Семья

Матери моей
и еще миллиону Великих Женщин блокадного Ленинграда
посвящается.

СЕМЬЯ

Слез не было… и боли... давно, со страхом, ожидаемой боли не было тоже... лишь смертельная усталость, мгновенно, свинцовой тяжестью, сковавшая руки и ноги, как только она вошла и прикрыла за собой дверь, да пронзительное ощущение пустоты… бесконечной холодной пустоты, непонятно, каким образом вместившейся в тесный прямоугольник комнаты, раздвигая ее и стирая очертания стен.
 – Мама… – беззвучно прошептала Женя, шагнула назад и, прислонившись спиной к уплывающей от нее в пространство стене, медленно сползла по ней на пол.
Мать, темным неподвижным силуэтом, лежала на кровати, со сложенными на груди руками. В полумраке комнаты, лица ее не было видно, но Женя знала... знала совершенно точно: лицо у матери спокойное, с умиротворенной, всепонимающей и всепрощающей улыбкой на тонких, высохших губах.
 – Отмучилась, бедная… – мелькнула в голове традиционная, до противного, фраза, – что ж… может, так оно и к лучшему… Я, во всяком случае, пока еще жива – смогу, хотя бы, похоронить по-человечески.
Мысль была отчетливо ясной, трезвой и, на удивление, прагматичной. Но следом за ней накатила другая – сумбурная и истерическая: «А я?.. Как же – я?.. Как же теперь – я?..», – и липкая судорога панического, чисто животного ужаса пробежала по влажной спине.
– Не сметь!.. Не сметь расслабляться!.. – приказала она себе, вслух; попыталась подняться… и, когда ноги не послушались ее, изо всей силы, застучала своим маленьким сухим кулачком по полу. – Не кисни!.. Не кисни!.. Не смей раскисать!.. Не будь простоквашей!..

 «…А ну-ка, не кисни! Не будь простоквашей, девочка!..», – как часто, в той… прежней жизни, говорил ей эти слова Николай Николаевич!.. вначале – руководитель проекта… суровый начальник, когда она – только-только окончившая техникум пигалица – попала, по распределению, в проектное КБ, и не умела ничего, кроме аккуратного копирования чертежей, потом, когда ей уже стали доверять несложную конструкторскую работу – просто старший товарищ… позднее – друг… любимый человек… и, наконец – муж…
Странно… она ведь так и не научилась называть его по имени – говорила ему «ТЫ», но все равно называла по имени и отчеству: Николай Николаевич.
– Слушай, Николай Николаич, – говорила она, обнимая его, сидящего поздним вечером дома за кульманом, занимающим полкомнаты, и прижимаясь щекой к его оттопыренному уху, – а вот как ты думаешь… а не купить ли нам, к примеру, что-нибудь этакое… особенное… ну, скажем, новую сковороду?.. или нет!.. лучше – мороженщицу. Представляешь?.. лето… жара… ты приходишь с работы домой… а дома – мороженое! Целый килограмм!..
– А что? И купим! Всенепременно купим, – отвечал он, сосредоточенно грызя карандаш. – Вот закончим проект, получим а-а-агромадную премию, и купим. Только, чур – уговор: за льдом, на мясокомбинат, бегать будешь ты!..
Нет, разумеется, ни мороженщицу, ни новую сковороду они так и не купили. Вместо этого, они поехали в отпуск на Юг, в свой первый семейный отпуск… или, если угодно – в свадебное путешествие… да-да, в самое настоящее свадебное путешествие, просто отложенное, в день записи в ЗАГСе, на некоторое время... Море!.. Абхазия!.. Сухуми!.. Слепящее солнце, и черное звездное небо!.. И этот арбуз…

Арбуз… Он был огромным… фантастически огромным!.. Собственно, они и купили-то это чудо природы исключительно из-за его гигантских размеров – к арбузам Женя была совершенно равнодушна: она любила апельсины и виноград. Купили и, как два дурака, перли на себе через весь город, от самого рынка до своей веранды с видом на море, снятой, совсем дешево, аж на целых три недели. В тот день они сначала ходили смотреть на несчастных обезьян в Сухумском питомнике, и Женя очень переживала, представляя, как жестокие медики-вивисекторы проводят над бедными животными всяческие опыты, ну, а потом уже – купили этот самый арбуз. Продавец арбузов – явно, не местный: в тюбетейке и восточном халате – поцокал языком, глядя, как длинный и тощий, как жердь, Николай Николаевич, прогнувшись назад, с трудом, взгромоздил арбуз себе на грудь, точнее – куда-то на уровень отсутствующего живота, и предложил ему взять на время тачку, но Николай Николаевич гордо отказался, и стоически нес этот нелепый арбуз на согнутых руках, придерживая его подбородком, а она шла сбоку, положив руку на темно-зеленую глянцевую поверхность, всем своим видом демонстрируя, что без ее помощи он ни за что бы с этой работой не справился. Потом они подошли к дому, и из калитки выскочил глупый, брехливый хозяйский щенок по кличке Геббельс; с радостным лаем, он бросился им под ноги, арбуз выскользнул из рук потерявшего равновесие Николая Николаевича и, с хрустальным звоном, рассыпался по дорожке на тысячу кусков. И они захохотали… они взглянули друг на друга – и захохотали, упав на лавочку возле калитки… а потом, наверное, целый час сидели на ней, наблюдая за стаей птиц, мгновенно слетевшихся откуда-то с деревьев и копошащихся в темно-красной, как кровь, арбузной мякоти.
А еще через полтора часа они узнали, что началась война.

