Мефистофель

Милый ты мой губошлеп!  Сынок дорогой! 
Какой же я  тебе фриц,
когда я природный воронежец?
В плену я был, понятно?
Мих.Шолохов. «Судьба человека»
1.
«…–Значит, в плену говоришь, Андрей Соколов был. Ну, вот суд и порешит, как с тобой поступать…».
Помутнело у меня перед глазами, так помутнело от этих слов несправедливых, как не было за всю страдальческую историю моего плена. «Как же,– говорю,– товарищ полковник, Вы такое думать можете про меня, когда, когда каждой клеточкой тела своего принял я страдания в Германии треклятой. Да «языка» вам ещё какого привез, ихнего инженера военного».
«С инженером твоим мы разберемся, а тебя до утра – в карцер, а наутро в комендатуру отвезем, там и выяснят у тебя, как ты в плену оказался да чем занимался там, у фрицев, все это время». 
Вызвал полковник солдатика с оружием, и отвели меня под конвоем на гауптвахту. Сколько раз я потом уже пожалел, что не сбежал оттуда. Уж бежать было проще некуда, потому как размещалась она в деревенском сарае. Хорошо, хоть покормили еще, а то я на ногах еле держался. И борщ тот я в лагерях тоже долго вспоминал. Да только думал я, разберутся во всем и выпустят меня. А не знал того, что таких как я, дураков, из плена бежавших на Родину, тысячи и тысячи – тут же сажали в эшелоны - и отправляли в Сибирь, в степи казахстанские, или на Колыму, без суда и следствия. Привезли в дивизию меня, следователь сразу мне учинил допрос, дескать, рассказывай, сволочь, как ты на фрицев работал. Откуда же у него, думаю, столько злости ко мне, словно не надо мной измывалась немчура все эти годы, а я мучил нашего русского брата. Отвечай, говорит,– и в скулу мне так в аккурат кулачищем своим. Свалил меня, и давай ещё лупить своими сапогами, да так, как после побега в лагере немецком не лупили. Потом уже в беспамятстве в камеру меня отволокли и отлеживался я несколько дней после такого допроса, кровью плевался. А все это время мысли  крутятся  в моей голове разные и никак не пойму, как же они поверить мне не могут, что не под подолом у мамки я отсиживался. Да только кто это докажет? Свидетелей тех нет уж, одни в земле лежат в Баварии, да в Тюрингии, а других пепел из печей германских по ветру развеяло. И вот, как оклемался я малость, вызывают меня опять на допрос, только там следователь другой уже. Учтивый такой, сигареты мне предлагает, и листок заодно, дескать, распишись здесь, товарищ Соколов. А за что хоть расписываться, спрашиваю? Да тут написано все, не обязательно читать. Ведь ты же согласен, Соколов Андрей, что добровольно сдался в плен и работал в плену на фрицев, и вроде разъяснили твою вину, так чего же ты еще хочешь? Ну да, думаю, сволочи, разъяснили так, что пять зубов зараз потерял, самого герр Мюллера в этом превзошли, того самого, что в немецком лагере через одного профилактику делал, челюсти крошил. И дали мне, браток, десять лет лагеря, да пять ссылки. Набралось нас таких, из плена, с сотню человек. И никак я не могу мыслью свыкнуться, что домой я вернулся. Оно понятно, может  и ошиблись, пойди, докажи, что я отпахал на немчуру столько лет, а с остальной сотней – тоже ошиблись, что ли?

