в нормальное уголовное дело. Каковое будет раскрыто – уж не сомневайтесь, дорогие мои! И супруг ваш, Сара Абрамовна, получит по полной – во-первых, за Дерюгу навесят сто вторую (а зарезать начальника политотдела дивизии – это вам не таракана прихлопнуть, за это, знаете ли, вышку дают!), ну, и пятьдесят восьмую, естественно, не забудут, и за проживание по чужому паспорту тоже добавят, не извольте беспокоиться. И статью про членов семьи изменника родины тоже пока из кодекса вычеркивать никто не думал! Ну, и какая московская прописка жене уголовника и шпиона? И куда, уважаемая, вашего сыночка с этакой кляксой в анкете на работу возьмут? Старшим помощником младшего дворника – и это еще в лучшем случае! А не в режимный институт, куда он собирается после аспирантуры!
Так что Саре Абрамовне сейчас лучше всего пойти на кухню и приготовить ужин. И впредь не помышлять ни о каких разводах и разделах имущества.
- И вообще, - вставила Наталия, пристально рассматривая свои длинные ногти в темно-красном лаке, - что это такое: постоянная воркотня, поучения, шепотки какие-то, и еще я что-то должна! Кто вы тут, вообще, такая? Прописаны вы на Спиридоновке – вот там, клопам под обоями, мораль и читайте! Женька, в конце концов, выбирай: или она – или я!
- Наталия… - начал было Евгений, - перестань, ну, нельзя же так! Мы же так черт знает, до чего договоримся…
- Тем более, - продолжала она, не слушая, - что домработницу можно и другую найти!
- Ах, я тебе – домработница?!! – взвизгнула побелевшая от злости и отчаяния Сара Абрамовна. – Домработница?!!
Несколько секунд она стояла, растопырив пальцы и подавшись вперед, будто хотела вцепиться Наталии в волосы – Евгений уже приготовился кидаться между ними, разнимать (черт, только драки не хватало!) – но вдруг повернулась, махнула рукой и опрометью кинулась вон из комнаты. Хлопнула дверь черного хода. Евгений бросился следом: «Мама!! Ты что?!»
***
Он догнал мать уже на улице – она, не разбирая дороги, прямо как была, в халате, тапках и фартуке, бежала к трамвайной остановке, растрепанная, с заплаканным лицом. Он схватил ее за руку: «Мама, ты куда? Пошли домой!» Она глянула на него, будто не узнавая, потом заговорила торопливо и полубессвязно, даже не понижая голоса, - про его развод с Наталией (который она считала уже делом решенным), про то, как она найдет ему жену с квартирой – непременно найдет! – про то, чем Женька ей обязан, про отца – какой он молодец, что убил Дерюгу…
- Мама, перестань сейчас же! На нас люди смотрят! – вынужден был прикрикнуть он.
Поймал такси – ладно, деньги были с собой! – и чуть ли не силой затолкал мать в салон. Поехали на Спиридоновку. Евгений обнимал мать, утешал, жалел, соглашался с ней – лишь бы молчала. А сам с раздражением думал: «Ну, на кой было этот скандал устраивать? Жили бы мы себе и жили, как живется. И я, и Наталия. Ну, изменяет… Можно подумать, я не знал! Но маме-то на кой было влезать? Маме она, можно подумать, изменяет! Квартиру ей захотелось, понимаете ли! А чего мне хочется – ей плевать. Ну, правильно: разменять Натальину квартиру, а то, что получим, на маму записать… Чтобы она мной всю оставшуюся жизнь командовала и заботами своими попрекала…»
Когда приехали, и мать с горем пополам смогла рассказать, что произошло, на Евгения накинулись дед с бабкой: почему плохо глядел за женой? Почему позволял? И мать, как клещ, вцепилась, требовала, чтобы он не ездил больше к Наталии. Встала, растопырив руки, перед дверью, зареванная, расхристанная: «Не пущу к ней, ведьме, хоть стреляй!» И слушать ничего не хотели. Евгений тоже разозлился, на всех троих наорал, наговорил гадостей. Битых три часа выясняли отношения: кто, чем и кому обязан. Наконец, когда уже стемнело, выдохлись, расползлись по углам, махнули рукой: «Делай, как знаешь!» И Евгений помчался на Смоленскую, мириться с Наталией.
Первое, что Евгений увидел, войдя в квартиру, был собранный и перетянутый ремнями чемодан. Его чемодан, с которым он в студенческие годы ездил с Наталией в Евпаторию и Анапу. Он понял всё. Хотел взять чемодан и тихо уйти, безо всяких объяснений. Но тут Наталия, в том же пеньюаре, но уже причесанная, вышла из спальни. Она казалась совершенно спокойной, но Евгений заметил легкую красноту возле глаз. Наталия плакала! Значит, она его любит… Может быть, удастся…?
- Наталия…
- Микробик…
- Что, уже решила? – он указал взглядом на чемодан.
- Решила? – она приподняла брови. – По-моему, это ты решил. Когда помчался, как пес на поводке, за своей истеричной мамашей. Она превосходно разыграла эту комедию, браво! Хоть в водевиль вставляй!
- Наталия… Ну, так нельзя… ты ведь тут тоже виновата…
- В чем? – она опять состроила удивленную гримаску, но теперь к наигранному удивлению примешивалась самая настоящая, хоть пока еще сдержанная, тихо клокочущая, ярость. – В чем виновата? Что не хочу и не могу жить, как твоя мамаша и ей подобные? Тебе, Микробище, с самого начала было известно, что такое наш брак, и как я к тебе отношусь…
- И – как же?
- Как к другу, - снисходительно объяснила Наталия. – Ты знаешь: я никакого домостроя не признаю. Я вышла за тебя, чтобы освободиться, вот и всё. Ты оказал мне дружескую услугу, и я это ценю. Но это не значит, что я буду стоять на задних лапках перед твоими родственниками! – Она прищурилась, вся подобралась, как кошка, готовая к прыжку. – Заруби себе, Микробик, на своем длинном носу: я – не рабыня, не домработница и не племенная корова! Я буду жить так, как хочу, и с кем хочу, и не стану отчитываться никому! И кому-кому, а тебе-то грех жаловаться: в институт подтолкнули, в аспирантуру пропихнули, в квартире прописали…
- Да ты что думаешь?! – ощетинился Евгений, - что я… Ради квартиры?! Ради твоего папы?! – И тихо-тихо сказал, глядя в пол перед собой: «Я тебя люблю, Наталия. И всегда любил. С тех пор, как увидел в первый раз».
- Любишь… - Задумчиво протянула она, будто взвешивая это слово. – Однако же мамашу свою любишь больше! За ней побежал галопом, а когда она тут меня поливала – стоял, как истукан, ни слова, ни полслова! Ты что, одернуть ее не мог?
- Ну… Наталия… - смущенно забормотал он. - Ты же понимаешь: она – моя мать… Тут совсем другое…
- И, тем не менее, выбор сделан. И пока тут будешь ты – тут будет она. А значит, если я хочу жить спокойно, без скандалов… - она указала пальцем на чемодан.
Евгений так же молча кивнул. Всё понятно. Так и должно было быть. Такие, как Наталия, не для таких, как он. Скажи спасибо, что хоть немного счастья досталось.
