В чужой стране

Валентин Иванович выпил чашку утреннего чая, отложил в сторону газету и откинул голову на валик кресла. Он прочёл прескверную заметку о том, как в электричке, следующей по дороге в один из подмосковных посёлков, ударом ножа в шею убит молодой армянин на глазах у двадцати свидетелей. Никто из пассажиров не спешил заявить о произошедшем в милицию, и минуло уже не меньше пяти дней, прежде чем преступление обнаружилось.
Заметка была написана вскользь, как-то нехотя, на фоне замечательных событий и жарких передовиц, и словно бы для отчётности. На самом-то деле подобные происшествия давно уже выработали в читателе рефлекс устоявшегося равнодушия и, если до сих пор пробуждали в нём некоторое подобие интереса, то лишь с позиции мещанского желания расшевелить, взбудоражить собственную жизнь, в которой ровным счётом ничего не происходило.
Валентин Иванович дремал несколько мгновений, а потом очнулся, посмотрел мутными глазами старика на подёрнутый осенней желтизной клён и скуку трамвайных путей – вот уже несколько лет он не имел возможности самостоятельно бывать на прогулке, и окно стало для него единственным и своеобразным выходом в мир.
Сегодня его должна была навестить дочь. Каждую субботу он ждал её появления с нетерпением, как обычно человек ждёт праздника Рождества или Святой Пасхи, твёрдо веруя, что именно в этот день в его судьбе непременно должно произойти что-то особенное, какое-то знаменательное событие, способное перекроить всю его дальнейшую судьбу.
Ирина (так звали его дочь) привозила отцу книги и уговаривала принимать лекарства, терпеливо сносила его капризы, успокаивала и приободряла в те минуты, когда физическая и душевная боль, сливаясь в один непрестанно дребезжащий звук, становилась похожей на сигнал будильника, который никак не удаётся заставить замолчать в темноте комнаты.
Валентин Иванович был слишком одинок с тех пор, как умерла жена. Жизнь превратилась для него в непрестанный труд, который он должен был проделывать каждый день заново, с отвращением и неизбежностью одновременно. Это было сравнимо с рытьём ямы, засыпаемой за ночь невидимой рукой, чтобы с утра несчастный начинал рыть сначала.
У него страшно грызло ноги, особенно по ночам, особенно в плохую погоду, болела какой-то опоясывающей болью спина, доводили до исступления бессонницы, когда он ни на минуту не мог сомкнуть глаз, а только ворочался, словно в бреду, не зная, куда примостить чужое, негибкое тело.
Его голова была полна всевозможных страхов и вымыслов, которые вдруг, да всплывали в мозгу в виде картин неутешительного будущего, казнящего безжалостно, словно палач, не ведающий сострадания, и тогда, Валентин Иванович начинал задыхаться от невыносимой тоски и желания закричать на всю округу, чтобы в окнах загорелись огни. Сознание того, что он не один в ночи, успокоило бы его на время.
Не успев отойти от ночных страданий, он тут же принимал страданья дневные, проделав несколько шагов от гостиной до кухни и обратно. Сам себе он напоминал разбитый часовой механизм, стрелки которого неизвестно по каким удивительным причинам всё ещё упорно продолжают идти, не смотря на то, что это противоречит любому здравому смыслу.
Он давно перестал понимать удовольствия, да и понимал ли он их когда-либо прежде, теперь уже трудно было сказать. Прожив так, как проживает большинство - наспех, вхолостую, не умеючи поведать зачем, он не мог вспомнить собственного существования. В свои неполные шестьдесят он пришёл к неутешительному выводу, что не смеет завести даже кошки, справедливо полагая, что обречёт тем самым её на мучения.
«Что оставлю я после себя? Паутину под потолком, стопку чужих мыслей в углу, перевязанную капроновой бечевой, сервиз, содрогающийся в шкафу при каждой трамвайной встряске, черновики своего единственного незаконченного труда?» - так он частенько размышлял наедине с собою.
И всё же было в нём нечто такое, что отличало его не только от ровесников, но и тех, кто по возрасту мог сгодиться бы ему в сыновья. Что-то внутренне, отчаянное, недосказанное, то, что мешало ему воспринимать жизнь безболезненно, как нечто само собой разумеющееся, как умеют воспринимать её другие. Был в нём какой-то не надлом, свойственный натурам, эмоциональным, глубоко переживающим собственную неприкаянность. И стариком сумел он сохранить этот самый надлом почти в первозданном виде.