2.
– … Погрузили нас вагоны и повезли. То на Запад гнали, а теперь на Восток. Да так набили, как немцы не набивали, когда в Германию угоняли. Обращались с нами, как со скотиной, или даже хуже. На станциях никуда не выпускали, туалет – вон тебе, дырка в полу, да еще гвоздями оббитая, чтобы, значит, не убежал. А куда там убежишь, через такую дырку? Раз в день баланды бадью запихнут в вагон, как хочешь, так и ешь ее, хоть руками, хоть хлебай ее, нагнувшись, как свинья. Второй раз за сутки открывали вагон, чтоб уже пустую лохань забрать, да мертвых вытащить. И если здоровый человек в таких условиях сутки продержится, то земной поклон ему нужно отвесить. И закроешь вот так глаза и думаешь: «И какого же меня угораздило бежать-то сюда, если здесь с тобой обращаются, как в немецком лагере, только знаки отличия на военных другие и речь русская кругом. Только если там, в Германии, этот мат русский был мне дороже хлеба, то здесь порой такая тоска брала, покуда ехали, что броситься был готов с первого же моста в реку. Только грех перед небом был бы, да перед женой с ребятишками, что смалодушничал, не повидал их перед смертью».
Тащились мы суток десять. Кое-кто говорил, что Урал уж, вроде, проехали, а после на юг свернули. Еще через несколько суток мытарств выгрузили нас, голодных и полуживых среди степи. Заставили опутать самих же себя колючей проволокой, чтобы, значит, не убежали. А куда там бежать, когда степь кругом, и ты как на ладони и у тебя ни воды, ни еды, ни карты. А далеко ли до поселков или городов ближайших – одному богу известно. Вдалеке только озеро большое виднеется, с каймою белой соли вдоль берега. Потом уже узнал я, что называлось то озеро Балхаш…

3.
Мой собеседник прервал свой рассказ, чувствую, будто ком к его горлу подступил.
–На-ка, земляк, закури табачку моего. Хороший, местный, табак.
Он взял мой кисет, и насыпал несколько щепоток душистого виргинского табаку на обрывок газеты.
–Эй, Ванюшка,– крикнул он мальчишке своему. – Ты особо в воде-то ледяной не плескайся, простудишься еще. Негде тебя лечить.

…Ну  вот, как опутали мы себя проволокой, как построили себе бараки из глины, так и стали нас на работу гонять, за несколько километров от лагеря. Сперва меня на ручное бурение определили. Это дают тебе кувалду, и долбишь ею по долоту, которое напарник твой держит, а потом меняешься. Получается скважина такая в породе, и пока положенное количество метров не пройдешь, никто тебя живым не выпустит с работы. Охранники поменяются, а ты изволь, долби эту проклятую породу, которую в Германии не додолбил. И в стужу, и в зной. Потом, правда, в шахту перевели, там хоть зимой не холодно, и летом не жарко. Там тоже бурение, только мотоперфоратором, от него такая пыль стоит, что кажется, этой пылью будешь питаться всю оставшуюся жизнь. Пылью да горбушей соленой, которой бочку ставят прямо в бараке. А её есть никто не может, потому как она соленая настолько, что обопьешься потом. А вокруг глянешь порой, степь да степь, с одной стороны горы вдалеке, а с другой – озеро, как мираж в пустыне, и колючка, и так на душе тошно становится, как в Германии не становилось. Там хоть к сосенке прижмешься, и то вроде как в лесу родном побывал, а тут – какая к черту сосенка, тут и травы то нет, к камню разве что прижаться, так тебя тут же охранник пристрелит за то, что от работы отлыниваешь. А уж сколько голода да холода натерпелся, про то вообще не говорю. Вот попробуй-ка, милок, зимой переночуй в голом сарае, когда у тебя снаружи минус тридцать с ветерком, на досках, да когда на тебе телогрейка рваная, а на ногах не пойми что, оборки да тряпье, да на голодный желудок, и перед этим еще часиков пятнадцать перфобур в руках подержи, да пылью шахтной подыши – вот и получится наш лагерный день, и так пол-тора года. Ну, а летом, там другая песня. Солнце барак так накалит, что всю ночь потом, как в бочке, не продохнуть, не выдохнуть, лежишь как рыба и губами воздух ловишь. Не знаю, браток, как я там отмотал эти пол-тора года, не без Божьей, наверное, помощи. Все думал о жене, да о ребятишках. Писал я им, да только без ответа. И тут, хоть и ненадолго, пришло мое спасение. Так я этой пыли надышался, что кашлял теперь ежеминутно, да кроме того уже совсем дошел и был, веришь, словно скелет ходячий. Определили меня лагерную санчасть, а потом и вовсе отправили в лазарет, в Караганду. А там весь город – один сплошной огромный лагерь. И вот тут-то мне опять свезло, мир как тесен оказался. Фельдшер наш оказался Фимка Штейн, друг детства моего, с соседней улицы. Фимка тоже в плену побывал, а когда к своим через линию фронта перебегал, руку ему подстрелили и она почти перестала двигаться. Так следователь ему еще за членовредительство срок накрутить хотел. Остался Фима сухоруким, и попал сюда фельдшером. Он, браток, врач от Бога, еще до войны медицинский закончил, а тут вот как, значит, судьба распорядилась. Но он и одной рукой так ловко управлялся, все врачи к нему за советами приходили. Так вот, Фимка и поведал мне, что Иринку с детишками встретил пол-года назад здесь, на пересылке в Караганде. И с тех пор никаких вестей от них больше не было.