- Здесь всё твое, можешь не проверять… Впрочем, я могла и упустить что-то из виду…
- Да нет, ничего… Постой, - он вдруг вспомнил: коллекция! Папина коллекция! – Наталия! Папины сабли… В секретере… помнишь? Они целы?
- А куда ж они денутся? Бери.
Они вдвоем долго возились со сломанным механизмом, но всё было бесполезно. Наконец Наталии надоело. Она решительно принялась выкидывать из секретера всякую ерунду – письма, тетради, пыльные чернильницы…
-Забирай всё вместе, черт с тобой! Иди, лови машину!
-Наталия! – он нерешительно обернулся, уже держась за дверную ручку. – Наталия! Скажи… Тогда, в сорок пятом, в «Метрополе» - помнишь? Когда ты с Пинчуком познакомилась? Ведь это папа был!
-А ты только сейчас понял?..
***
Шамело-Дельвинь Евгений, конечно, тоже забрал, в чемодан засунул среди рубашек.
Когда секретер водворили в комнату на Спиридоновке, то обнаружили в одном из ящиков толстую пачку денег – видно, Наталия сунула, пока Евгений ловил грузовик. Он хотел было отнести деньги назад, но мать не дала: с паршивой овцы хоть шерсти клок, а деньги понадобятся!
Опять все четверо теснились в маленькой комнатке на первом этаже. Евгений развелся с Наталией – быстро, буднично, будто в магазин сходил – и выписался из квартиры на Смоленской. Но Наталию-то из сердца как выпишешь? «Много женщин есть на свете – но одну дано нам встретить…»
Так пела Наталия-Сильва, устремляя заученный влюбленный взгляд на Эдвина, первого тенора, красавца-брюнета с точеным профилем и старательно подкрученными усиками – не поймешь, то ли своими, то ли приклеенными. А потом Наталия выходила из служебного подъезда, веселая, красивая, окруженная поклонниками, а за ней тащился Пинчук, нагруженный охапкой букетов; увидев в толпе Евгения, майор всегда победоносно подмигивал: мол, что – съел? Но Евгений должен был видеть ее – хотя бы издали видеть!
Но однажды – спустя месяцев восемь после развода – Пинчук поймал Евгения на выходе из театра. Руки не протянул – знал, что Евгений свою не подаст. Просто подмигнул этак, и поманил за собой: пройдемте, мол, гражданин, - а сам усмехается. У Евгения, конечно, первая мысль – про арест, про мать и деда с бабкой: что с ними будет и как их хотя бы известить. Ну, и про Шамело-Дельвинь, разумеется. Но - нет, вроде «сотрудников в штатском» вокруг не видно, никто ему руки крутить не собирается, а Пинчук подошел вплотную и говорит тихо: «Да пошли, не бойся – нужен ты нам сто лет! Просто увидишь кое-что интересное!» Ну что ж, пошли…
Наталия вышла из служебного подъезда. Но охапку цветов за ней следом тащил какой-то молодой невзрачный офицер - то ли старлей, то ли капитан. А под руку с Наталией гордо шествовал, глядя прямо перед собой и будто никого не замечая… Феликс Маркович! Поседевший, полысевший – но всё еще бравый. Та же поджарая, как у добермана, фигура, те же непроницаемые, алюминиевые глаза…
-Ну, что, Женька? Руку, товарищ по несчастью!
- А у вас несчастье, товарищ майор? – холодно осведомился Евгений. – Что ж, мои соболезнования.
Повернулся и пошел домой.
***
…Пять минут до начала спектакля. Наталия оглядывает зал через дырочку в занавесе. Народу полно. Прекрасно. Такой-то здесь… И Сякая-то… И Разэтакие всем семейством… И Феликс – в первой ложе бенуара, как всегда. Опять будет потом до трех ночи расхаживать по квартире, как лев по клетке, курить одну за одной, зубами скрипеть – чертов ревнивец!
Сейчас еще жить можно, а когда он, овдовев и выждав положенный срок траура, вынырнул, как черт из болота, и принялся ходить за нею хвостом и зыркать своими глазищами, распугивая поклонников. (Сергей чуть ли не первым тогда дернул «огородами к Котовскому», трус! Впрочем, он и так бы ушел – уже понимал, что не видать ему прописки в Лантауэровских восьми комнатах). Да еще и мораль читать принялся «по праву старого семейного друга» - туши свет! Она думала – так и утащит после спектакля на Лубянку, в застенок…
Однажды в антракте – шел концерт по случаю наступающего 1955 года - он вломился без стука к ней в гримерку, где она тихо-мирно с поклонниками любезничала, выгнал всех - и понес: и шалава-то она, и всех перепробовала, и знал бы ее отец, и то, и сё… А потом и бухнул, как булыжник в колодец: иди за меня – и всё у тебя будет, а вздумаешь глазками стрелять – я тебя..!
Выхватила тогда Наталия финку-выкидуху с тигриной мордой на рукоятке, Пинчуков подарок, вещдок муровский от безнадежно зависшего дела, по которому все сроки давности прошли, приставила себе к шее, где артерия: мол, живу, как хочу, вы меня на базаре не покупали, а что-нибудь сделать вздумаете - живая не дамся, не надейтесь! Кнопку нажать – одна секунда.
И так на Феликса глянула, что понял генерал-майор: нажмет она кнопку. А он, Феликс, останется в гримерке один на один с ее трупом. И отдувайся потом… Свидетелей куча. Положим, экспертиза покажет всё, что нужно – но ведь не повесишь же акт экспертизы себе на грудь вместо ордена. И на всяк роток не накинешь платок… Хотел ведь как лучше, ведь дочь старого друга, душа болит за девчонку – и вот… Ну как с ней еще…? Хлопнул дверью генерал, чертыхнулся сквозь зубы и вышел.
Но – тянуло его к ней. Как на аркане тащили. Ничего с собой поделать не мог. После спектакля опять пришел. И давай допытываться, чем это он, Феликс, Наталию не устраивает – и генерал, и квартира есть, и деньги, и свободен – не то, что некоторые (не будем показывать пальцем)… А Наталия за руку его взяла, подвела к зеркалу и говорит: «Посмотрите на себя, товарищ генерал».
- Что? – ощетинился Феликс. – Стар для тебя? А как же Такой-то и Сякой-то? Ведь ровесники мне будут, а то и постарше!
Да не в старости дело, Феликс Маркович. И вы, кстати, мужчина хоть куда. Но ведь от вашей физиономии не то что женщина, а собака бездомная – и та шарахнется! Вам же прямая дорога на Микояновский комбинат: как глянете – никакого морозильника не надо! Любите меня, говорите? Так когда любят – не угрожают. И разговаривают не так. И вообще: нормальные люди так с женщинами не разговаривают.
А он: другие любили, и безо всяких церемоний, а ты почему не желаешь?
Так если другие, дорогой вы мой, вам такие штучки спускали – значит, наверняка, любили не вас. А погоны ваши многозвездные, да петлицы, да мужей своих, которых вы одним росчерком пера могли вытащить из ада. А вас, Феликс Маркович, нормальная женщина может только ненавидеть и бояться.