Он жил в стране особой, почти ничем не связанной с той, в которой в действительности приходилось ему жить, и к которой был приписан различными формальностями, имеющим здесь смысл почти незыблемый и священный, как может быть приписан крепостной к вотчине своего барина. Садовая д. 15 кв. 11 – так звучал этой формуляр на бумаге. На самом же деле Валентин Иванович находился пусть и в самой его сердцевине, но словно за непроницаемой плёнкой, отгораживающей его от всего, что происходило за её пределами ежесекундно.
Это была страна, сплошь белая, отчасти зелёная и почти никогда – голубая.
Гаденькая, с извращённой, вывороченной наизнанку психологией людей; с бескрайней верой в нечто такое, чему не дано сбыться; с холодным привкусом под языком и какой-то мраморной, в лиственных прожилках отстранённостью природы, с криками в ночи и безмолвием дня.
Он забывался в ней под звук дождя или тишины, но вечно в полном сознании страха того, что ему не освободиться от её одежд, сшитых однажды не по размеру.
Действительно ли было всё в ней происходящее, или же ему привиделись, приснились и эти недвижимые деревья и вечная мерзлота короткой человеческой жизни, и чужие окна, за которыми мнилась совсем другая вселенная?
Всё началось с того случая в детстве, когда его старший брат Николай, выкрав отцовское охотничье ружьё, позвал его, четырёхлетнего, из дому.
Была весна, тёплая и на редкость солнечная, у самого крыльца распустился куст махровой сирени – этот аромат сиреневых соцветий раз и навсегда связался в его памяти с ненавистью к собственному детству, с тем самым днём, когда он впервые взглянул по-взрослому в глаза трагедии.
Николай взял его за руку и, сказав матери, что они идут удить рыбу на ближайшие пруды, повёл к гаражам. Он шёл так быстро, почти бегом, что маленький Валентин никак не мог за ним поспеть, но не решался возразить брату, который был взрослее его почти на десять лет.
«Валя хорошо помнил, как обронил легкую вязаную шапочку с головы, которую мама на него надела, чтобы защитить голову от жалящего вовсю солнца; как промолчал, испугавшись, что брат станет его называть разными обидными словами, и только всё оборачивался через плечо до тех пор, пока мягкотелое, безжизненное пятно, оставшееся лежать в дорожной пыли, не уменьшилось до размеров невозможного». Он ощущал себя так, словно его потеря была неким одушевлённым существом, и от него, ребёнка, зависело всё дурное, что могло бы с ним приключиться. Вещь глупая и бездыханная в теперешних его обстоятельствах, была проводником, единственной связью с матерью которую он любил до слёз, но никогда не мог ей в этом открыто признаться, боясь показаться слабым, уязвлённым, а теперь вот так легко, по своему малодушию, из одного страха к брату, её предал.
Он был готов разреветься.

Они прошли самым коротким путём через лесные посадки. В сандалии набивался песок и натирал ноги в кровь, к тому же сильно хотелось пить. Из-за бурых, латаных крыш, наконец-то показалась, крытая новенькой нержавейкой, крыша их гаража.
Николай вынул ключ из кармана куртки и отпер изъеденный ржавчиной навесной замок.
В помещении было холодно и промозгло. По обеим стенам нависали полки, смастерённые отцом для разного инструмента, пахло машинным маслом и старой мебелью, которую родители никак не могли вывезти на пустыри. Николай включил свет, и тотчас капот надраенной отцовской волги в ответ весело засверкал. Николай прошёл вглубь. Вале не было его видно какое-то время, и он слышал лишь копошение и скрежет, похожий на скрежет металла, потом всё стихло, и через мгновенье показался брат с охотничьим ружьём в руках.
-Валя, подойди, - сказал он.
Валентин послушно подошёл.
-Смотри, я сейчас сдвину ящики и на них примощу ружьё. Ты ничего не трогай, а когда скажу, нажмёшь вот сюда. Понял?
Валентин посмотрел на него и ничего не ответил.
-Я тебя спрашиваю: понял? - повторил Николай.
Валя кивнул. Ему вдруг стало бессознательно страшно, захотелось опрометью броситься из гаража, но он словно прирос к полу. Брат сделал всё, как сказал: собрал ящики, взгромоздив их один на другой, приладил и закрепил ружьё, чтобы нечаянно оно не всколыхнулось раньше времени и не уронило возведённую под ним пирамиду, отошёл на несколько шагов, затем обогнул конструкцию сбоку и, примерившись, сказал вслух: « Готово».
Лицо его было не решительно, не бледно, но как-то по-особенному деревянно-пусто, оно не выражало ровным счётом ничего.
Назад он уже не возвратился, а так и остался стоять на месте.
-Подойди к ружью, - сказал он.
Валя выполнил.
-Давай.
Валя зажмурился и стал жать на курок, но выстрела не выходило. Он не мог выстрелить.
- Давай, чёрт тебя возьми! Жми сильнее, - закричал брат, и только сейчас, по прошествии многих лет, Валентин Иванович понимал, что тогда весенним утром, стоя к младшему брату лицом к лицу, Николай был на грани истерики.
И Валя выстрелил.

