Дневник, продиктованный бурей

ДНЕВНИК, ПРОДИКТОВАННЫЙ БУРЕЙ

Моему сыну

ДНЕВНИК, ПРОДИКТОВАННЫЙ БУРЕЙ

Наши сны – это осколки Сна, разбитого в первый день от Сотворения, когда Господь пробудился, чтобы зреть мир. Он был разочарован и разорвал в клочья план мироустройства. Из бури, которой с ужасом внимал Адам, Господь сообщил, что покидает этот неудавшийся Эдем. Адаму было всего день от роду, он был младенчески чист и видел женщину только в кристаллике сна, упавшего на него после пробуждения Творца.
С тех пор страницы, хранящие Божественный замысел, разлетелись по миру, как дым от костра. Они обернулись снами, линиями на ладони и танцем рыб. Они слышатся в крике сойки, песни цикады и невнятной речи пророка. Их алфавит слагают судьбы. Они проступают в азбуке лунных пятен, очертаниях облаков и иероглифах мошкары.


СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ДНЯМ, КОТОРЫЕ ПРЕДШЕСТВУЮТ НЕДЕЛЕ

Вначале был сгусток крови, и дух, по имени голод, носился над бездной. И тьма заполняла тёплую мякоть, казавшуюся бесконечной. А потом, проникнув сквозь лесистое ущелье, время убило вечность, пришла пора света, резавшего глаза, и грубых, как руки нищего, пелёнок.


СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ПОНЕДЕЛЬНИКУ

«Я пишу книги, а не бестселлеры», – морщился Роман Кондратов, когда его спрашивали о гонорарах. Но лукавил, в свои неполные пятьдесят ещё надеясь получить известность. Каждое утро он отгораживался занавеской, выдвигал хромоногий стул и складывал буквы так, чтобы слово толкало слово. Потом пил чай и, растянувшись на кушетке, читал старых мастеров.
Этот распорядок исключил из его жизни время, дни, как песчинки в часах, слагали один длинный-предлинный День.
Среди литературной братии Кондратов слыл «интеллектуалом». «Бестселлер, как триппер, – говорил он, – переболеть им можно, но делиться неприлично». Ему крутили у виска. Но Кондратов плевал против ветра и не ловил попутного. «Зато в спину не надует» – храбрился он. Однако чувствовал, что его будущее уже прошло, а прошлое ещё не наступило.
Раз в неделю он стриг в ноздрях волосы и пересчитывал морщины. Его брови стучали тогда, как двери в электричке, а язык давил на зубы, словно на допросе. Рядом с ним старела жена. Но от её жизни он был дальше, чем отгрызенный заусенец. Был у него и сын. Но Кондратов носил под сердцем другого ребёнка – талант, и тот поддерживал его, как петля – повешенного.
Это случилось в день, который должен был быть субботой, но ею не был. На самом деле он был средой. Мелко стуча крышкой, кипел чайник, и от пара запотели очки.
– Пойду работать, – протерев их платком, произнёс Кондратов и потянулся так сладко, что сахар на столе сделался лишним.
– За работу платят.
Сын уткнулся в стену. Жена двигала мизинцем чёрствые крошки.
Кондратов остолбенел. Чтобы не упасть, он рубанул воздух, и ребро ладони, как скальпель, отрезало всю его прошлую жизнь.
– Твоё воспитание! – бросил он жене, хлопая дверью.
Весь день он просидел у окна – на улице слезилась осень, а из грязи торчали деревья, по которым бил и бил дождь…
За ужином сына не было.
– Эгоист, – шипел Кондратов сквозь молчание, которым можно было завести будильник.
– Весь в тебя… – поджала губы жена.
Точно лопнувшая пружина, Кондратов выскочил из-за стола, задрав наверх скатерть.
И опять за занавеской чесал затылок и слушал, как в ночи воют псы. Надвигался его юбилей. Кондратов был равнодушен к датам, но теперь от жгучей обиды у него открылись глаза, он понял, что «быть» – значит теребить паутину жизни, дёргая колокольчики так, чтобы звон не давал забыть о тебе ни далёким, ни близким.
На юбилей Кондратов пригласил Птичкина, писателя из когорты «успешных», который носил пиджаки с надставными плечами и поддерживал шею галстуком. В Доме Литераторов Кондратов сидел на сцене, запустив один глаз в пол, а другой в себя, и его окружали улыбки, которые бродили отдельно от хозяев. «Э-э, Кондрат Романов…» – тянул Птичкин, поправляя галстук, и Роман Кондратов залился краской.
А потом все сонно кивали, а между снами аплодировали.
Слушая нетерпеливое шарканье стульев, Роман искал сына. В дальнем ряду, серой уточкой, опустилась жена. Но разве для неё всё это? После их ссор её было не задеть, после примирений – не воскресить. А сын так и не явился. «Извини его, – шептала жена, покрываясь красными пятнами, – у мальчика свидание…»
Напившись в тот вечер больше обычного, Кондратов плакал на груди толстого, седого швейцара: «Ничего-то, брат, после нас не останется…»
Но ошибся. Его дневником осталось короткое признание, которое, как гнилое, перезревшее яблоко, сорвалось с языка: «Я написал несколько книг. Я родил одного ребёнка. Я не посадил ни одного дерева».


СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ДОПОЛНИТЕЛЬНЫМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

Всё сущее имеет свой дневник, и только в сумме с ним обретает истинное значение. Дневник – это шифрограмма, ключ к познанию, инструкция к пользованию. Величина дневников колеблется от ярлыков, содержащих лишь название, до записей столь пространных, что их невозможно прочитать. Последние – вещи в себе, которые засасывают, как чёрные дыры. Есть дневники постижимые, но очень громоздкие. Таков дневник дождевого червя, изучая который, понимаешь, что червяк длинный, а жизнь коротка.


СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ВТОРНИКУ

Адам Кондратов только отговорился свиданием, а на самом деле не желал видеть отцовского триумфа. Он проклинал его испорченную вселенную, где ему отводилась роль муравья. Адаму было безразлично, платят отцу за книги или нет, ему надоела железная пята, которая наступала на горло. Он воткнул отцу нож и теперь мстительно поворачивал.
Адам был типичным студентом: ходил «руки в брюки», жевал резинку и переворачивал всё вверх дном. Вместо чествования отца, Адам пошёл в библиотеку: на носу была сессия, а он ещё не знал, что главный экзамен повисает «хвостом», который сдают всю жизнь.
Перебирая книжные полки, Адам наткнулся, как на булавку, на

ИСПОВЕДЬ МАТЕМАТИКА

В сталинские времена жил в Москве профессор. Он был уже немолод, его бакенбарды, лекалом, загибались на щёки, а лысина боролась за площадь на черепе столь же отчаянно, как соседи – за метры коммуналки. О его способностях ходили легенды, говорили, что ещё в детстве он колол головоломки, как орехи, и решал уравнения быстрее, чем вода сливается в унитаз. Как и все учёные, профессор был рассеян: мог поужинать сразу после обеда и, не просыпаясь, заснуть. Он вёл дневник формулами, которые отражали суть его жизни, и приводил выкладки, оправдывающие его земное пребывание.
И вот однажды его попросили прочитать лекцию на тему «Математика и коммунизм». Он был широко известен, и зал набился, как мусорное ведро. Из университетов слетелись «синие чулки» и золотушные студенты, из других мест «люди в штатском». Профессор долго откашливался, наполнив стакан, измерил его глотками, а потом произнёс: «Математика и коммунизм не имеют ничего общего».
С трибуны он сошёл под одинокие хлопки, а когда вернулся домой, разделяя в уме уравнение, где неизвестных было больше, чем тараканов на кухне, его уже ждали.
На лесоповале он понял, что есть вещи и поважнее математики: то, что ложку надо всегда держать за голенищем сапога, а мошку, попавшую в глаз, тереть к носу. «Через точку можно провести много прямых, параллельных заданной, – вспоминал он, сидя между солнцем и собственной тенью. Небо отражалось в жасминовом поле, по краям которого желтела «куриная слепота». – Так и в лагере скрестилось множество судеб, параллельных моей судьбе, но не имеющих с ней ничего общего…»
«Стало быть, – протирая ухом казённую шконку, итожил он, – геометрия жизненного пространства искривлена…»
Когда, разгоняя вечернюю скуку, его мордовали уголовники, он всё думал, почему даже непроходимый дурак изрекает иногда глубокие истины, а мир изменяют лишь те, кто его не понимает.
Читая на его лице эти мысли, блатные смеялись.
А профессор, добывая в поте лица гнилую похлёбку, всё не мог разгадать главную теорему своей жизни: почему прямая всегда загибается, а кривая упирается в точку? Но под конец понял, что жизнь выше математики, которая только иллюстрирует, но не объясняет.
Умирая от лихорадки в заснеженном лесу, математик попросил вырезать ему эпитафией «Что и требовалось доказать».
Это и стало содержанием его дневника.