Он свое гнет: ты подумай, тебе, мол, не кто-нибудь, а генерал жениться предлагает, а ты еще что-то воображаешь о себе.
«Ну, и что, что генерал? – улыбается она. - В любви, знаете ли, как в бане, ни генералов, ни рядовых». А сама внутри вся дрожит: здоровенный осетр клюнул, как бы из лодки не выдернул!
А он смотрит на нее, усами шевелит – не то сердится, не то удивляется. Ну, конечно, с ним, наверное, еще никто так не разговаривал. Говорит: не пойму, мол, я тебя, Наталия. Чего же тебе, в конце концов, надо? И кого надо?
Свободы. Чтобы никто не указывал, как жить. И того, кто бы ее, Наталию любил, а не постель ее, не славу и не квартиру. Которого Наталия интересовала бы как личность, а не как механизм для стирки, готовки и производства детей. «Я, - Наталия говорит, - лучшего друга от себя прогнала, потому что его мамаша-истеричка воспитывать меня начала, а он маменькиным сынком оказался. И другого прогнала, потому что начал приставать: когда мы поженимся, да когда ты меня пропишешь…»
Не надо гоняться за Наталией, не надо принуждать и угрожать, не надо слежку-подслушку устраивать, и кавалеров-меломанов из гримерки распугивать не надо – иначе как театр план будет выполнять? От всего этого у Наталии только одно желание: рога надоедливому наставить. И уж она найдет, как. И тогда все равно, с кем – лишь бы наставить и тем проучить крепостника и тирана.
Смотри на Наталию как на равную, уважай ее свободу, веди себя с Наталией культурно, по-человечески, а не как турецкий султан – и она никуда от тебя убегать не станет. Не от чего будет бежать. Поняли, дорогой Феликс Маркович?
Объяснила ему всё это Наталия – тихо, спокойно, без крика, но – твердо, и глаз не опуская.
Ушел генерал. Но дверью на этот раз хлопать не стал.
Месяц его не было. Ни слуху, ни духу.
Потом явился. Похудел, побледнел, под глазами круги. И в глазах подо льдом что-то живое затеплилось, наконец. Предложение пришел делать. С тортом и розовым букетом. Расписались. Он свою квартиру на Цветном сыну оставил, а сам перебрался к Наталии на Смоленку. Выводила Наталия осетра и под жабры на берег выволокла!
Спросил, что ей подарить на свадьбу – она ничего не попросила. Только котенка, рыжего, полосатого. Так он двух притащил – пушистые, сибиряки. Назвали, как папиных – Максом и Матильдой.
И вот живет Наталия с ним второй год – и ничего. Никаких скандалов. Ревнует Феликс, конечно, – но держит себя в руках. И она ему повода без особой нужды старается не подавать. Но выкидуха у Наталии до сих пор всегда с собой, в кармашке…
…Ну вот, все расселись. Сейчас погаснет свет. Пора за кулисы. Что-то Микроба не видно… Нет, вот он – в ложе, напротив Феликса. А кто это с ним? И так нежно за руки держатся! Мон дьё, что за деревенщина! Что лицо, что фигура – застрелиться на месте! И он с нею нежничает? Похоже, это и есть пресловутая «невеста с квартирой», которую Сара Абрамовна всё грозилась найти. На таких женятся исключительно ради квартиры. И Женька, по всей видимости, скоро женится. Если уже не женился. А говорил – люблю, с первой встречи… Понятно, что на этой – ради квартиры. Но все равно – обидно. До слез обидно. Но плакать нельзя. Можно только петь.
«Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?» Помнишь, по глазам вижу, что помнишь – но куда ж тебе против мамочки! «Траля-ляля-ляля-ля, всё так ясно! Траля-ляля-ляля-ля, что ж, прекрасно!»…
В этот раз, седьмого марта пятьдесят шестого, Наталия Лантауэр в роли Сильвы была хороша как никогда.
***
А в середине мая Евгения Сергеевича… Впрочем, нет: тогда он уже не был Сергеевичем. И Цукером не был. А был снова Евгением Рубеновичем Кочаряном. Сбросил с себя «геройское» отчество и дедушкину фамилию, как грязный маскхалат. Будто вылез на свет из душного пыльного погреба. И теперь уже мать, когда он пришел из загса с новыми документами, погладила его по голове, как маленького, и сказала, совсем как дед в тридцать девятом: «Идише копф!» «Да что она думает? – хотел было сказать Евгений, - что я просто потому, что…?! Что я просто примазаться хочу?» Но ничего не сказал - махнул рукой.
Все равно не поймет. И явись сейчас отец – такой, как есть, то есть, каким Евгений его запомнил: исхудавший, седой, в вылинявшей гимнастерке – вряд ли мать узнает его. Такой Рубен ей не нужен. А нужен тот, что на склеенной карточке в рамочке: бравый, веселый, с черными лихими усами, в сдвинутом на ухо шлеме, гордо восседающий на броне танка, поглаживая горячий ствол, будто холку любимого коня. Чтобы повесить карточку на стенку и всем показывать: вот какой, мол, у нас был муж и отец! Командир полка! И справку показывать, где черным по белому: реабилитирован посмертно! Не виноват! И мы не виноваты! А раз не виноваты – извольте нас вознаградить за наши страдания! Зара Кочарян, может быть, и приняла бы нынешнего Рубена - но не Сара Цукер. И можно ли Сару Цукер за это осуждать!
И теперь, став Кочаряном, Евгений готовился стать супругом Гертруды Разуваевой (от одного имечка впору стреляться не доходя до загса!). Рыжа была Гертруда – то бишь, «Героиня труда». Толста. Конопата. Низкоросла – ножки, как у перекормленной таксы, как с женихом целоваться – так лестницу надо приставлять. Нос курносый, как у мопса, волосы как кирпичной пылью пересыпаны, глазки с копейку, да и те жиром заплыли. В общем – красавица. И умом отличалась незаурядным – насчет поесть и поспать. Зато товароведом работала на продуктовой базе.
Мамаша Гертруды, Елена Степановна, заведовала столовой, а папаша, Иван Семенович, был директором магазина. Обыкновенная рабочая столовка и обыкновенный районный промтоварный магазин. Но – всё-таки. А на большее замахиваться Цукерам было не по чину. А главное - квартира была у Разуваевых. Отдельная. Двухкомнатная на троих. В Спиридоновском переулке.
Познакомила Евгения с Гертрудой Рахиль Ароновна – завстоловой сама одевалась и дочку одевала исключительно у нее.
Перед этим мать и бабушка (деда к тому времени уже полгода как не было в живых) долго уговаривали Евгения если не притвориться влюбленным, то хотя бы скрыть отвращение – ради семьи! Уговорили – а куда денешься? Родные! Знакомство состоялось. Гертруда, не избалованная мужским вниманием, вцепилась в жениха, как блоха в собаку. А что ей оставалось? В школе ее дразнили «рыжей-бесстыжей» и «жиртрестом». На вечерах в торговом техникуме она служила живой вешалкой для сумочек более удачливых подруг. Родители держали ее в строгости, не без основания опасаясь, что возможных кавалеров привлекает не столько дочь, сколько жилплощадь. И вот теперь… Родители сперва скосоротились, но, поразмыслив, пришли к выводу, что молодой перспективный ученый, кандидат биологических наук, да к тому же довольно симпатичный и неглупый – вполне достойный претендент на руку Гертрудочки. В конце-то концов, нужно же девочку – тридцать три годика – хоть за кого-нибудь пристроить!