Его отбросило назад как голубиное перо, к влажной, цементной стене и оглушило.
В какой-то момент, он понял, что кричит, потому, как сбилось дыхание.
На крик сбежалась толпа, множество рук нависало над ним, образовывая нечто, подобное страшной, шевелящейся грозди; он не помнил, кто именно подхватил его и вынес наружу, как не помнил больше ни единой детали этого дня.
После убийства брата, Валентин стал сильно заикаться. Куда только ни возила его мать – мальчик не мог выговаривать слова, не споткнувшись о ту или иную букву алфавита.
Его стали жалеть, как жалеют детей ущербных, перешёптываться за спиной, раскрашивая происшествие всё в более яркие тона, отчего вся история обрастала новыми вымыслами, но находились и такие, кого сильно раздражало, что на понимание ребёнка приходится тратить слишком много времени.
Так или иначе, с того самого майского дня, судьба его была предрешена.

Валентин рос мальчиком вдумчивым, подолгу мог не отрывать взгляда от сада в окне, разговаривающих с ним на языке ветвей, а то, вдруг, достанет цветные, рифленые прямоугольники пластилина и вылепливает из них фигурки сказочные, не похожие ни на человека, ни на зверя. Часто отец ему говорил:
-Валя, сынок, такого же не бывает…
А он не слышит отца – продолжает лепить.
Игры со сверстниками его не ничуть не волновали, да и сверстники, считая Валю нелюдимым, обходили стороной, но никто не пытался надсмехаться над ним за его дефект, не из сострадания, а, скорее, по причине его вечно печальных глаз и какой-то болезненной, не детской серьёзности. Валентин тяготел к гуманитарным наукам, математику он не любил и не понимал, школьная же учительница, пожилая, старая дева Татьяна Павловна, в тайне считая его наказанным за грехи отцов, прощала ему незнание своего предмета.
В тринадцать лет он попробовал писать, и с тех пор писал стихи в голубую атласную тетрадь, которую ему подарили ему родители на день рождения. Его отдали учиться на фортепьяно, и он прилежно посвящал себя занятиям музыкой, хотя никогда так и не смог её полюбить по-настоящему.
Самой сильной, истовой его страстью было актёрство. Он мечтал о сцене, о том особом мире звуков и полутонов, перевоплощений, старых, потёртых от бесконечных передвижений, декораций, запахе театральной пыли и, таинстве, в которое посвящён актёр и никогда – зритель.
Ложась в постель, он часто повторял про себя тот или иной монолог, выученный из книжки, на одном дыхании, ни разу не запнувшись о возникшую вдруг неведомо откуда россыпь букв, но, как только он становился перед зеркалом, пытаясь произнести всё то же самое вслух, недуг его сразу давал о себе знать.
- Мама, - говорил он сокрушённо, - мне никогда не стать актёром.
Мать только гладила его по голове, понимая, что ему никогда не стать актёром.

Шло время, и Валентину пришлось выбирать между музыкой и музыкой.
Шопен, Бах, Вивальди…Они оказались никому не нужны.
Однажды он пошёл на прослушивание в один гремевший по всей стране на те времена оркестр, но, чтобы попасть туда, у него, очевидно, не хватило таланта, а, может быть, и чего-то иного, что порой оказывается важнее таланта, и место пианиста, о котором он мечтал, получил его приятель по консерватории.
В первый раз в жизни Валентин долго лежал в своей комнате, глядя в расщелину на потолке.
Потом поднялся, прошёл мимо матери, не сказав ни слова, надел пальто и закрыл за собою дверь. Вернулся домой он только глубоко за полночь и совершенно пьян.
Его рвало пустотой, до тех пор, пока он, обессилевший, уткнувшись головой в белый эмалированный таз, не уснул тут же, на полу сном человека, который смертельно устал, не будучи в состоянии сделать нескольких шагов, чтобы перебраться на кровать.