4.
Мой собеседник смахнул скупую мужскую слезу. С фермы, из-за реки, блеяли овцы, мычали коровы. Перевозчик на том берегу продолжал возиться с мотором.
–Что же после лазарета?
–Что потом? Подлечился я, даже весу поднабрал. Все ему, Фиме, спасибо. Всячески облегчал он участь мою. То глюкозы порцию мне даст, где хлеба пайку лишнюю раздобудет. И от работ всяческих меня старался оградить, через врача главного. Можно сказать, благодаря ему я с того света и выкарабкался. Иначе, сдох бы я от той пыли шахтной, холоду, да голоду, и лежал бы сейчас там, в степи, среди камней.
Да тут новая беда. Исчез в какой-то день вдруг Фимка, и через несколько дней выписали меня из лазарета. Довольно, говорят, на курорте отлеживаться. И отправили меня новым этапом еще дальше, через всю Сибирь, на Колыму. Сперва месяц почти в поезде тряслись, а потом до океана как доехали, погрузили нас в баржу, и несколько дней в этой барже нас в океане качало. Вроде вот, тоже в одном предложении все умещается. А ты представь-ка себя в этой барже, сверху тебя дождичек поливает холодный или волнами заливает солеными, а там, внутри, еще всякая сволочь уголовная над тобой издевается. Обберут тебя до нитки, а чуть не понравишься им – они сразу нож под ребра и наверх охранникам выкидывают, дескать, умер человек. Выгрузили нас, полумертвых, на берег. И прочно во мне засела мысль, бежать во что бы то не стало. Если там, будучи в степи, я еще надеялся как-то с женой да с детишками свидеться, а теперь, как посмотрел я на этот унылый берег, да на сопки, да на уцелевших товарищей моих, с которыми я жался бок о бок несколько суток, да на охрану со злыми овчарками, на которых я в Германии уж насмотрелся, то степь казахская мне раем показалась. А коли не уцелею, то кто же мою Иринку с детьми искать будет?…

5.
Я достал кисет и стал набивать погасшую трубку. Вдалеке, на том берегу, мотор перевозчика стал подавать признаки жизни.
–Ванюшка, эй. Джонни, Джонни! – при последнем обращении мальчонка выпрямился и, нехотя бросив свои речные забавы, поплелся к нам.  – Давай сюда, скоро уж лодка придет.
Так я очутился в одном из лагерей Колымского края.– продолжал он.– Условия там были еще хуже, чем в лагере на Балхаше. Кормили сечкой да пустой похлебкой. На работу выгоняли из барака дрынами, без последнего.
– Это как же, без последнего?– спросил я.
– А так это, что кто выходит последний, того надсмотрщики дрынами забивают. И хорошо, если увернешься, а так и до смерти бывало. Вот и получается, без последнего. А потом гонят на работу, да работа только от той, что в степи была, мало отличалась. Или канавы с шурфами бей, или по щиколотку в ледяной воде на промывке. Золото мы там добывали. Там все золотом усыпано, только брать его тяжело, вот нашего брата туда и везут целыми баржами, да эшелонами. А обратно пустые уходили, потому как через месяц-другой даже здоровый человек там начинал доходить и потом уж навеки в земле колымской оставался. А бежать то и некуда, да и как ты побежишь через горы и тайгу, когда сам на ногах еле держишься, и нет у тебя ни одежки нормальной, ни еды, ни ружья, вообще ничего, кроме тела своего, которое чудом только каким-то живет еще на этом свете.