А уж когда выяснилось, что будущая сватья – не какая-то там одноночка, а почтенная вдова геройского майора, Евгений вообще стал Разуваевым «как родной».
К свадьбе всё было готово. Назначили торжество на третье июня. Гертруда хотела раньше – не терпелось ей, но родители настояли, потому что жениться в мае – дурная примета.
Евгений послушно говорил Гертруде все полагающиеся слова, ходил на свидания, водил невесту в кино и в парк, а в сердце жила, копошилась тихонько, как мышь в кладовке, надежда – а вдруг? Вдруг поймет, позовет, и всё станет, как раньше? Наталия…
…Так вот, однажды в середине мая, Евгений проснулся от того, что в коридоре надрывался телефон. Так звонят, когда ты кому-то отчаянно нужен. Евгений вскочил с постели и бегом, не обращая внимания на сонное ворчание матери и бабки, ринулся в коридор. Схватил трубку.
- Алло! Женя, ты? Хорошо, что на тебя попала… Приезжай, срочно! Феликс…
- Наталия! Что случилось, Наталия?!
- Говорю тебе: Феликс заст…
Связь оборвалась. Евгений, чертыхнувшись, швырнул трубку на рычаги, бросился в комнату и лихорадочно принялся одеваться. К дьяволу ночь, к дьяволу метро, к дьяволу мамины причитания – Наталия зовет его, Наталия плачет! Мать попыталась было выкинуть старый фокус со вставанием у двери и растопыриванием рук, но Евгений сказал, что в таком случае выскочит в окно, но уж тогда мать сама пускай расписывается с тяжеловесной Гертрудой. Выпустили. Помчался бегом по темным дворам на Никитскую. Такси! Командир, вдвое заплачу – гони на Смоленку!
Влетели в знакомый двор. У Натальиного подъезда – «скорая», милиция и еще одна машина – большая, черная. Господи, что же произошло?! Кое-как, от спешки роняя купюры, расплатился, и бегом на третий этаж. А там у двери – двое в фуражках: не велено пущать! Развернулся, и бегом назад – через черный ход попробуем!
А у двери черного хода – тоже двое. В синих петлицах. Один незнакомый, а другой… Пинчук! Извините, товарищ майор, не разглядел сразу в темноте.
- О, муж в отставке! Ты-то что тут делаешь?
- Наталия звонила…
- А ты и послушался? Давай, уноси ноги, нечего тебе в эти дела путаться…
- Да какие дела, товарищ майор? Что с Наталией?.. что она натворила? Она же…
- Да тихо ты. – Пинчук переглянулся с напарником: мол, что – скажем ему, или так пошлем куда в подобных случаях следует? Тот еле заметно пожал плечами и отвернулся. – Не Наталия. Генерал. Личное оружие чистил… – Майор подмигнул и жестом показал, как приставляют к виску пистолет.
Евгений кивнул. Теперь понятно: Феликс застрелился.
Пинчук шепотом рассказал, что их, вместе со скорой и милицией, вызвала новая домработница Полина, незадолго до того нанятая Феликсом, похоже, с тем, чтобы доносить оному обо всех Натальиных проделках. А перед тем, очевидно, Наталия, проснувшись среди ночи от звука выстрела и увидев мужа с простреленной головой на полу в гостиной, не помня себя от страха и отчаяния, позвонила своему «бывшему».
- Так ты – слышишь? – лучше к ней не ходи, перед нашими не светись. Тебе там делать нечего. Только навредишь и себе, и ей. Ты хоть не с «помело-дельфином», надеюсь?.. Ну что ты встал? Все равно не пустим. Иди!
Евгений вздохнул и поплелся вниз по лестнице…
…В субботу он выгуливал мопсообразную Гертруду в окрестностях Новодевичьего монастыря. Заслышав издали унылый вой оркестра, она потянула жениха за рукав: «Пошли, поглядим!» Она обожала глазеть на чужие свадьбы и похороны, с профессиональной дотошностью подсчитывая число венков, лент, орденов на подушке, машин в кортеже, оценивая платье и прическу невесты или вдовы, чтобы затем безапелляционным тоном, явно унаследованным от мамаши, во всеуслышание (чувство такта Гертруде было свойственно, как жабе перья) вынести вердикт о «шикарности» процессии и с точностью до десятки высчитать, «во сколько всё это им влетело».
- Гляди, Женя! Во, шикарные похороны! Венков завались! Ой, а народу сколько! И одни военные! Ну, блеск!
Она подтащила его почти к самым воротам кладбища. Процессия, и в самом деле, была многолюдная и пышная. Толпа. Много военных – в красных, в черных, в синих петлицах… Гроб на лафете. Подушечка с орденами. Венки, венки... Черная открытая машина. А в ней, стоя и держась за спинку переднего сиденья – Наталия Лантауэр, бледная, осунувшаяся, но держится прямо, в черном платье – юбка широкая, лиф в обтяжку - и черной кружевной косынке на тщательно уложенных волосах, - молодчага, Наталия! Так держать! Не сдаваться! В машине с нею сидели еще какие-то люди, но на них Евгений не стал обращать внимания.
«Шикарно! Тыщи три в одни цветы вбухали!» - восхищалась Гертруда. На нее зашикали. Евгений дернул ее за руку.
Наталия услышала Гертрудин возглас, обернулась. Взглядом отыскала в толпе зевак Евгения. И глаза ее говорили: «Кто звал тебя – и кого ты предпочел! Что же ты?!» Он опустил глаза. Можно ли было надеяться на прощение после такого взгляда?
Открытый ЗИС проехал. Следом потянулись машины, люди… Всхлипывания, шмыганья носом, шепотки… «Бедняга… Как он так? Оружие чистил… Или его почистили… Бедная Наталия Генриховна… Какое потрясение… совесть заела… Сколько народу посадил… Так она-то не виновата… И ее бы посадил, если б она за него тогда не пошла… Ревновал по-страшному – она мне однажды пожаловалась… Бедняжка! Жалко, сегодня отменили спектакль – она в «Сильве» чудо как хороша!»
Процессия втянулась в ворота кладбища, а Евгений, кое-как выдумав подходящий предлог, чтобы распрощаться с Гертрудой, побрел домой.
Всё было кончено.
***
Далее всё пошло по накатанной колее. В назначенный день Евгений расписался с Гертрудой и переехал к Разуваевым.
Вскоре умерла бабка, и Сара Абрамовна наконец-то осталась одна в комнате – сама себе хозяйка.