Он играл на свадьбах и торжествах в огромном зале с высокими потолками, хрустальными люстрами и серыми каменными колоннами, играл с какой-то отчаянной, само истязающей ненавистью к самому себе и всему, что его окружало. Создавалось впечатление, что он наслаждается своим нынешним положением, которое даёт ему повод распалять эту всепоглощающую жалость к самому себе.
В один из таких вечеров Валя познакомился со своей будущей женой. Она не была самой привлекательной из девушек, с которыми доводилось ему встречаться – черноволосая, похожая на черкешенку с тёмными, глубинными глазами и немного крупными чертами лица, но было в ней что-то от него самого. Некая тоска что ли, отражённая в её взгляде, не давала ему покоя.
Вскоре они поженились, и через год у них родилась Ирина.
Казалось бы, всё в его жизни постепенно начинало приобретать некий человеческий смысл, образовывать подобие русла, из которого впоследствии берёт начало река, но именно этот смысл, и был Валентину нестерпим. Ни молодая жена, ни рождение дочери не смогли приглушить ощущения неприкаянности, затаившегося у него внутри.
Он пытался казнить себя, что не благодарен судьбе, подарившей ему шанс, проживать свою жизнь во имя других и делать их жизнь счастливой, но все решительные «за», собранные в течение дня, к ночи рассыпались, как зола из открытой печной дверцы.
Маленький, невидимый червячок точил его разум, словно приговаривал на ухо : смирись, смирись, смирись… И только он готов был подчиниться, как, тот же самый червячок, в другое ухо шептал ему: смысла нет, а время идёт, смысла нет, а время идёт …
В один из таких дней, Валентин порвал партитуры с его любимыми романсами Алябьева.
Он рассорил их по квартире, эти жалкие обрывки, иллюзию, обман, не на что не пригодную бутафорию.
Он перестал играть, ссылаясь на затянувшуюся болезнь, и музыканты сначала вынуждены были искать ему замену, а потом и вовсе научились обходиться без своего пианиста.
Валентин быстро и незаметно для глаз опустился, стал резким и раздражительным. Жили они в основном на деньги жены, которая с каким-то рабским смирением вошла в это море.
По прошествии лет он начал догадываться, отчего человек так часто заглядывается на звёзды, застывая в мучительном упоении, завороженный властью, несомненно, более прочного и долговечного, чем он сам. «Разве не пытался кто-то из нас хотя бы раз бежать от завывающей на все голоса тоски, призывая на помощь то крылья птиц, то ветер, то некую неуловимую игру случая, в своём желании обрести мир более справедливый и совершенный, мир, который бы не расколол тебя надвое, как грецкий орех на деревянной столешнице?» - думал он, выискивая для себя оправдания.
Временами ему казалось, оцепенение здешних мест столь велико, что любое движение бесполезно, неоправданно, слишком беспощадна была сила этой тоски. Оставалось или приспособиться к её образу и принять характерные черты её ландшафта, чтобы ни один глаз, даже божественный, не смог вычленить тебя из этого мёртвенного пейзажа, и в ощущении общей ненужности найти хоть какое-то для себя утешение, или же замереть. И он замирал. В любом зарождении, зачатке жизни неминуемо виделся ему страшный её финал. Даже по весне, когда в городских садах зацветали яблони и каштаны, в белом звучании их лепестков, он не умел разглядеть ничего, кроме угасания.
Он жил с неизменным ощущением того, что должно произойти непоправимое, это ощущение нагнеталось день ото дня и разрушало его изнутри, как недуг, который невозможно определить, исходя из внешних признаков больного, следовательно – излечить. Не было ничего такого, на что можно было бы опереться; всё выглядело непрочным, готовым в любой момент предать, покинуть его, включая родных. Особыми страхами награждали его часы, когда он отчётливо себе представлял, что в один из дней их недолговечный союз прервётся, и совершенно неважно, в какой последовательности станут откалываться части от некогда большого корабля, подобная мысль сама по себе была для него уже невыносима.
И тогда, рука его проваливалась в пустоту, нащупывала и извлекала её из мешка, с виду наполненного веществом с эфемерным названием «счастье».
Валентин наблюдал за собою, словно, человек, сидящий на одном берегу реки за собственным двойником по другую её сторону, как неуловимо исчезало его прекрасное время.
Он был не в силах что-либо изменить, слишком крепкой породы оказалась скала на его пути отбрасывающая тень, и слишком густа сама тень.
Он ощущал себя так, словно отбывал ссылку за преступление, которого не совершал. Но в отличие от истинных преступников, лишённых возможности пользоваться преимуществами свободы, таковую, пусть не в полной мере, какой он её себе понимал, он всё же имел.
Благодаря тому, что тюрьма его заключалась внутри него самого, а страны, в которой он жил, попросту не существовало, он испытывал пытки, сравнимые с душевными пытками человека, который по стечению не зависящих от него обстоятельств, вынужден проживать чужую жизнь.
В конце концов, Валентин сделался циником, потерявшим раз и навсегда восприятие мира как удивительного волшебства. Поначалу он возненавидел брата, совершившего самоубийство его руками, а следом и мать, подарившую ему жизнь.
Несколько лет он взращивал и оберегал это семя, упавшее в благодатную почву, до тех самых пор, пока не слегла его жена. И тогда Валентин вынужден был прийти к неутешительному для себя выводу, что существует ещё и тот, другой мир в виде журчащего пустыми внутренностями холодильника или стопки свежего белья, незримо убывающей в платяном шкафу, или обыкновенной квартплаты. Многие обязанности, которые до сих пор взвалила на свои плечи жена, ограждая от забот как ребёнка, теперь легли на него всей непомерной тяжестью.
Так, незаметно для самого себя он превратился из Валентина в Валентина Ивановича – сильно пожилого, издёрганного человека, потерявшего надежду, друзей, родительскую семью, а теперь ещё и женщину, которая заменила ему всех сразу. Всё, что у него осталось от прошлой жизни – тридцатилетняя дочь Ирина, за которую, впрочем, он держался как за соломину.