Арбуз… В последнее время, Женя часто вспоминала его. И даже видела во сне. Но ни во сне, ни наяву, она не воспринимала его, как продукт, как что-то такое, что можно съесть. Нет! Он был чем-то другим… гораздо бОльшим… какой-то метафорой… символом. Возможно, она подсознательно видела в его идеальной сферической форме свою прежнюю, идеальную, как ей казалось когда-то, жизнь, так быстро и жестоко разбитую на мелкие кусочки, а может быть, он просто был похож на большой школьный глобус с абрисами материков… на расколотую Землю, ввергнутую в хаос крови, огня, голода и отчаяния…

Николай Николаевич умер три недели назад. Мать, к тому времени, тоже уже почти не вставала. Она не болела, нет… она просто тихо угасала. Хоронить мужа Жене помогал Матвей – муж Шуры. Без него она бы просто пропала… Это он принес тогда детские саночки своей десятилетней дочери, и они, вдвоем, привязав к санкам бельевой веревкой тело, зашитое в оконную портьеру, везли его с Броницкой улицы по заснеженному Обводному, Лиговке, Благодатному туда… на Волково кладбище… и длинные ноги Николая Николаевича волочились по земле, оставляя в снегу совсем неглубокую борозду… Но это было уже потом… на другой день… а сначала Матвей ходил в кладбищенскую контору с документами, и договаривался с могильщиками об оплате… Оказывается, негласная такса за рытье могилы, к тому времени, была уже твердая – буханка хлеба и бутылка водки или разведенного спирта, который, даже в самое страшное время, можно было купить на барахолке, что у Новокаменного моста, если, конечно, было за что. Опытный Матвей запретил ей отоваривать хлебные карточки, оставшиеся от мужа, и сам пошел на барахолку, взяв с собой, для продажи, новое, всего лишь пару раз одеванное, зимнее пальто Николая Николаевича, купленное еще весной, по настоянию Жениной матери, постоянно твердившей зятю, что он совсем не думает о себе, что сани нужно покупать летом… А когда Матвей ушел, и Женя собралась за снегом, чтобы, растопив буржуйку, нагреть воды и обмыть тело, мать, несмотря на все ее уговоры и увещевания, поднялась с постели, сама сходила к соседке – тете Даше, оба сына которой воевали сейчас, Бог знает, где, и принесла от нее сидячую алюминиевую детскую ванну, в которую они, пока таял снег и нагревалась талая вода, с трудом, усадили, раздев и спустив с кровати, такое, как оказалось, неожиданно тяжелое, несмотря на смертную худобу, тело Николая Николаевича… Очередной венский стул сгорел в буржуйке, и Женя, экономно расходуя чуть теплую воду, гладила влажной губкой лицо, шею, плечи, руки, ноги, тело… такое родное, знакомое до мельчайших подробностей, тело… а мать осторожно и бережно придерживала Николая Николаевича за плечи, чтобы он не упал. Две вдовы… две измученных женщины – старая и молодая… самая старшая и самая младшая в когда-то огромной, дружной семье…

Семья… Они всегда были семьей… живым, развивающимся организмом. И сердцем его была мать. Семья существовала всегда. Даже когда дети взрослели и уходили в самостоятельную жизнь, семья не уменьшалась, она, пополняясь, увеличивалась. Они и сейчас семья. Особенно – сейчас!..

Прежде, в то – совсем недавнее, а, кажется теперь – такое бесконечно далекое, довоенное время они так часто собирались вместе: в дни рождения каждого, в дни Ангела... – мать была женщиной, глубоко и искренне верующей, и отмечать именины каждого из членов огромной семьи было незыблемой традицией. Все, кто мог, съезжались в эти дни в Стрельну… в родительский дом, где мать, после смерти отца, жила совершенно одна, ни в какую не соглашаясь перебраться ни к единственному сыну Мишке, ни к кому-либо из шести своих дочерей.
Шура – великая кулинарка – пекла «Наполеон», и вечером они пили чай с тортом... А еще они пели… Бог мой!.. как же замечательно они пели!.. Михаил, в зависимости от настроения, садился за пианино или брал в руки гитару – «слухач» Мишка, вообще, мог сыграть на любом инструменте, хотя и совершенно не знал нот – брал пару аккордов, чтобы задать сестрам тональность, и они начинали.
– Вот вспыхнуло утро. Румянятся воды… – негромко начинала, своим глубоким контральто, красавица Соня.
– Над озером быстрая чайка летит… – вступала, вторя ей, Ляля.
– Ей столько простора! Ей столько свободы!..
– Луч солнца у чайки крыло-о серебрит… – это уже подхватывали остальные, и звучная, чистая мелодия заполняла дом. Пели слаженно, на три голоса… с подголосками. Пели все… даже зятья, стеснявшиеся первое время, и их низкие мужские голоса придавали сентиментальному романсу неожиданную глубину и силу.
Пели, конечно, и другие песни, но этот романс – обязательно. Мать его уж больно любила. Сама она не пела – говорила: ни голоса, ни слуха нет – просто тихонько сидела, прикрыв глаза, в любимом отцовском кресле-качалке и слушала.
 А дважды в год – на день рождения матери и на ее именины – даже Полина, несмотря на всю свою артистическую занятость, приезжала из Москвы и, непременно, привозила с собой кого-нибудь из детей: иногда – старшую, скромную Нину, но чаще – своего любимчика, капризного и избалованного маменькиного сыночка Нику, которому сейчас уже исполнилось четырнадцать, но он все еще держался за материну юбку, и она повсюду таскала его за собой. Вот и в последний раз она приехала с ним, приехала сразу же после очередной своей поездки с концертной бригадой на передовую, и с ним же и осталась в Ленинграде: немцы сомкнули кольцо, и выехать уже не было никакой возможности...

– Надо, наверное, в первую очередь – к Полине… теперь она – старшая, – подумала Женя и, ухватившись за дверную ручку, с трудом, поднялась на ноги.
Собственно, и идти-то до Полины было, пожалуй, ближе всего: сейчас они с сыном жили в Мишкиной холостяцкой квартире на Веденской, пустовавшей с того самого дня, когда он, в числе прочих мужчин, не имевших брони, был мобилизован и отправлен на фронт.