Но ей-то хотелось большего! Она-то рассчитывала, что Разуваевы, поднатужившись и поскребя по сусекам, обеспечат любимую дочку и дорогого зятя кооперативной однокомнатной, пусть и не в лучшем районе. Каковую, присовокупив к ней Сарину комнату – пусть и не ахти какую, но, считай, в центре! – можно будет поменять на двухкомнатную. Которая была бы записана на Сару Абрамовну – уж этого-то она бы от сына добилась, не мытьем, так катаньем! Записанная на ее имя квартира, отдельная – уж конечно, не проходная! – комната, послушный сын, невестка, которой можно при случае покомандовать, тихая, почтенная старость – это ли не достойная награда за все, что пришлось пережить Саре Абрамовне, нет – Заре Арменовне (поскольку именно так она собиралась представляться будущим соседям)?
Однако судьбе в лице супругов Разуваевых не было никакого дела до Сариного плана. Никакой квартиры они молодым покупать не стали, а просто, когда удачно подвернулось наследство в виде симпатичного домика в Ромашкове, обменяли этот дом и свою двушку на трехкомнатную возле ВДНХ. И места для Сары в этой квартире, естественно, не предусматривалось. Сара втихаря рвала и метала, но поделать, конечно, ничего не могла.
Время шло. Евгений по-прежнему работал в институте Габричевского – правда, уже не в режимной лаборатории. С наукой у него, что называется, не сложился роман: двигали Кочаряна, пока возвышалась у него за спиной колоссальная фигура Лантауэра, и пока были в силе друзья Лантауэра. А потом – всё, дорогой. Баста. Хорошо еще, кандидатом успел стать. Зато администратор-хозяйственник из Кочаряна получился хоть куда – дедушкины гены сыграли.
Со стороны казалось, что жизнь Евгения Рубеновича не оставляет желать ничего лучшего: здоров, красив – весь в отца, куда только подевалась юношеская нескладность! -; образован, при солидной и хлебной должности, жена – товаровед, квартира отдельная – трехкомнатная на четверых… потом – на троих… и, наконец, на двоих.
Когда в шестьдесят восьмом умерла Елена Степановна, у Сары Абрамовны снова проснулась надежда. Придя навестить сына, она прозрачно намекнула ему, что неплохо бы поменять их трехкомнатную плюс ее комнату на четырехкомнатную: она, Сара, не вечна, а комната после ее смерти отойдет государству, поскольку прописать в нее некого, – при этих словах Сара укоризненно посмотрела на невестку, которая так и не удосужилась подарить мужу наследника. Тут Гертруда, по своему обыкновению, принялась кричать, что Сара вмешивается в ее личную жизнь, что она, Гертруда, тут не виновата, а виновата Гертрудина мамаша, не тем будь помянута, из-за которой Гертруда смогла выйти замуж, только когда ей уже поздно было рожать… Разразился скандал, Сара Абрамовна ушла, хлопнув дверью, - но дело было сделано. Гертруда, как ни была глупа, но случая прибрать что-либо к рукам еще ни разу не упустила. Поэтому когда свекровь снова завела речь о том, что надо бы съехаться, Гертруда сделав самую равнодушную и глупую физиономию, пожала пухлыми плечами и сказала: «А почему бы и нет?»
Обменялись, доплатили – сьехались. Четырехкомнатная нашлась в старом доме в Большом Козихинском. Третий этаж, балкон, до метро рукой подать. Двор зеленый, с беседкой. Соседи приличные. Всем хороша квартира. Вот только записана оказалась под шумок на Гертрудино имя!
Стали жить. От рассвета до скандала, от обеденного скандала до вечернего: «Дура! – Мартышка! – Торгашка! – Ведьма столетняя! – Я жизнь прожила, мне лучше знать! – Закрой рот! Это моя квартира! – Ну и что, а я тоже в ордер вписана! Имею полное право высказаться! – Да скажи ты ей, Женя! – Нет, Женя, лучше ты ей скажи!» Дело известное: двум медведицам в одной берлоге не спится. И что тут делать? Опять разъехаться? Ну - нет, Гертруда ни за что не согласится: как это так - законно добытый кусок жилплощади из рук выпустить! И ничего Евгений Рубенович с двумя осатанелыми бабами не мог поделать – просто старался уходить из дома как можно раньше и появляться как можно позднее. То собрание, то совещание, то у коллеги день рожденья…
И закручивались где только можно и с кем только можно – лишь бы подальше от бдительных глаз жены и матери – мимолетные, ни к чему не обязывающие романчики. Тихие, тайные, а главное, кончавшиеся, ко всеобщему удовольствию, без видимых последствий. А посему на романчики эти смотрели сквозь пальцы – до поры до времени.
В начале семьдесят второго Сара Абрамовна наконец-то обрела вечный покой. Перед смертью шептала: «Женя, Рубен, простите! Я хотела как лучше!»
Теперь Евгения с постылой Гертрудой ничто не связывало. Они развелись через три месяца после похорон – мирно, без скандала. «Не сошлись характерами». Евгению при размене досталась двушка на Грузинском валу, Гертруде – такая же двушка возле Кузнецкого моста. Евгений с удовольствием оставил жене финскую стенку, телевизор и два ковра – лишь бы на заветный секретер не посягала.
Стал жить холостяком. Дом, работа, изредка – кино или ресторан. И при любой возможности – Музыкальный. Бархатный барьер ложи, сверкающая люстра, скрипки пробуют голоса, гаснет свет, аплодисменты, поднимается занавес… И в программке первой строчкой – Далила, или Кармен, или Розалинда – Н. Г. Лантауэр. Заслуженная… Народная… Лауреат… Любимая, родная… Навсегда для него утраченная.
А потом – долгий путь по вечерней Москве, и каждый раз ноги сами несут знакомой дорогой на Смоленскую – дурак старый, что тебе там делать! И наутро, со злости, что она вчера не взглянула на тебя, выходя из служебного подъезда (красивая, стройная, с колдовскими зелеными глазищами, будто и не было всех этих дурацких лет! И вокруг по-прежнему – батальон шикарных военных…). Да, только с отчаяния и тоски – очередной флирт с очередной рыженькой лаборанточкой или менеесочкой, с которой и поговорить-то не о чем, и которой не ты нужен, а квартира, и которая на Наталию похожа, как муть «плодововыгодная» – на массандровский марочный портвейн. За неимением гербовой пишем на туалетной…
А потом была Катька Сытых, с воплями и заявлением. И – в загс, как к венерологу в кабинет…
***
На полпути к дому Евгений Рубенович подумал, что, прежде чем ждать сантехника, неплохо бы выяснить, собирается ли вообще этот сантехник сегодня нанести тебе визит. Ведь сколько раз уже бывало: сидишь дома весь день, как собака на цепи, проклянешь всё на свете, - а потом оказывается, что этот алкаш вообще ни сном ни духом не слышал ни о каком вызове! А диспетчер делает круглые глаза и уверяет, будто ей вообще никто не звонил.
Ну, если и сейчас так… Впрочем, так даже лучше – судьбоносный визит перенесется на завтра, а значит, можно будет пойти снова на работу, а оттуда – сразу в театр. И до позднего вечера не видеть Катьки!