Прочитав эту историю, Адам впервые без злобы подумал об отце.


СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ СРЕДЕ

Кондратову кололи глаза Птичкиным, популярность которого взломала двери общественных туалетов. Он печатался в женский глянцевых журналах, переводя героинь из номера в номер. «Как проституток», – огрызался Кондратов, и его губы нависали над подбородком, как день над ночью. Сам он не читал современников, боясь испортить вкус.
– Классика давно умерла, – возражала ему жена.
Анастасия была остра, как шпилька. Она умела одеваться быстрее, чем раздеваться, и твердить одно и то же до тех пор, пока это не становилось истиной.
– Человечество учится не на лучших образцах, – продолжала она. – Оно проходит мимо себя, в истории остаются посредственности…
У Кондратова округлились глаза, а брови, как тараканы, полезли на лоб.
– Когда катится колесо, – гнула своё жена, – обод крутится вокруг центра.
– По-твоему, в центре серость?
Пришёл черед Анастасии округлять глаза.
– Вот, послушай, – щёлкнув пальцами, достала она

ОДИН ИЗ ДНЕВНИКОВ СНА

Как и все психоаналитики, доктор Раслов советовал пациентам записывать сны. Со временем у него в шкафу скопилось их целое множество, он и сам начинал утро с того, что выливал на бумагу увиденное ночью. Иногда это занятие так его захватывало, что он посвящал ему весь день и, едва успев поставить точку, валился на постель. От природы он был сутулым, а с годами приобрёл птичью походку и привычку потирать ладони.
Однажды во сне была зима, и, ёжась от холода, Раслов вёл приём, пока наяву от его храпа глохли стены. Явился молодой человек с трясущимися руками и взглядом, шарившим по лицу Раслова, как прожектор по ночному небу.
– Тварь я дрожащая или человек? – выкрикнул он вместо приветствия.
Раслов указал на кушетку и, как петух в навозной куче, начал копаться в его детстве.
– Ах, вот в чём дело! – проворковал он через некоторое время. – Значит, мать в вас души не чаяла, а отца не было? Безусловно, вы человек, только без Эдипова комплекса…
– А ведь я старуху топором зарубил.
– Помилуйте, – отмахнулся Раслов, – я не следователь.
– Вы не поняли… – запинаясь, бормотал юноша. – Я – убивец…
– Что ж тут непонятного? – безразлично уставился Раслов. – Бывает… К тому же старуха-то дрянь была. Бог с ней, со старухой-то, а вам жить да жить…
Когда юноша закрывал дверь, на его чело опустилась просветлённая задумчивость.
Через минуту вошла девушка с опрокинутым лицом. «Откуда у вас желание пострадать?» – переспросил её в конце исповеди Раслов. – Да это же дважды два! Сами сказали: пьяница-отец, подавленная любовь к которому заставляла вас мучиться, властная, истеричная мать… Вот вам и не терпится хомут на шею повесить…» Во сне доктор видел, как разглаживаются морщины на лице девушки, как несвойственную её возрасту печаль сменяет беззаботная радость.
Теперь они шли к нему косяком, как рыба в путину.
– На что жалуетесь? – профессионально осведомлялся Раслов, потирая ладони. – Что мешает жить?
– Слезинка младенца, – ответил мужчина с осунувшимся лицом и покатыми плечами.
Он передёрнулся, и под глазами отчётливо засинели мешки.
«Эпилептик», – решил про себя Раслов, ставя диагноз, будто зрячий в царстве слепых.
И здесь проснулся. Из рамы на него смотрел автор «Преступления и наказания». «Любую книгу можно читать до тех пор, пока её персонажи не покажутся детьми», – оправдываясь, промямлил доктор. На улице, как и во сне, была зима, мёрзли уши, и у прохожих с усов, ёлочными игрушками, свисали сосульки. Наяву было неуютно, и доктор прикрыл глаза. И перед ним опять прошла вереница героев, которых он исцелил. Они стояли теперь обнажённые, сбросившие одежды комплексов, неразличимые, как тля. Их слёзы были пресными, как будни, а улыбки стерильными, как шприц.
«Норма – это посредственность», – окончательно проснувшись, пробормотал Раслов и сжёг исповеди своих пациентов.
Их пепел и стал подлинным его дневником.


СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ТЕКУЩИМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

После неудавшегося юбилея Кондратов отлучил себя от дома.
«Нет ничего банальнее бунта против отца», – думал он, и его губы, как тучи, нависали над подбородком. Адам пропадал где-то целыми днями, с отцом его разделяла пропасть, и Анастасия, не успевавшая сушить мокрые от слёз подушки, разрывалась, как паром между речными берегами.
Она осунулась, постарела и не видела себя счастливой даже во сне.
А Кондратов уже раскаивался, чувствуя вину, как чужой пот. Накрывшись толстенным «Собранием ересей», он лежал с ладонями под затылком, и сознание дурного отцовства угнетало его, как могильная плита. А чуть раньше он прочитал

ИСТОРИЮ О МОТИВАХ ИСКУПЛЕНИЯ

В пятом веке нашей религии в деревнях Малой Азии проповедовал Клемент Сириец, которого одни считали пророком, а другие – болтуном. Клемент был горбат, одноглаз и имел язык такой длинный, что мог волочить по земле. Согнувшись в три погибели, он натягивал посохом дороги, которые стрелами упирались в лук горизонта, и отбрасывал две тени – одну за спину, а другую под ноги – чтобы указывала путь. Упражняясь в красноречии, он говорил сам с собой, так что его распухший язык покрывался мозолями.
«Ваш Бог – пустота, – заклинал он дехкан, взобравшись на холм и уставившись единственным глазом, – вы поклоняетесь ему, как слепые зеркалу!» Иногда в него летели проклятия, чаще – камни. Но Клемент не смущался. «Вы не видите себя в Боге, – вопил он, – оттого и распинаете Его!» Сириец доставал из котомки финик и принимался грызть. А крестьяне, избалованные бродячими философами, нетерпеливо кричали, чтобы он продолжал. Клемент не заставлял себя ждать. Дёргая горбом, он учил, что Христос был сначала Сыном, изгнанным Отцом, а после Голгофы стал прощёным Адамом, принятым снова в Царство Небесное. «И нас простят, – добавлял он, – когда Отец поймёт, что наши грехи – Его ошибки…» Пока крестьяне отличали в этой странной религии примесь арианства от ереси докетов, Клемент скрывался из виду, наматывая дороги на пятки. Его сандалиям приписывали волшебные свойства. «Господь наделил всех братской любовью», – утром смущал он нищих на рынке Царьграда. «Но потом между людьми встали деньги…» – договаривал он вечером в Антиохии.
И повсюду стражники оглашали его главную примету: «Один глаз – и тот кос».
Заканчивая речи, Клемент испарялся лужицей на солнце, так что только ветер, шевеля камыш, доносил его жалобу Творцу.
Раз на голой, как палка, дороге Клемента нагнал всадник. Он встал против солнца, и его лица не было видно.
– Так это ты утверждал, – грозно спросило темневшее на плечах пятно, – будто людские пороки – несовершенство Господа?
Клемент испугался.
– Всё простится кроме хулы на Духа Святого, – защитился он Евангелием.
– Откуда тебе знать? – задумчиво спросил всадник. – Уж не ты ли писал этот дневник? Или тебя привлекли к Судебному протоколу?
Он вдруг рассыпался мелким смехом, и его конь из вороного стал бледным.
– Моя философия помогает жить… –пробормотал Клемент.
– А поможет ли она умереть? – опять рассмеялся всадник, будто разломил пополам яблоко.
И проткнул Клемента копьём.
Из-под копыт небо казалось с овчинку, так что Клемент прикрыл глаз.
Это последнее впечатление и стало его дневником.

«Отцы виноваты перед детьми, – думал Кондратов. – Они без спроса пригласили их в чужой, неприветливый дом…»


СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ВСЕМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

Говоря, что человек без дневника – это пугало без тени, имеют в виду не ежедневные каракули, которые выводят от скуки. Настоящий дневник пишут симпатическими чернилами на невидимой бумаге. И он не совпадает с биографией – подлинный смысл происходящего сокрыт. Добраться до него труднее, чем до кощеевой смерти, молвленное про нас слово находится за семью морями и хранится за семью печатями.
Когда переворачивается последняя страница дневника, мы умираем. На Страшном Суде мы с удивлением читаем прожитое, выковыривая его из букв, становимся равными Богу, наблюдавшему со стороны Своё тело на кресте.
И на очной ставке с собой выносим себе приговор.


СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ НЕДОСТАЮЩИМ В НЕДЕЛЕ ДНЯМ

В узкой камере, со стульчаком в углу и засиженным слизняками потолком, горбился арестант. Он зарос щетиной такой колючей, что и верблюд не решился бы её лизнуть. Арестант скрестил ноги на нарах, точно паук, и уныло тянул:
– Будут золота корыта,
будут девки, а пока
стены плесенью покрыты,
по окнам шарят облака…
Песня билась о ставни, как мотылёк, прорываясь к тусклому, обманчивому солнцу.
«Спаси меня!» – уставился вдруг арестант на Кондратова, как на икону, едва не прожигая взглядом.
Кондратов ворочался с бока на бок, точно кусали клопы.
Спрыгнув с нар, арестант состроил рожу. «Да я тебя насквозь вижу! – вытянул он палец. – Такие ушами ловят эхо, руками – тень, и видеть сны для них тяжёлая работа…»
Кондратов вздрогнул и проснулся в поту таком холодном, что на окне замёрзла герань. Он лежал в комнате, как в футляре, за окном высились горы, а зеркало отражало его всклоченные волосы. Он поправил их пятернёй и распахнул дверь, которая, скрипнув, прикрыла окно.
Теперь он думал на языке, с которого не знал перевода, и его молчание сливалось с тишиной гор.
– Девочка нужна? – вырос перед ним чернявый цыган.
Кондратов отмахнулся.
– Может, денег нет? – завертелся под ногами цыган. – Так ты напиши что-нибудь – куплю…
Кондратов развёл руками.
– Мыслей нет… – неожиданно признался он.
– С мыслями и дурак напишет, – ухмыльнулся цыган. – Ты напиши, когда нет…
И вдруг застучал копытом, заметая следы вывалившимся из-под платья хвостом.
– Я – падший ангел, и я же вечный жид… – заметив недоумение Кондратова, признался он. – Я присутствовал при Сотворении и знал имя Иеговы, но забыл… – Он клацал челюстью, точно птица, клюющая зерно. – Вот мыкаюсь теперь по чужим грёзам, потому что Господь лишил меня собственных… – На ноге у него вырос птичий ноготь, которым он задумчиво чертил песок. – С тех пор, как меня отлучили от неба, ваши фантазии питают мои иллюзии…»
– Иллюзия и фантазия одно и то же, – возразил Роман, и улыбка зацепила уголки его губ, как сбежавшее молоко края миски.
– Ошибаешься! – замахал руками сатана. – Фантазия – это то, что существует, хотя кажется, что её нет. А иллюзия – то, чего нет, хотя кажется, что она существует…
Кондратов прикусил язык и подумал, что на дне логики скалится абсурд.
– Логика для мира, – произнёс он, и его голос задрожал, как у евнуха, – для Царства Небесного – воображение…
Сатана задрал кверху козлиную бороду.
– Мир и есть Царство Небесное, – с напускным безразличием возразил он. – Разве вы не входите в него узкими вратами? И разве знаете о нём больше?
Тропинка истёрлась о скалы, едва не задевая крыльями, над головой кружились птицы, и, сыпля вниз перья, гадили на лету. Показался тупик, и Кондратов, замедлив шаги, вспомнил про арестанта.
– Вот-вот, – поддакнул сатана, – попробуй освободи его! Для этого нужно выковырять его из глыбы сна, а он там, как буква, – топором не вырубишь!
Кондратов вдруг почувствовал, что говорит на языке, которого не понимает.
– Значит, фантазию не выбирают, и Бог бессилен что-либо изменить?
– Что-то вроде этого.
Кондратову стало не по себе.
– Ну, а как насчёт образов? – ахнул цыган, будто ударил в колокол. Забегая вперёд, он по-собачьи заглядывал в глаза. – Кинешь парочку изголодавшемуся бесу? А уж как я буду их грызть, как буду грызть!
Выпустив клыки, он с рёвом набросился на хвост.
И тут Кондратов окончательно проснулся, осознав, что сон про арестанта был сном во сне…

Дневники переплетаются, как волосы любовников, которые растут к подушке с разных голов. Они отражают мир, как висящие напротив зеркала попавшую между ними свечу. Вот что сообщает дошедший из глубин сна по голубиной почте