Мишкина квартира, от пола и до потолка, была забита самым разнообразным хламом, нужным и ненужным, который Михаил, убежденный в том, что что-нибудь, когда-нибудь непременно понадобится, постоянно откуда-то притаскивал в дом. Эта его непонятная страсть, служившая вначале лишь поводом для возникновения легких, но все учащающихся конфликтов с женой Тамарой, в отличие от Мишки, просто помешанной на чистоте и порядке, в конце концов, и явилась причиной его окончательного разрыва с ней. Года четыре назад, измученная Тамара собрала свои манатки и, обозвав, во всеуслышание, Мишку Плюшкиным, ушла жить к своим родителям.
Уходя на фронт, Михаил оставил ключи от квартиры матери, категорически предупредив, что любому, кому мать даст эти ключи, строго-настрого запрещается, до его возвращения, что-либо трогать, переставлять с места на место, а тем более – наводить порядок. Женя и запомнила его таким – шутливо грозящим матери пальцем… бравым, усатым, в пилотке, сапогах и новенькой гимнастерке с непонятными треугольничками в петлицах. Писем, со дня его отъезда, не было ни одного…

Полина была старше Жени, без малого, на целых четверть века. Она была первым, а Женя – последним, поздним ребенком. Мать за годы своего замужества родила девятерых. Двое умерли еще в младенчестве, и их осталось семеро… теперь – шестеро, ведь Мишки – единственного, родного по крови, мужчины, рядом не было, а из их мужей в живых осталось только трое: Матвей, Сашка Оборин – муж Ляли, да Володя Лорер – поволжский немец, за которого, в свое время, выскочила, по безумной любви, Антонина, и который теперь находился под неусыпным наблюдением соответствующих органов и избежал ареста и переселения лишь потому, что был «очень нужным немцем», как выразился надзирающий за ним майор. Чем занимался Владимир, и какую такую ответственную секретную работу он выполнял, не знал никто. Но, когда он, месяц назад, заболел воспалением легких и находился при смерти, этот самый майор приносил откуда-то редкие лекарства, сутками сидел у его постели и даже кормил его с ложечки бульоном, сваренным из мяса собственноручно застреленной им любимой Лялиной овчарки Альмы – собаку все равно уже кормить было нечем, ждать, когда она сдохнет сама, Ляля просто не могла, и бедное животное сослужило свою последнюю службу – спасло жизнь хорошему человеку. Разумеется, ни Ляля, ни Сашка к собачьему мясу не притронулись. «Это было бы страшным предательством с нашей стороны», – сказала Ляля, когда Тося принесла ей большой пакет с освежеванной и разрубленной на куски половиной собачьей тушки, и тогда Антонина поделила это мясо еще на две части и отнесла Полине и Шуре. Эти взяли. Взяли, потому что у них были дети. И только тогда Женя узнала, что у капризного Ники еще до войны был обнаружен туберкулез, и именно поэтому трясущаяся над ним Полина не отпускала его от себя ни на шаг…

Женя медленно подошла к матери… нагнулась… поцеловала в лоб…
– Прости, мама, я скоро…
Но не успела она дойти до входной двери, как из кухни – совершенно пустой кухни – раздался металлический грохот. Похоже, с плиты упала кастрюля.
– Крысы!.. – Мысль резанула, словно бритвой, и запульсировала в висках: дерг!.. дерг!.. дерг!.. Так бывает, когда перевязываешь, чем попало, порезанный на кухне палец. И Женя поняла, что уйти сейчас, чтобы сообщить о случившемся хоть кому-нибудь из сестер, она никак не может.
С крысами она вела постоянную и безуспешную войну. Их наглые полчища появились, словно из-под земли, сразу же, как только сгорели Бадаевские склады. Серые и рыжие – они шныряли по всем этажам, чувствуя себя в доме полновластными хозяевами. Правда, последнее время, они не приходили – очевидно, подлые твари прекрасно понимали, что поживиться в этой квартире нечем – но это ничего не значило: их разведчики могли появиться в любой момент.
Совсем недавно в одной из квартир первого этажа нашли умершую женщину. Никто не знал, сколько дней она пролежала там одна, но когда в квартиру зашел почтальон, чтобы передать ей похоронку на мужа, дверь была полуоткрыта, женщина лежала на полу, и лицо ее было обезображено крысами, до неузнаваемости.
Вернувшись в комнату, Женя взяла лежащую возле печки кочергу, на цыпочках прошла по коридору и, осторожно приоткрыв дверь на кухню, вгляделась в ее темные углы. Кухня была пуста, но кастрюля – большая, тяжелая кастрюля, которой не пользовались с самой осени, валялась на полу, закатившаяся под раковину. Женя подняла кастрюлю, поставила ее на плиту, резким движением, открыла духовку и, сунув в нее кочергу, загрохотала ею по стенкам. Никого!.. Спрятаться в кухне больше было негде: и табуретки, и полки, и кухонные столы были давным-давно сожжены. Значит, тварь, забравшаяся сюда и своротившая с плиты кастрюлю, не найдя на кухне ничего съедобного, ушла восвояси каким-то, известным только ей, ходом.