Однако на этот раз диспетчер – грузная тетка в цветастой кофте – выдала Евгению Рубеновичу нечто совершенно несуразное: сантехник якобы приходил к Кочарянам сразу после обеда, но в квартиру его не впустили, сказали, что никого не вызывали, и что, если работяга не перестанет стучать, вызовут милицию. Сказано это было визгливым, как электродрель, бабьим голосом, через закрытую дверь. «Я же ей сказал утром! Еще два раза повторил!» - только и мог вымолвить пораженный непроходимой Катькиной тупостью Евгений Рубенович. Сантехник только покачал головой – видно, даже в его богатом лексиконе не нашлось для Катьки достаточно крепкого слова. Но, получив на бутылку, согласился прийти на другой день с утра.
Разозленный и сконфуженный Евгений Рубенович отправился домой с твердым намерением высказать Катюхе всё, что он о ней думает. Жара и злость окончательно вывели его из равновесия, и даже мысль о театре, где он увидит Наталию, не успокаивала.
Он почти взбежал по лестнице, с силой надавил на кнопку звонка. Подождал. Никакого ответа. Позвонил еще. Тишина. Черт, да куда эта Катька ускакала? Он спустился на пролет ниже, к почтовым ящикам, и, положив портфель на подоконник, принялся шарить по всем отделениям в поисках ключа. Нашел – на самом дне, как всегда бывает в подобных случаях. Поднялся, чертыхаясь, к своей двери, всадил ключ в замочную скважину, провернул. Вошел. Огляделся. В гостиной – никого. Дверь в спальню закрыта. Оттуда слышалась какая-то возня.
Что за черт?! Уж не залез ли кто в квартиру, подобрав ключ? Кочарян рывком распахнул дверь – и замер на пороге.
Заветный ящик секретера, ключ от которого Евгений Рубенович всегда носил с собой, был не просто вскрыт – от него «с мясом» отодрали фасадную доску! Орудие варварства – здоровенная отвертка – валялось тут же, на ковре, рядом с небрежно разбросанными отцовскими пятью шашками. Шестую шашку – черкесскую, в красивых ножнах с серебряной насечкой – держала, наполовину вытащив из ножен, полуодетая Катька, забравшаяся с ногами на разобранную кровать, - любовалась, цену прикидывала, нахалка! А возле кровати стоял на коленях кто-то плотный, с песочного цвета волосами, торчащими во все стороны, в милицейской форме, и вертел в руках отцовский наградной маузер.
Услышав скрип двери, Катька вскинула голову - и встретила горящий яростью взгляд мужа. Милиционер тоже обернулся – но слишком резко, не рассчитал, и неуклюже шлепнулся на толстый, как у барсука, зад, да так и остался сидеть.
Нет, Евгений Рубенович с самого начала не ожидал от Катьки лебединой верности. В конце концов, она не за него выходила – за квартиру и прописку. И что подставила она его, тоже, можно сказать, он сам виноват: не кинулся бы на помощь – хряпнулась бы со стола Катька, наставила бы здоровенных синяков, и никакой статьи, а всего-то несчастный случай, - ну да, мамаша ее всё равно бы чего-нибудь придумала. Ладно: внедрилась в дом – живи. Ешь, пей, валяйся на диване. Ничего, он тоже на Гертруде женился, потому что маме квартира нужна была.
Но – зачем же так! У него было такое чувство, будто его, живого, выпотрошили, как этот ящик, разъяли на части и выставили в стеклянной витрине – глядите, граждане!
- Жень, ну ты чево, в самом деле? Уж и посмотреть нельзя?..
- Посмотреть?!!! – Ненависть взорвалась в нем, как осколочный снаряд, вдребезги разнося здравый смысл и законопослушание. Он нагнулся, схватил шашку, лежавшую ближе всех и рванул ее из ножен, с детским восторгом ощущая тугую плавность клинка. («Наконец-то!» – мельком подумалось ему. Отец ни разу, сколько Женька ни просил, не дал ему по-настоящему поиграть в Чапаева!) Катька истошно завизжала, сползла с кровати и быстро, на четвереньках, побежала из комнаты. Кочарян, не помня себя от ярости, с криком: «Вон сейчас же из моего дома!» бросился за ней. Мент догадался подставить ему ногу. Евгений Рубенович упал, больно ударившись головой о порог, в глазах у него потемнело, горячая волна затопила мозг. Дальше не было ничего…
- Катька, всё, я пошел!
- Куда?! А как же…
- Нет уж, на фиг! Сама разбирайся, как хочешь! Да скорую вызывай, дура дубовая!..
***
…Три недели подряд не видя Микроба в ложе, Наталия стала не на шутку тревожиться. Спросила у кассирш и гардеробщиц, с которыми Евгений Рубенович часто беседовал о том, о сем, - оказалось, что те сами удивлены отсутствием завсегдатая, который, насколько они помнят, ни о каком отпуске или командировке не упоминал. Позвонила по старому телефону, который когда-то узнавала через справочную – оказалось, что никаких Кочарянов и никаких Цукеров там давным-давно нет, и куда подевались – Бог их знает. Прошла еще неделя – Микроб не показывался. Тогда Наталия, не видя иного выхода, решилась прибегнуть к помощи старого приятеля, полковника Пинчука. Уже собралась позвонить ему, придя со спектакля, но Пинчук позвонил сам.
И сообщил, - так, в порядке ничего не значащего трепа между дежурными восторгами – что Натальин «муж в отставке» лежит в больнице с инсультом.
-Да ты что?! Кто тебе сказал?!
-А вот это, извини, не телефонный разговор.
-Приезжай! Я жду!!
***
Напившись чаю и выкушав рюмочку коньяку, Пинчук рассказал, что не так давно, недели две назад, явилась в антикварный магазин на Малой Никитской баба, молодая, рыжая, одетая вроде бы и неплохо, недешево, но безо всякого вкуса, сразу видно – вчерашнее сельпо. Вошла, вперлась прямо в директорский кабинет и вытащила из болоньевой мятой сумки здоровенный пистолет… Простая баба – как три копейки! Директор сперва, натурально, сделал хенде хох, как заводной зайчик-барабанщик – думал, она грабить его пришла. А баба говорит: я слышала («Слышала она, видите ли! Представляешь, Наталия? Ну, цирк!»), мол, вы тут старье всякое покупаете, так не возьмете ли эту железяку? Ну, директор слегка очухался, понял, что никто на его сейф не покушается, взял вещицу и давай разглядывать. Поглядел-поглядел, да и говорит бабе: мол, вещь старая, но ведь не семнадцатый век! Двести рублей дам - но не более. Видит, жук старый, что баба в предмете не разбирается... Она согласилась. Отдала пистоль, ушла. А директор пистоль прибрал. И позвонил. Куда надо позвонил.
Пинчук, конечно же, сразу же в магазин примчался, маузер посмотрел - вещь роскошная. Настоящая. И, видно, что в хороших руках была... Квитанцию смотрит - принято от гражданки Кочарян. Фамилия знакомая!
А на кобуре табличка: товарищу Рубену Кочаряну, командиру эскадрона, от командования такой-то кавдивизии за мужество и храбрость и всё такое…
- Дяди Рубена маузер!
- Ну, я так и понял… - Пинчук подавил зевок и вытер платком блестящую потную лысину. – Говорю директору: звони этой бабе, скажи – беру, пускай за деньгами приходит. Я подожду. Позвонили. Она пришла. Спрашиваю ее, эту рыжую, откуда, мол, такое чудо взялось?