ДНЕВНИК АРЕСТАНТА

Мне чудится, будто я заключён в сон, замки которого крепче запоров моей камеры, а стены толще. В этом сне нет ни входа, ни выхода, он глубже бездны и шире небес. Я выхожу из него, только заснув, а погружаюсь с пробуждением.
Сегодня я видел во сне мужчину с губами, нависшими над подбородком, а, проснувшись, мучительно решал: «То ли я сейчас видел во сне мужчину, то ли мужчина видит теперь во сне сидящего на нарах арестанта». В конце концов, я решил, что он – Бог, и стал горячо молиться.
Однако недолго. И мои сны – его явь, а чем я могу ему помочь?


СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ЧЕТВЕРГУ

«У лукавого один зрачок чёрный, а другой, как у кошки, – прочитал Кондратов и прислушался, не стучит ли где молот ведьм. – Одна щека у него пухлая, как у младенца, а другая ввалившаяся, как колодец, и когда левая половина лица улыбается, правая грустит…» Он отложил в сторону «Собрание ересей» и покачал головой:
– У такого, как у женщины, ничего не поймёшь…
– Чему удивляться? – отозвалась Анастасия. – Мы бредём, ощупывая друг друга, как слепцы, и там, где должен быть нос, оказывается фига…
Она сидела перед зеркалом с таким видом, будто сеяла ветер, а пожинала облака, но на самом деле расчёсывала волосы такие густые, что гребень застревал в их отражении.
– Сатана – князь вещей, – прошептала она, – но и те иногда бунтуют.
Кондратов удивлённо свёл брови и услышал историю про

ЗВЁЗДНЫЙ ЧАС БУБНОВОГО ВАЛЕТА

Играли трое: студент, которому всегда требовались деньги, купец с пальцами, как сардельки, и фон Лемке. Под этим именем какое-то время в Москве жил сатана. Он был завсегдатаем модных салонов, и ему приписывали изречение: «Партнёра надо успеть обмануть ещё до того, как он сядет с тобой за зелёное сукно…»
Купец похвалялся, что и чёрта обведёт вокруг пальца. Повернувшись вполоборота, фон Лемке чистил холёные ногти, улыбаясь левой стороной лица, а правая, оставаясь в тени, грустила. Студент уже задолжал круглую сумму и теперь играл ва-банк. «Моё, господа!» – вскрикивал он при выигрыше, но такое случалось всё реже, и он всё чаще выписывал векселя.
– Надеюсь, вы человек чести, – принимая их, вздохнул фон Лемке, расстёгивая верхнюю пуговицу-«душегубку».
– Сомневаетесь? – взвился студент и, сложив пальцы пистолетом, нацелился ему в грудь.
Он обращал всё в шутку, но его выдавали петушиные интонации и неестественная бледность.
Известно, что карты незаметно для глаз толкаются в колоде, пробиваясь наверх. Сдача той или иной карты определяется волей игрока. Передёргивают только шулера низшей ступени, опытный маэстро брезгует ручной работой. Как рыбак без удочки ест глазами воду до тех пор, пока рыба сама не выпрыгнет на берег, так и он сверлит взглядом рубашки, заставляя нужную карту пробраться наверх. Поэтому там, где другой тащит тройку, он прикупает туза.
Ночь истощалась. За окном плыли предрассветные сумерки, и свечи, обжигая канделябры, превращались в сальные блины. Под утро студенту пришли три валета с джокером. У фон Лемке было каре на тузах. Взвинтили ставки, и купец, вывернув под столом пустой портмоне, спасовал. Глаза у студента лихорадочно заблестели.
– Одну, – глотая папиросный дым, выдавил он.
Фон Лемке зевнул в волосатый кулак и безразлично протянул колоду.
Скрестив за спиной пальцы, студент горячо молился, и его желание сломило волю сатаны. Работая локтями, едва не задрав рубашку, бубновый валет прорвался наверх.
– Ваше… – растерялся сатана.
На секунду в его глазах мелькнул огонь, от которого свечи вспыхнули ярче. Но он не был бы искусителем, если бы не умел переживать поражения.