– А который же сейчас, интересно, час? – Женя, привычно приподняв рукав пальто, взглянула на запястье левой руки. Часов на руке – свадебного подарка Николая Николаевича – не было. Нет, конечно же, она не потеряла их, просто несколько дней назад продала за хлебные карточки своему теперешнему начальнику – капитану политотдела, куда, после того, как их проектное бюро было расформировано, ей помогла устроиться Шура… продала, и теперь никак не могла привыкнуть к тому, что их нет. Щеголеватый капитан купил их для своей жены… а может, и не жены – все знали, что он был жутким бабником. Он и к Жене подбивал клинья, и даже, время от времени, пытался распускать руки… А однажды, когда она, ползая по полу, писала очередной патриотический плакат – в политотделе Женя работала художником – он тихонько подошел к ней сзади и положил свои руки ей на бедра. От неожиданности, Женя дрыгнула ногой и нечаянно угодила ему прямо в пах. Должно быть, это было очень больно, потому что он скорчился и, схватившись за свое «хозяйство», осел, хватая ртом, как рыба, воздух, на пол.
– Дура!.. – еле выговорил он. – Какая же ты дура!.. – но с тех пор приставать перестал… решил, наверное, что она владеет приемами джиу-джитсу или еще какой-нибудь борьбы. Разубеждать его она, разумеется, не стала, и их отношения приобрели, с этого момента, подчеркнуто деловой вид…

Будильник в комнате показывал девять часов. Если она вернулась с работы, как обычно, в шесть, это значит, целых три часа она провела, сидя на полу. Как странно… ей показалось, что прошло всего несколько минут. Она совершенно не замечала неумолимо бегущего времени. Ей, вообще, казалось – оно остановилось… остановилось навсегда…
Нет! Надо взять себя в руки. Нельзя… нельзя так распускаться. Сейчас она выйдет на площадку, постучит в дверь напротив и… если, конечно, тетя Даша еще жива… попросит ее посидеть какое-то время рядом с матерью, а сама, все же, соберется с силами и пойдет…
Проверив затемнение на окнах, Женя зажгла «летучую мышь» (слава Богу, в лампе еще оставался керосин) и, с лампой в руках, вышла на лестничную площадку. Осторожно постучав в дверь напротив, она подождала какое-то время, затаив дыхание, постучала еще раз – погромче – и облегченно вздохнула, услышав за дверью тяжелые, шаркающие шаги.
– Кто? – раздался из-за двери низкий хрипловатый голос тети Даши.
– Это я, Женя, Евдокия Дмитриевна.
– А, это ты, деточка… Ну, заходи.
 Ключ повернулся в замке, и дверь открылась. Евдокия Дмитриевна – большая и грузная, обмотанная пуховым платком, в телогрейке и валенках – стояла в дверях, с неизменной зажженной папиросой в руке.
– Да я, собственно, к вам на минутку… Я… с просьбой… Там у меня… мама… – Женя никак не могла выговорить это страшное слово – «умерла».
– Отошла, значит… – поняла тетя Даша. – Ну, и, слава Богу! Царство ей небесное!
– Так вы не могли бы немножечко с ней посидеть? А я, хотя бы, до Полины или Шуры сбегаю…
– Ну, почему же не посидеть. Посижу. Соседками были, как-никак. Жаль, подружиться, по-настоящему, не успели. Ты погоди чуток, я только за папиросами схожу, – и, тяжело переступая на своих отечных ногах, тетя Даша заковыляла по коридору.
– Вы хоть ели сегодня что-нибудь?.. – крикнула ей вслед Женя. – Я там с работы целую литровую банку клея столярного принесла… можно будет буржуйку растопить… болтушку сварить… поесть горячего… Целый день сегодня холст грунтовала, клей остался – я и забрала с собой…
– Опять, небось, «Отца народов» малевать будешь?
– Ну, да. Большого. Шесть на восемь. « Наше дело правое. Победа будет за нами!».
– Будет-то будет, – вздохнула, выходя на площадку и запирая за собой дверь, Тетя Даша, – да вот только когда? Пока дождемся – праздновать некому будет.
– Так я растоплю?..
– Да нет, деточка. Не нужно. Мы с Лизой и так не замерзнем. Я тепло одета, а ей сейчас уже все равно. Я и у себя-то сегодня не топила – нечем. Так что и ты последнюю мебель побереги. Еще понадобится. А обо мне не беспокойся. Другие, вон, тощают с голоду, а я – наоборот. Пухну. А вот лампу, пожалуй, ты мне оставь. Я, пока ты ходишь, хотя бы, картинки в книжках ваших посмотрю. Читать-то уже не могу: глаза не видят, а картинки, то, пожалуй, еще разгляжу…
– Так у нас и книг-то почти не осталось. Все в печку уходит…
– Это да… Это точно, – согласно покивала головой тетя Даша, входя в комнату.
Она подошла к кровати, на которой лежала мать, присела на краешек, взяла ее руку… погладила…
– Ну, здравствуй, Лиза! Что же это ты так поторопилась-то, а? Дождалась бы меня – вместе бы и ушли… Вместе – оно завсегда легче… Ты иди!.. иди, деточка, – повернулась она к Жене. – А мы с Лизой пока поговорим. Нам – старухам есть о чем поговорить. Жизнь-то наша долгой была…

До Мишкиного дома Женя дошла довольно быстро. Темный колодец двора был завален снегом, и она, с трудом, найдя узенькую, протоптанную в снегу тропинку, дошла до подъезда и поднялась по темной лестнице на пятый этаж. Постучала в дверь, но никто не ответил. Постучала еще, и только тогда заметила приколотый к двери лист бумаги. Чиркнув спичкой, Женя прочла записку, написанную аккуратным Полининым почерком:
«Всем, кто к нам придет!
Мы с Никой у Тоси.
Сегодня приехал Володя, со своим майором, и увез нас к себе.
Он очень торопился, поэтому мы никого не смогли предупредить.
Полина».
Идти к Тосе, через весь город, на проспект Обуховской обороны, было задачей совершенно нереальной, и Женя, немного подумав, к кому же из сестер идти дальше – к Шуре или Ляле, решила, все же, вернуться немного назад и идти на Измайловский, к Шуре. Тем более что с Лялиного Сашки, скорее всего, было бы мало толку – Сашка был зубным техником, до войны, много практикуя на дому, имел дело с золотом, и сейчас, вместе со своим другом и коллегой Рейнгольдом, занимался какими-то непонятными махинациями, пропадая где-то целыми днями, а то и ночами. Правда, возвращаясь из этих своих «походов», он приносил в дом кое-какие продукты, и Ляля, в этом отношении, была самой благополучной из всех сестер, зато она жила в постоянном страхе, что когда-нибудь, где-нибудь он проколется, и его, непременно, арестуют, а то – и еще хуже… А Матвей – человек надежный. Не зря же именно он помог ей три недели назад…