Мужу, говорит, в наследство досталось. Его удар, говорит, недавно хватил, лекарства нужны, уход, а я женщина бедная... У меня, говорит, еще и сабли есть... А как, говорю, зовут вашего мужа, гражданка? Кочарян Евгений Рубенович.
-Женька! – вырвалось у Наталии.
- Ну да, Женька.
Полковник еще долго говорил про то, как разузнавали о Евгении всю подноготную, и выяснилось, что Катька Евгению и в самом деле законная жена, правда, ставшая таковой несколько подозрительным образом, что с Гертрудой («Ах, вот как, значит, звали ту толстуху!») Евгений развелся сразу же после смерти матери…
- Да, Серега, черт бы тебя побрал! Ты мне скажи, наконец, его адрес, где он лежит, и в какой палате!..
***
Наутро Наталия была в больнице. В палату не пошла – не решилась волновать больного. Зато накупила деликатесов, раздала денег нянькам и медсестрам – чтобы хорошо за Микробом ухаживали, да Катьке не говорили, что кто-то еще ее благоверного навещал.
Так и пошло. Между репетицией и спектаклем – галопом по магазинам и аптекам, с утра – в больницу, сестричкам – конфеты, врачу – контрамарочку… Держись, Микробик! Прорвемся! Назло всем Катькам!
Но, видно, кто-то стукнул Катерине про «двоюродную жену», которая ради своего хахаля на всё готова – да какое там ради хахаля! Квартира на Евгения записана! А ну как он ее по завещанию этой бесстыднице отпишет?! И судись потом, доказывай, что он был не в себе!
И забрала Катька мужа из больницы – только-только оклематься успел, ходил с костылем, еле-еле ноги волочил, и говорил с трудом.
Наталия Катьку с ее предусмотрительностью про себя обложила самой отборной бранью, санитарку, сообщившую ей об этом, червонцем наградила. И еще четвертак дала, когда старушенция сказала, что Катька вчера приходила и просила подыскать для мужа сиделку – самой Катьке, видите ли, некогда!
***
…Тихо в комнате. Тоскливо. Лекарствами пахнет. Лежи, гляди в потолок, да жди смерти, старая развалина! Сдохнешь – Катьке на радость. Все равно – скорей бы. Чем так валяться… Небо в окне серое, как половая тряпка, - лето нынче холодное, черт-те что, а не лето. Черт-те что было, а не жизнь… Катька за дверью шебуршится, куда-то собирается, то ли к мамаше, то ли к хахалю – а, да разве теперь важно? Сказала – договорилась с кем-то там в больнице: сиделка прийти должна. Не медсестра – те дороже берут, а так – воды подать, бульон диетический сварить, ну там еще чего по хозяйству… В общем, домработница. На какие шиши – тоже непонятно. Ладно, ее дело. Евгению теперь на всё наплевать…
Позвонили в дверь – ага, сиделка пришла. Грымза, наверное, какая-нибудь… Дверь приоткрыло сквозняком. Вот она, ангел мой хранитель, в комнату проходит. Точно, грымза. Высокая, плотная, в зеленой вязаной кофте и черной юбке, рыже-седые волосы уложены вороньим гнездом. И Катька с ней. Проходите, говорит, Фаина Семеновна, вот вам, говорит, деньги – купите хлеба и курицу и сварите суп. Приберетесь, говорит, супруга моего больного обиходите – а вечером рассчитаемся, как условились. И упорхнула, как стрекоза. Хлопнула входная дверь… Опять открылась: Катька вернулась, говорит, расческу забыла – проверить решила, что сиделка делает, не лазит ли по шкафам… Увидела, что все в порядке, заглянула к Евгению Рубеновичу, ручкой помахала – и ускакала, стрекоча каблуками. Остался Кочарян один – сиделка не в счет, с сиделкой не поговоришь толком, чужая она. Мурзик и то лучше понимает: в ногах лежит, мурлычет сочувственно – ну, кис-кис, иди сюда, поглажу… Отощал… Голодный, бедняга… Хозяин лежит, а на хозяйку никакой надежды, потому как лень вперед ее родилась… Она не то, что животное - и мужа-то кормить не желает, чужую тетку наняла… Вот она, тетка – вошла, здрасьте говорит… Ну, здрасьте.
А тетка присела на край кровати, подмигнула, и – р-раз! Накладку с головы долой! Кофту мешковатую, ватой подбитую – на пол! Очки в роговой оправе сняла, улыбается – ну что же ты, Женька? Неужели не узнал?
-Наталия!
-Тихо, Микроб! Тебе ж нельзя волноваться.
-Наталия! Как? Откуда? Столько лет… Наталия… Наташа…, - в первый раз ее так назвал.
-Женька… Горе мое луковое… Как же тебя угораздило?…
Села рядом, наклонилась, обняла… Теплая, родная… «Ну, что, – смеется, - ловко я твою Катьку окрутила? Санитарку в больнице помнишь, старенькую такую, Анну Макаровну? Так я ее племянницей двоюродной назвалась, а паспорт своей домработницы, Фаи, показала!» Какой была – такой и осталась: авантюристка, хулиганка, Пепита-diavola…
«Ничего, - шепчет, - я тебя на ноги поставлю. Специально отпуск в театре взяла. Только попробуй не поправиться! А когда поправишься – пошлешь свою мымру к чертям собачьим! Наставляла она тебе рога? Наставляла. Вот и пусть проваливает!
Переберешься ко мне – места хватит. И кота твоего возьмем, а то он, смотрю, у Катьки совсем исхудал. Ведь это ж свинство – так обходиться с котами! А эту халупу оставляй ей, не жалей – пускай подавится! И денег я у нее не возьму: она же мне дает на хозяйство – а сама каждую копейку десять раз обласкает, то в кошелек положит, то обратно! Черт с ней – пусть засунет себе эти копейки сам понимаешь, куда! Мы поженимся, Микробик, снова поженимся, и будет у нас красивая свадьба – я весь театр приглашу! И никому тебя больше не отдам. Никому – ты понял?»
Сразу тепло и хорошо стало Евгению Рубеновичу – будто погода наладилась, и всё наладилось, - даже язык у него стал быстрее ворочаться. Рассказал ей всё – и про Катьку, и про Гертруду… А она улыбалась и гладила его по голове, как маленького, и всё говорила про то, как он поправится, и снова будет красавец всем на зависть, и как они поженятся, и у них всё будет, как прежде – будто и не было ни Сары Абрамовны, ни Феликса… Но прежде Наталия выкупит у Пинчука коллекцию майора Рубена!
Долго сидели обнявшись, вспоминали… «А помнишь, как мы на крышу полезли? А как папа про Ванинский порт пел? А как ты мне тогда – самолетик с запиской?.. А как ты на качелях качалась? И пела…»
- Еще бы не помнить! Мою коронную арию! «Частица черта в нас – сиянье женских глаз, один желанный взгляд в душе рождает ад…» - пела Наталия, тихо пела, вполголоса, не как в театре – а для него одного.