6.
Погнали нас как-то шурфы бить на один заброшенный прииск, бригада человек десять, да двое конвойных. Тогда третий месяц уж шел, как я колымскую землю топтал. И вот под конец дня, когда без сил уже в забой валишься, гляжу, что-то желтое меж моих чуней. Я это желтое в руки – самородок золотой. Небольшой такой, аккуратный. Я тупо гляжу на него, соображаю что делать. Отдашь бригадиру – он тебе еще в морду даст и скажет, чтоб молчал, а себе за это пайку дополнительную получит. А за укрытие золота – верная смерть. Без суда и следствия уводили сразу на край старого шурфа за лагерем и расстреливали. А выбрасывать жалко. «Ну,– думаю,– будь что будет. Если что, выбросить успею». Сунул его в карман телогрейки, был там у меня такой схорон потайной, ни одна собака не найдет. Идем мы, значит, по тропке в лагерь, двое конвойных по бокам от нас. Тут один вдруг зацепился за корень кряжистой лиственницы, которую выкорчевать еще не успели. Автомат его как-то отлетел и прямо к моим ногам. А второй в это время по нужде замешкался. А я, нужно сказать, каждую минуту, каждую секунду, готов был бежать, пока еще не зимовал здесь и силы не были еще на исходе. Хотя уже чувствовал, что доходить начинаю. Но, слава богу, стрелять не разучился, хотя пальцы уже за долгие годы кроме лома да кирки в руках ничего не держали. Схватил автомат и полосанул я по этому конвойному, а потом в кусты стланика, где второй возился. Ко мне было бригадир ринулся, но тот тоже сволочь еще та была, морда откормленная. Всякий раз норовил брата нашего обидеть. Я и его туда же, к праотцам отправил. А товарищи мои, с которыми лямку тянул, хоть бы пошевелились. Остановились, уселись и сидят, смотрят себе под ноги эдак безучастно. «Родные мои, говорю. Теперь мы свободны. Бежим, давайте, хоть куда глаза глядят. Если и придется умереть, то хоть на свободе». А они молчат и в землю уставились. Что ж делать? Я быстро одежку с одного охранника скинул, переоделся, оружие, нож, часы, продукты какие были у них, с вещмешком забрал. Поклонился на прощание моим однобригадникам и сказал, чтоб не поминали лихом. Ну, а если начнет их  следователь выспрашивать, как все было, то пусть как совесть позволит, так в лагере и рассказывают, я за это на них не обижусь. Остановился я у ручья, быстро ножом побрился, что у солдата прихватил. Глянул на отражение свое. Страшный совсем стал, прям череп обтянутый. В таком виде, думаю, даже переодетым показываться на люди нельзя. Отлежаться бы где, передохнуть, отъесться. Да негде, и холода уж наступают. А времени на жизнь у меня, может, всего то несколько часов осталось. Хватятся когда бригады нашей, да придут за ней, а меня тут же побегут искать – часа два-три как раз пройдет. Достал я самородочек, в воде помыл его, да посмотрел уже более внимательно. Небольшой такой, граммов на 20, форму только имеет забавную, как будто чертенок, страшный такой. Тяжесть, думаю, невелика, а может на хлеб да на консервы удастся где сменять.
Пошел я вверх по ручью, думаю, заберусь наверх, осмотрюсь, решу, куда путь держать, да следы свои хоть немного скрою от собак. Забрался, на часы посмотрел. Еще час-два, и погоня за мной начнется. И знаешь, браток, страшно стало в первый раз за все это время. И знаешь почему, я думаю? Я же ведь теперь хоть на короткой, но свободе оказался. И страшно было, что скоро она вот закончится. Забрался я наверх, и глазам своим не верю. Стоит по другую сторону сопки у ручья самолет, пол-километра, не более. Во мне кровь летчика так и закипела. Не может, думаю, везти так весь день. А вдруг за мной уже прилетели, встретят меня там с палками да с собаками? Тогда звук самолета я бы услышал. Пошел я осторожно и тихо в сторону самолета, даже не пошел, а пополз, по сторонам озираюсь, стараюсь оружием не греметь, а выкинуть тоже нельзя. Последнюю пулю-то для себя нужно приберечь. Дополз до самолета, а сердце чуть не выпрыгивает. “Аннушка” моя родная, да я же ее как облупленную знаю. Я в учебке ее всю руками своими перебрал, до самого последнего винтика. В кабине – никого. Забрался я, проверил топливо, вроде есть еще, руки сами потянулись куда надо, ведь помнят еще, родимые, как ни пытались по лагерям сделать так, чтобы кроме кирки с лопатой они больше ничего не принимали. Завелся мотор. Запрыгал самолет по поляне, а с соседней сопки несколько человек уж бегут, стреляют. На счастье мое, похоже, кроме пистолетов у них больше не было ничего. Я так думаю, то геологи были…