Большой семиэтажный дом с башенкой, известный в городе как «Дом помещика», стоял на углу Измайловского и Седьмой красноармейской. Раньше Шура с Матвеем жили на четвертом этаже, и их окна выходили на проспект, но два месяца назад они перебрались на первый этаж, в опустевшую квартиру с окнами во двор. «Так спокойнее, – говорила Шура, – и Людочка меньше бомбежек боится»…
Женя прошла в глубину двора и подошла к стене со странными широкими арочными окнами. Сквозь небольшую щелку в шторах затемнения одного из них мелькнул мерцающий свет. Женя привстала на цыпочки, чтобы дотянуться до окна, и негромко постучала в стекло. В окно выглянула Соня, махнула рукой – мол, сейчас открою, держа в руках лампу, открыла дверь и, увидев Женино лицо, испуганно прошептала:
– Что стряслось, Женюрочка?.. Что-то с мамой?
– Да.
– Она?.. – Соня не договорила, охнула, закрыла рот рукой… потом схватила Женю за руку и потащила на кухню.
– Ты – вот что… – зашептала она быстро-быстро, – ты только Шуре сейчас ничего не говори… не надо… нельзя: это ее убьет окончательно… У нас ведь, знаешь… Матвей умер. Три дня, как похоронили… Сердце… Там, на заводе и умер… ночью… сюда не привозили… утром приехали на машине за Шурой, отвезли попрощаться… Шура рассказывала: лежал он в заводоуправлении, в Красном уголке… с полчаса помитинговали и – на кладбище… Хорошо – машину дали… да пару рабочих отрядили – могилу копать… Девочки до сих пор ничего не знают. Люда все время спрашивает: «А когда папа придет?.. почему его так долго нет?», Лилька-то пока еще ничего не понимает, а Людмиле десять уже, и сердце больное… как у отца… мы с Шурой просто и не знаем, как ей сказать…
– А Шура где?
– У себя. Я Люду с Лилькой вместе спать уложила. А Шура у себя. Заперлась. Взяла у меня икону, свечку поставила… и молится. Представляешь? Шурка молится!.. Небось, грехи свои партийные замаливает, – не удержалась от сарказма Соня. – Да ладно… что это я, в конце-то концов?..

Соня и Шура были в семье самыми ярыми антагонистками. Шура была членом партии, и не просто членом, а активисткой, как и Матвей, который всю жизнь занимался ее политическим образованием. Они и сошлись-то, еще до семнадцатого года, на почве революционной борьбы, и после революции работали вместе – рука об руку. В последние годы, Матвей работал парторгом завода, а Шура – одного из цехов.
Муж Сони – Никита был пожарником, точнее – начальником пожарной команды. В детстве, Женя из всех своих новых родственников больше всего любила именно его.
– Дядя Кита, – просила она, – а можно я твою каску просмотрю?
– Ну, какой я тебе дядя? – смеялся Никита. – Раз я – муж твоей старшей сестры, значит ты мне свояченица, а я тебе кто?.. Что-то я во всех этих шуринах-деверях запутался. Будем считать, что я тебе просто брат, а ты мне – сестра. Ладно, сестренница – держи!
У Никиты была совершенно потрясающая парадная каска, оставшаяся еще с дореволюционных времен – никелированная, блестящая, с козырьком, шишаком и двуглавым орлом над ремешком, покрытым металлическими пластинами, который можно было спустить с козырька и закрепить под подбородком, и Женя очень любила, напялив ее на себя, маршировать по комнатам большого Стрельнинского дома.
Эта каска, да несколько фотографий – вот и все, что осталось у Сони на память о муже. В тридцать седьмом он был арестован, а беременная Соня, как жена врага народа – выселена из Ленинграда на сто первый километр. Там она родила дочь, которую назвала, в честь матери, Елизаветой. Правда имя Лиза как-то не привилось и девочку стали называть Лилей. Через два года пришло извещение о смерти мужа в одном из лагерей, и ей с дочерью разрешили вернуться, но не в Ленинград, а в Гатчину, где им выделили маленькую комнату. Большая Ленинградская квартира была давным-давно занята кем-то из прокуратуры. А когда немцы подошли к Гатчине, и большинство населения бежало в город, в их числе были и Соня с Лилей… и приютили их не кто-нибудь, а именно Шура с Матвеем… и жили они, с тех пор, у них, на полулегальном положении. Женя так до сих пор и не смогла понять, какое же такое преступление мог совершить Никита – этот милейший, добрый человек? Шура с Матвеем тоже этого не понимали, но, убежденные в правоте и непогрешимости партии и ее генеральной линии, на все Сонины вопросы и упреки отвечали: «Значит, так было надо»…

– Ты, наверное, есть хочешь? – спохватилась Соня. – Раздевайся, я сейчас разогрею. Вчера полы в Рейнгольдовой квартире мыла, так они мне за работу целый килограмм картофельных очисток дали. Я намыла, супчик сварила… Вот ведь живут, сволочи! Картины… антиквариат… Сашка, дурак, еще с ним связался… Ох, не приведи, Господи, вляпается во что-нибудь…
– Да нет, я, пожалуй, дальше пойду. Полина записку оставила – они сейчас у Тоси, так я, хотя бы, к Ляле еще забегу…
– Я к тебе завтра, рано утречком зайду. Шура уйдет на работу, я и зайду.
– А дети?
– Ничего. Посидят часок-другой одни. Пусть старшая за младшей немножко последит. Должна же я, если уж не похоронить, то, хотя бы, попрощаться…

Ляля жила на улице Достоевского, и Женя по пути, смогла забежать к себе, удостовериться, что все в порядке. Тетя Даша мирно дремала, полулежа на ее кровати. Рядом с ней, на полу стояла лампа и один из томов «Жизни животных» Брема, пока еще избежавший участи большей половины их библиотеки. Прикрыв Тетю Дашу, поверх фуфайки, одеялом, Женя, на цыпочках, вышла из комнаты и прикрыла за собой дверь. «Летучую мышь» она оставила, на всякий случай, горящей.