Хорошо Евгению было. Будто в сказке. В театре. В оперетте. Финальная сцена – все на всех женятся. Но беспощадный разум твердил, бубнил, как столетний дед: чудес не бывает, не надейся! Уж если молодым был – не удержал ее, то сейчас тем более не удержишь! Как же, жди – нужен Зеленой Ракете твой костыль! Это у нее так… Чувства взыграли у артистки… Как взыграли, так и улягутся. И будет роскошная Наталия «вздыхать и думать про себя: когда же черт возьмет тебя?»
Так не лучше ли, Женька, чтобы сейчас тебя черт взял? Вот такого, радостного, полного надежды? Увидеть Наталию – и умереть. Все на работе, никто не услышит. А Наталия? Она поймет. Она бы сама на твоем месте так же сделала. Если только эта дура рыжая…
-Наталия! Слушай… Посмотри на кухне, в ящике, в плите… Там сковородка такая… Глубокая, большая, чугунная… В нагаре вся…
-Тебе картошки пожарить?
-Нет… Просто посмотри в ней… Катька не…
-Сейчас! – побежала на кухню. Слышно было, как она там возится, грохоча сковородками. Евгений ждал…
-Женька! Ну, ты молоток! – послышался ее звенящий радостью голос. – Ну, надо ж было придумать!
Наталия на цыпочках – Господи, ну надо ж ей было напялить эти ужасные сельповские хебешные чулки! - вбежала в комнату, держа в руке за ствол Шамело-Дельвинь.
- Есть Бог на небесах… - прошептал Евгений Рубенович.
- Ну, Женька… Лучше не придумаешь! Уж туда-то бы она точно не полезла со своим маникюром!
- Наталия… Наташа… слушай, бери его себе! А то вдруг Катька…
- Конечно, возьму, не беспокойся.
- Ты прости, мне больше оставить тебе нечего… Она всё… Всё забрала… Ждет, когда я… Ведь у нас всё равно ничего не выйдет с тобой… Зачем ты будешь со мной, с калекой…
- Ну, здрасьте, пожалуйста! Микробище, это что еще за мысли? Смотри у меня! Сейчас я тебе бульон разогрею, еврейский пенициллин так называемый, и какао, хочешь? Сама варила!
- Хочу, Наташа. Сто лет какао не пил…
- Я мигом. Лежи и думай о чем-нибудь приятном!
Вот такой и запомнить ее: стройной, солнечно-рыжей – ничего, что крашеной! – в зеленом жакете с вышивкой, как она, стоя в дверях, обернулась и погрозила ему пальцем…
Взять с тумбочки револьвер, взвести курок, погладить рукоятку, еще теплую теплом Натальиной руки… Откинуться на подушку… Отец смотрит со стены – счастливый, молодой… Интересно, а я там встречу его? И маму? Мама… Тоже ведь, хотела, как лучше – только по-своему… Папа, я иду! До свидания, Наташа! Дай Бог, до нескорого…
***
-Женька!!! Женька, что с тобой?! Женька...
Но он уже не слышит ее. Чашка с теплым какао падает у нее из рук. На ковровой дорожке лужа. Наталия гладит его по голове, целует, тормошит... Тщетно. Он мертв. Не дышит. Сердце не бьется. И пистолет в руке. Дулом к виску. Но как же так?! Ведь она же не слышала выстрела! Не слышала... И крови нет... Но как же тогда..?
Она мечется по квартире, как зверь в клетке, пытаясь собраться с мыслями...
Ну да, конечно! Выстрела не было. Столетний «Шамело-Дельвинь» дал осечку. Еще бы - пролежать столько лет в сковороде... Но для Женьки этот выстрел все-таки прогремел. Внушение. Сердце не выдержало. Бедный, бедный... Ну что бы ей раньше прийти! Она же говорила ему, обещала... А он вот не поверил! «Не захотел быть обузой мне... Бедный Микроб... Единственный, кто по-настоящему любил меня, и кого я по-настоящему любила... Вот уж воистину - что имеем, не храним... Прощай, Микробик. Мы встретимся там, за облаками... Обязательно встретимся!»
Она в последний раз прижимается губами к Женькиному лбу, закрывает Женьке глаза, складывает на груди его холодеющие руки. Всё. Больше ей здесь делать нечего. Пускай Катерина Васильевна позаботится о пустой оболочке, коконе, оставшемся от Женьки. Пора уходить. Накладку на голову, уродскую кофту - на плечи, револьвер - в сумку. Ах, да, чуть не забыла! Дядя Рубен! Не оставлять же тут фотографию, чтобы Катька ее завтра на помойку выкинула! И кота надо забрать, пока эта дура ленивая его вконец голодом не уморила... Мурзик, Мурзик, где ты там? Кис-кис-кис... Так... В авоську хвостатого, и в сумку хозяйственную... Да не ори ты, котейский!..
Закрыть дверь. Тихо. Спокойно. Без суеты. Ключи - в почтовый ящик. Спуститься по лестнице - медленно, отдуваясь на каждой площадке, как и положено старой толстухе Фаине Семеновне, идущей в магазин...
Дойти до угла... Повернуть... Сесть в автобус... На третьей остановке выйти, нырнуть в арку, скинуть кофту и накладные седые космы, спрятать. Вот так, теперь нас никто не узнает. Мы - не мы. Поймать такси... Ищите нас, свищите, Катерина Васильевна! «Молодчага всё-таки Женька! - прорезается неожиданная мысль. - Правильно сделал!..»
***
«Правильно сделал! Умница Микроб! Так и надо».
Наталия сидит у себя в спальне, в распахнутом халате с вышитыми на нем драконами, забравшись с ногами на кровать.
Перед ней на тумбочке - кое-как вырезанная кухонным ножом из рамы фотография Рубена Кочаряна, а сверху - Шамело-Дельвинь. Вороненый ствол упирается в пудреницу. Наталия открывает ее. Долго и внимательно изучает свое отражение в зеркальце. Стара... Стара, черт возьми! Под глазами мешки, щеки обвисают - уже не помогают ни женьшеневый крем, ни ледяная вода... Народная... Заслуженная... Без грима и корсета не взглянешь. Еще немного, год, два, ну, от силы - пять, а потом...
Так не лучше ли, как Женька, кончить всё сразу?
Она берет пистолет. Взвешивает в руке - тяжелый. Медленно подносит к виску. Потом, представив, как она будет выглядеть с размозженной головой, приставляет дуло к груди. Нажать на спуск - и всё... Ну же... Это одно мгновение...
-Мя! Мр-ря! Ми-и-и! - и шкряб-шкряб когтями по недавно крашенной двери...
Кошки. Как она могла про них забыть! Макс, Матильда (не те, что Феликс дарил, уже другие, дымчатые персы, купленные на гастролях в Венгрии), и рыжий Мурзик - память о Женьке! Кто их, спрашивается, будет кормить, если она, Наталия, вздумает свести счеты с жизнью? Никто не станет, выкинут на улицу. И фотку дяди Рубена выкинут...
И вообще: она, придя домой, сразу позвонила в театр, сообщила, что отпуск ей уже не нужен. Чем несказанно обрадовала дирекцию. И в программе, к счастью, ничего не успели изменить.
А значит, завтра вечером в Музыкальном - «Сильва»...

Конец


Рецензии