Было начало сентября, солнце ложилось на землю уже какой-то особой, осенней желтизной, тревожило и вместе с тем рождало воспоминания. Осенью Ирина возвращалась в свою раннюю юность: охапки кленовых листьев, зажатые в руке, предчувствие какой-то новой, неведомой жизни, осознание повзросления, школьный класс, где каждый из нас навсегда остался шестнадцатилетним. Из таких воспоминаний, раскрашенных, прилаженных друг к другу краями, словно камушки в цветной мозаике, состоит человек, а вовсе не из плоти и крови, и даже в тот момент, когда плоть и кровь его покидают, воспоминания продолжают в нём теплиться ещё какое-то время. Всякое будущее, которое грезится, мнится неисчислимо далёким, когда-нибудь тоже превратиться в воспоминания, собственные или чужие.
Ирина шла по проспекту, решительная, утянутая в чёрный плащ, шла, не заглядываясь на сверкающие витрины, не всматриваясь в лица на прохожих – единственной её мыслью было, как можно скорее навестить отца и успеть вернуться домой до восьми вечера.
Через час после этого у неё было назначено свидание с человеком, которого она уже давно и безнадёжно любила, и человек, как полагается, был женат.
Всего лишь раз она задержалась около какой-то подсвеченной арки, чтобы взглянуть на часы. Взгляд её упал на раскисшую от утренней мороси картонную коробку, внутри которой, нахохлившись, сидел городской сизарь, поджав под себя левую лапку, опалённую, словно тычок пластмассы. Рядом бедно одетая, немолодая женщина крошила ломоть хлеба, не теряя надежды его накормить.
На углу многоэтажного дома Ирина заглянула в кондитерскую, чтобы купить любимого отцом миндального печенья, затем вошла в подъезд, с угольными разводами на потолке, кивнула консьержке и поднялась на лифте на седьмой этаж. Она открыла дверь своим ключом, чтобы лишний раз не беспокоить отца и прошла в комнату.
-Папа? – сказала она, снимая на ходу плащ.
Валентин Иванович сидел у окна в кресле с тяжёлыми подлокотниками. Голова его была склонёна чуть на бок. Рядом, на полированном журнальном столике, замерла оранжевая в белый горох чашка, с налипшей к золотистому краю чаиной.
Он ей ничего не ответил.


Рецензии