Рыжая вертихвостка Ляля, в отличие от остальных сестер, была старше Жени всего лишь на пять лет. Детей у нее не было, хотя Сашка был уже вторым ее мужем. Ляля не торопилась обременять себя родительскими заботами, уверенная в том, что молодость женщине дана исключительно для радости и веселья, и сейчас, глядя, как старшие сестры, с адскими мучениями, пытаются поставить на ноги своих детей, с удовлетворением и гордостью тыкала им в нос своей предусмотрительностью. Разведясь со своим первым мужем, всего лишь, через год после свадьбы, она крутила романы направо и налево, до тех пор, пока в поле ее зрения не попал Сашка Оборин – молодой, богатый, перспективный. И вот тут-то она вцепилась в него мертвой хваткой, а он – по уши влюбленный и совершенно подавленный ее напором, сделал ей предложение ровно через неделю после знакомства. Поломавшись для виду, Ляля согласилась, и через очень короткое время прибрала к рукам всю Сашкину практику. Все расчеты за протезирование шли теперь, исключительно, через нее. Но Сашка не возникал, его это вполне устраивало. Жили они легко и весело до самой войны, причем, Женя не исключала, что взбалмошная сестрица вполне могла и Сашке наставлять рога. Впрочем, это было ее личным делом, и подробностями Лялькиных похождений Женя никогда не интересовалась…

Ляля рыдала, упав на диван, лицом вниз. Рыдала громко, навзрыд. Рыдала, бессвязно обвиняя себя в недостаточном внимании к матери, в эгоизме и прочих грехах… Ляля рыдала, и Женя вынуждена была ее успокаивать. Наконец, сестра, проплакавшись, резко встала и, шмыгая покрасневшим носом, бросилась в прихожую, одеваться.
– Ты бы оделась потеплей, – сказала ей Женя, увидев, как она, сидя на стуле, натягивает на себя шелковые чулки.
– Ай, да какая теперь разница!
– То есть, как это – какая! На улице мороз… градусов тридцать. А нам еще завтра целый день на ногах… Валенки-то у тебя, хоть, есть?
Нашлись и валенки, и пуховый платок, и толстая теплая кофта, которую Женя заставила ее одеть под элегантное зимнее пальто, с роскошным воротником из чернобурки.
Ляля взглянула на себя в зеркало и криво усмехнулась, сквозь слезы.
– Бог мой! Что за чучело?! Такой только на рынке семечками торговать.
– Вот как раз на рынок ты завтра и пойдешь.
– Зачем?
– Водку покупать. Без хлеба и водки нам никто копать могилу не будет.
– Обойдемся. – Ляля метнулась в комнату, залезла под кровать и вытащила оттуда бутылку «Московской». – От Сашки прятала. Уже недели две, как стоит. Ладно, пойдем. С хлебом что-нибудь завтра придумаем. Утро вечера мудренее.

Медленно и осторожно, поддерживая друг друга, шли они по темным улицам города
А потом всю оставшуюся ночь грели воду, обмывали и одевали мать в ее любимое, точнее – единственное праздничное серое платье.

Николай Николаевич и Женя вывозили мать из Стрельны в спешке, на последнем трамвае, когда немцы уже заняли Петергоф, и их передовые отряды мотоциклистов приближались к трамвайному кольцу, что возле дворца, превращенного, к тому времени, в руины. Поэтому взять с собой мать смогла только икону, портрет отца да несколько теплых вещей, которые уместились в чемодан.

– Прости, мама – прошептала Женя, снимая с пальца матери старинное золотое обручальное кольцо, пятьдесят лет назад, подаренное отцом, – так надо.

Женя не любила украшения, и никогда их не носила. У нее даже обручального кольца не было. Они с Николаем Николаевичем не венчались в церкви, хотя, мать и просила ее об этом – они просто тихо и скромно расписались в районном ЗАГСе и, так же скромно, отметили это событие в семейном кругу.
 
Сняв вторую портьеру с окна, они зашивали в нее маленькое, иссохшее, легкое, как тельце ребенка, тело матери.
– Лицо оставь пока незашитым, – сказала она Ляле, – утром Соня попрощаться придет.

В восемь утра, минута в минуту, она уже была на работе и довольно долго ждала прихода капитана, дабы поставить его в известность, что выйти на работу сегодня она никак не может.
Да вы что, с ума сошли?! – выпучил глаза капитан. – Вы понимаете, в какой сложный исторический момент вы обращаетесь ко мне с этой своей просьбой?
– Но я же объясняю вам: у меня умерла мать…
– А вы понимаете, Евгения Ивановна, какая это важная, ответственная и политически необходимая работа? К тому же – очень срочная.
– А вы понимаете, что это моя мать?! И я должна ее похоронить по-человечески!..
– Я понимаю только одно: работа должна быть закончена в срок.
– А вы не волнуйтесь. Не волнуйтесь, и не кричите. Я сделаю. Я, если нужно, ночами приходить буду, но сделаю. В любом случае, вы без меня, не справитесь.
– Ну, как знаете, как знаете… хотя, в принципе, с похоронами можно было бы и подождать. Ладно, идите. Но если вы…
– До свидания! – Женя резко повернулась и пошла к дверям, остановившись на секунду, добавила: – Не забудьте сторожа предупредить, что я сегодня вечером приду, – и вышла, громко хлопнув дверью.
 