На противоположном берегу затарахтела, наконец, моторная лодка перевозчика и через несколько минут причалила к нашему берегу, чтобы перевезти собеседника на ту сторону, к ферме старика Миллера. Мне жалко было, что мой собеседник так и не успел досказать мне до конца свою историю. К нему подбежал парнишка, которого тот называл то Ванюшкой, то Джонни. Соколов потрепал его по белокурым вихрам.
–Так вот мы вместе и ходим, то на одной ферме подработаешь, то на другой. По механической части работы много. А мне ведь, что трактора, что самолеты – все одно, был бы двигатель. Глядишь, осядем где-нибудь. Ванюшку усыновлю. Он ведь мне и как за сына, и за переводчика, и помощник отменный, язык то он здесь быстро схватил, а мне пока с трудом дается. Ну, давай, милок, прощай. Бог даст, свидимся еще.
–А самородок-то как?– спросил я на прощание, дабы удовлетворить свой профессиональный интерес.
Мой земляк махнул рукой:
–А, обронил я его где-то, то ли возле самолета, когда влезал в него, то ли у рыбаков, которые меня подобрали в море. А, черт с ним, одним словом…
Через несколько минут я наблюдал, как Соколов вылез с Ванюшкой из лодки на том берегу, что-то поковырял в лодочном моторе перевозчика и, судя по жестикуляции рук, дал ему какой-то технический совет касательно мотора, помахал затем мне на прощание и двинулся в сторону миллеровской фермы, расположившейся в лесистых предгорьях Аппалачей.

7.
В недрах Кремлевских подвалов находится палата. Покоятся в ней драгоценности и ценные минералы. Кучкой лежат алмазы. Побольше кучка – алмазы якутские, чуть поменьше – уральские. Совсем небольшая – алмазы поморские. Сверкают, переливаются спектральными цветами. В отдельной витрине лежат знаменитые алмазы. «Шах». Получен за убитого в городе Тегеране Александра Грибоедова. «Орлов». Проворовался граф Орлов, и на казенные деньги преподнес своей властительнице этот алмаз, чтобы загладить вину, вроде как подарок от себя.
Сверкают золотые самородки. «Большой треугольник», 36 килограмм. Найден на одном из притоков реки Миасс на Урале, в 1842 году, крестьянином Никиткой Сюткиным. Плачено за него, кто говорит, почти четыре с половиной тысячи рублей, кто - тысяча двести, ассигнациями. Но все равно много. Гуляла вся деревня. Никитка же впоследствии спился, за что был взят в волость и порот розгами, для острастки. «Лошадиная голова», 14 килограммов. Если посмотреть сбоку - и впрямь, как лошадь, человеческая фантазия. А рядом ещё одна фантазия, маленький самородочек, грамм на двадцать, похожий на озлобившегося черта. Найден был на одном из приисков Колымы оперуполномоченным Поганкиным, на месте побега опасного преступника. Негодяй угнал самолет в сторону Америки, но, говорят, не долетел, сволочь, фашист недобитый, упал в океан. Самолет списали. Самородок же взвесили, опечатали и спецпочтой отправили в Москву. По причине удивительного сходства назван «Мефистофелем». Покоится теперь «Мефистофель» за пуленепробиваемым стеклом витрины. Дерзко вздернут подбородок на недовольном лице, в вечной злобе застыло оно за то, что вытащили на свет Божий, не дали довершить свое тёмное, страшное дело.

дек.2005- июнь 2006, г. Москва


Рецензии