Вернувшись домой она, с удивлением, обнаружила, что на обшарпанной поверхности еще не сгоревшего стола лежит буханка хлеба. Самая настоящая буханка хлеба. Женя не верила своим глазам.
– Откуда? – только и смогла выдавить из себя она.
– Ну, какая тебе разница, откуда? Главное, что она есть. Приходила Соня… Я попросила ее подождать, а сама кое-куда сбегала. Нужные люди – они, знаешь ли, иной раз, весьма полезны бывают.
– Ты что, продала что-нибудь?
– Да ничего я не продавала! К Рейнгольду сходила. Как говорится, «свои люди – сочтемся».
Женя, как и все остальные, знала, что Рейнгольд, в свое время, усиленно подбивал к Ляльке клинья, но та предпочла ему Сашку, и Рейнгольд, вроде бы, на этом успокоился.
– Ох, смотри, сестренка, доиграешься…
– Да ладно тебе! Разберемся, как-нибудь. В случае чего, Сашка Рейнгольду морду начистит, глядишь – поругаются, тогда и мне спокойнее будет.
– Ну, что ж, тебе виднее. Ладно. Пойду договариваться.
– Вместе пойдем. Ты же знаешь, мать здесь не прописана. Да и участок этот на кладбище – не нашей семьи. Если бы хоронили тебя, никаких проблем бы не было. Закопали бы рядом с мужем – и все. А она кто ему? Никто. Как они ее в реестр вписывать будут? И из домовой книги выписки нет…
– Что же делать?
– Пойдем. На месте разберемся. Повезем сразу, не то до вечера туда-сюда промотаемся. Санки-то все еще у тебя?
– У меня.
– Ну, так давай привязывать…

В конторе было жарко. Железная буржуйка раскалилась, чуть ли не докрасна. Чуть поодаль от нее, у стенки бесстыдно стояли два старых деревянных креста.
– Послушайте, дама, – голос у женщины, сидящей за письменным столом, был низкий, бархатистый, и слова она словно цедила сквозь зубы, с пренебрежительной ленцой, – ни о каких похоронах не может быть и речи… Ну, что вы мне тут суете?.. Разве это документы?.. У меня, дорогая моя, отчетность. Ну, как, спрашивается, я могу дать вам разрешение на похороны?.. Где прописана ваша матушка? В Стрельне. Вот в Стрельне она и должна быть похоронена.
– Но вы же прекрасно знаете – в Стрельне немцы, – возмутилась ошарашенная подобной наглостью Женя.
– Ничего не могу поделать. Везите в крематорий. Там примут. Там всех принимают. А у нас никак нельзя.
– Хорошо, – Женя достала кошелек и вынула из него снятое с пальца матери кольцо. Может быть, этот документ подойдет.
Женщина взяла кольцо, повертела его в руках, разглядывая пробу, попробовала надеть на палец…
– Ладно. Так и быть. Идите, копайте… На свой страх и риск. В реестр вносить не буду. После войны разберетесь…
– Это… что?.. вы хотите сказать, что моя мать будет лежать в безымянной могиле?..
Женя оперлась руками о стол и приблизила свое лицо к лицу женщины. И, видимо, та прочла в ее сверкнувших ненавистью глазах что-то такое, отчего поднялась со стула и отступила на шаг.
– Но-но, вы не очень-то!.. Вы здесь не очень…
– Вы хотите сказать, что она будет лежать, как тысячи других… на улицах… в домах… в братских могилах?.. – Женя сделала шаг в ее сторону, и та проворно отступила, так, чтобы между ними оставался стол.
– Подожди, Женя, – сказала, положив ей руку на плечо, молча сидевшая до этого в уголочке Ляля. – Дай, я с ней поговорю. А ты выйди во двор… остынь… подожди меня там.
Женя, пулей, вылетела на крыльцо, спустившись по ступенькам зачерпнула пригоршню снега, прижала его к пылающему лицу и, опустившись на скамеечку, рядом с которой лежала на саночках мать, сжала голову руками.
Из деревянного домика конторы были слышны визгливые женские голоса. Нормальных слов разобрать было нельзя, но нецензурная брань была слышна отчетливо. Матерились обе, и Женя, с ужасом, закрывала руками уши, не в силах представить себе импозантную Лялю в роли разъяренной базарной торговки.
Наконец, ругань стихла, и через несколько минут сестра появилась на крыльце.
– Все в порядке, – гордо сказала она – зарегистрировала. Эй, мужики!.. где вы там? А ну-ка, давайте… ноги в руки, инструмент в зубы – и пошли!..

Протаптывая себе путь по заснеженной дорожке, сестры везли за собой санки. Два мужичка – один пожилой, тощий и сутулый, другой – помоложе и покрепче, взяв в конторе лом и лопаты, шли сзади, о чем-то негромко переговариваясь.
– Здесь, – сказала Женя, остановившись у оградки, которую узнала по одной ей известным приметам.
Калитка не открывалась. Тот, что помоложе, раскидал снег лопатой, и Женя вошла внутрь. Стряхнув снег с одного из крестов, она с удовлетворением прочла имя матери Николая Николаевича. Могила самого Николая Николаевича была слева. Ни креста, ни какого-либо другого памятника на ней, разумеется, не было, лишь невысокий холмик земли под трехнедельным снегом.
– Где копать будем, хозяйка? – спросил старший.
– Вот здесь, кажется, есть место – Женя показала рукой еще левее.
– Ладно. Хозяин – барин, – равнодушно сказал молодой и принялся отгребать в сторону снег.
Старший стоял с ломом в руках, глубокомысленно наблюдая за ним, а когда площадка была расчищена, поплевал на руки и ударил ломом промерзшую землю. Бил он точно и уверенно, можно даже сказать – профессионально, откалывая крупные комья земли. Младший подгребал землю лопатой и откидывал на кучу снега, где земля с ним и смешивалась.
– Слушай, хозяйка, – сказал старший, когда они прокопали землю сантиметров на двадцать, – хочешь, не хочешь, а придется тебе налить нам грамм по сто, да зажевать дать, не то мы, в такой холодине, до конца-то шиш докопаем. Никаких сил не хватит. Сама видишь, земля какая. Ее не только ломом, пушками не прошибешь.
Женя протянула ему бутылку и хлеб, он отломил, примерно половину, разделил на две части, достал из кармана стакан и, оторвав зубами пробку, налил больше половины стакана отвратительно пахнущей водки.
– Давай-давай, подкрепись, Серега.
Молодой выпил залпом и, взяв ломоть хлеба, начал, не торопясь, со смаком, его жевать. Старший налил, примерно, столько же себе, выпил, крякнул, занюхал рукавом. Оставшуюся водку и хлеб протянул обратно.
– На, держи…и подожди, хозяйка. Сейчас пять минут посидим, и дальше пойдем.
А еще через несколько минут он встал и взялся за лом.
– Ладно, хватит. Пошли, Серега! – громко сказал своему напарнику и, захватив стоящую у оградки вторую лопату, двинулся в сторону конторы. Младший, пожав плечами, шагнул следом.
– Подождите!.. Куда же вы?.. – закричала Ляля. – Да что же вы делаете?.. Что же вы делаете, сволочи?!.. Мы же договорились!..
– А подавитесь вы вашей водкой! – обернулся старший, сплюнул себе под ноги и добавил к сказанному витиеватое грязное ругательство.
– Подождите!.. – Ляля уже бежала следом. – Хотя бы инструмент оставьте!..
– Оставим, что ли? – старший посмотрел на младшего. Тот кивнул. – Когда зароете, к конторе принесете. Вот так-то, дамочки.

Могильщики ушли, и две беспомощных женщины остались одни. Взяв в руки лом, Женя попыталась поднять его и ударить им в землю, но у нее, ровным счетом, ничего не получилось. Тяжеленный лом, пружиня, отскакивал от мерзлой земли. Ляля взяла лопату и попыталась копать – усилия ее были совершенно бессмысленными, и тогда она уселась в снег, и, тихо и бессвязно матерясь, заплакала, расписываясь в собственной беспомощности.
– А ну, перестань выть, – рявкнула на нее Женя. – Держи! – она протянула ей лопату. – Держи, тычь в землю и ищи, где земля мягкая.
 – Здесь!.. Здесь, пожалуй, получится, – закричала Ляля, когда лопата в ее руках, почти по самую рукоять вошла в землю.
И Женя увидела, что это – то самое место, где три недели назад был похоронен Николай Николаевич. Наверное, это было кощунством, но делать было нечего…
– Давай копать. Сколько сможем. Насколько силы хватит…

И они копали. Копали изо всех сил. И когда наткнулись на твердое, как камень, тело Николая Николаевича, и земля под ним стала совершенно непроходимой, Женя сказала: «Хватит!».
Мать опустили в выкопанную, примерно, на метр яму, положили радом с зятем и долго зарывали смесью мерзлой земли и снега.
– Вот так… – сказала, вытирая пот со лба, Женя – Теперь у Николая Николаевича две матери, и обе рядом. И наша, что бы кто ни говорил, поближе.
– А что? – ответила приходящая в себя Ляля, может, так оно и нужно было? Может, так на роду написано?.. Давай-ка, милая, выпьем… выпьем то, что эти сволочи нам оставили… выпьем за помин души… Матери, Николая, Моти, и всех тех, кто уже ушел или скоро уйдет вслед за ними… Извини, стакана нет… придется из горлышка…
Запрокинув голову, Ляля поднесла к губам бутылку и сделала, залпом, несколько глотков.
– Держи! – протянула она бутылку Жене и, отломив кусок хлеба – боже мой, как же давно она не держала в руках такой кусок хлеба – впилась в него зубами.
Женя никогда в жизни не пила ничего крепче и больше, чем рюмка кагора, но сейчас она взяла эту бутылку. Взяла и, превозмогая отвратительный сивушный запах, тоже сделала несколько глотков.
А потом они долго сидели в снегу… и допивали эту бутылку… и Ляля плакала, а Женя только стискивала зубы…
А потом пуховый платок упал с Лялиной головы, и Женя заметила, что в ушах ее нет дорогих золотых сережек. Заметила… но ничего не сказала.
А потом они ушли. И Ляля не только не отнесла лопаты к конторе, но и закинула их, как можно дальше, в сугроб, а тяжелый лом, который закинуть куда бы то ни было, не могла, просто засунула в сугроб за первой попавшейся на глаза оградкой…

Вечером того же дня, Женя пришла на работу, взяла у сторожа ключ и, открыв цех долго всматривалась в фотографию, с которой должна была писать плакат.
Опустившись на пол, она взяла в руки уголь, для того, чтобы прорисовать на холсте абрис величественного лица, и, неожиданно для самой себя – словно что-то прорвалось в запертой на замок душе – впервые за эти сутки, громко, в голос, заплакала.
Женя плакала, и слезы ее капали на загрунтованный холст… на котором совсем скоро, под ее твердой и уверенной рукой, появятся знакомые с детства усы и идеально ровная надпись, написанная строгим плакатным шрифтом: «Наше дело правое. Победа будет за нами!».

Владимир Безладнов 2006 г. Саров.


Рецензии
Выше правды жизни нет ничего, какой бы трагичной она ни была. На примере работников кладбища показан даже результат расчеловечивания - не припомню, чтобы где-то встречалось в нашей отечественной гуманистической литературе, кроме В. Шаламова.
+1
Успехов

Сергей Лузан   22.07.2013 09:43     Заявить о нарушении
На это произведение написано 17 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.