«У женщин невозможно понять, где правда, – промычал Кондратов, – потому что у них всюду ложь…»


СТРАНИЦЫ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К ВСТАВНЫМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

Бывает, в чужих дневниках расписываются, как в гостевой книге, где с годами чернила выцветают, а подписи превращаются в царапины. Так у Кондратова в юности была подруга, облик которой он держал теперь в памяти, как кобылу, потерявшую узду. Она хлопнула дверью, резко развернувшись на каблуках, и оставила в дневнике Кондратова единственную фразу: «Лучше иметь твёрдый шанкр, чем мягкий характер!»
Эта истина болталась теперь бельём на ветру, срываясь с языка, как повешенный с верёвки…


ДНЕВНИКИ ВЕЩЕЙ

Все дневники – это главы одного романа, они кричат, как рыбы, которых слушают звёзды. При этом дневники вещей открыты людям. Дневник звёздного неба – астрологу, дневник болезней – врачу. Проникая на сторону вещей, их читают ясновидящие, они доступны пророкам и шарлатанам, ибо правда – лишь разновидность лжи, а прорицатель – лгун, которого не схватили за руку.
Вот что прочитал Кондратов в

ДНЕВНИКЕ ПЫЛИ

Пыль на страницах трагедий солёная от слёз, из комедий её выдувает смех, а в философских трактатах сушит язык.
Пыль на гробницах печальна, а на стёклах скучна. «Мы любили тебя», – повествует эпитафия из дневника первой. «Я люблю тебя», – просвечивает весенним солнцем прочерченный на окне дневник второй.
Пыль на дороге затирает предыдущие письмена, её дневник постоянно переписывается, словно стремится к совершенству, но так и остаётся черновиком.
Пыль на одежде рассказывает о дальних странах, пылинка на манжете – франтоватом господине или аккуратном слуге.
«Пыль веков», «пыль Вселенной» «космическая пыль», – всего лишь пыльные метафоры.

Дневник вещи, как вопль немого. Но на лестничной клетке в доме, построенном за сто лет до эры лифта, Кондратов подслушал

РАЗГОВОР ДВЕРНЫХ ТАБЛИЧЕК

– Я. Я. Штейн, – отливая бронзой, якала первая.
– И. Я. Штейн, – удивлялась вторая.
– А. Я. Финкельштейн, – язвила третья.

Ещё одну страницу дневника, продиктованного бурей, Кондратов подобрал во сне. Он увидел на берегу моря беглеца, который черпал ушными раковинами шум прибоя, а в ноздрях нёс ветер. Между его лопаток синела вертикальная стрелка, и, подчиняясь ей, он бежал и бежал...
Быть может, искал себя, бесконечно себя избегая?


СТРАНИЦЫ, СЛОЖЕННЫЕ ГЕРБАРИЕМ, ИЛИ ЛЕТО В ЯНВАРЕ

Скрывая под платком седые пряди, Анастасия перебирала альбом с поблёкшими цветами. На дворе выла вьюга, а засохшие листья рассказывали о цветущем саде и любви. Анастасия стала в пол лица, мечтала о прошлом и не могла понять, почему не сложилась жизнь. Она вспоминала, как в курилке библиотеки встретила Романа, молодого, подающего надежды, как они бродили по пыльной, знойной Москве, вкладывая в чужие стихи вспыхнувшую страсть. Она писала тогда курсовую по русской дневниковой прозе, перелопачивая горы материала, раз натолкнулась на страницы, закладкой которым служил засушенный лист герани.
«Здравствуй, мой дневник, – писала гимназистка, кости которой сгнили ещё в позапрошлом веке, – как ты провёл ночь? А я видела ужасный, ужасный сон, будто гувернантка разорвала тебя в клочья и наябедничала maman, что я влюблена в NN. Вот ещё глупости! От него табаком несёт, как от кучера, и вчера на балу он спутал фигуру кадрили. Он совершенно не умеет танцевать, поэтому весь вечер дулся с кузеном в карты… Правда, когда он смеётся, ямочки на щеках делают его таким милым! Но что это я? Он недоучившийся студент, к тому же в него влюблена мадмуазель Бланш, та блондинка с завитыми локонами, очень хорошенькая, пока не строит свои крысиные глазки…
Я подслушала, как papa говорил, будто NN выиграл вчера у фон Лемке кучу денег…»
– Какая наивная восторженность! – сказала тогда Анастасия Роману.
– Человек без любви – кактус… – невпопад пробормотал он и, откашлявшись, сделал предложение.
А теперь вместе с любовью от Кондратовых ушла и ненависть.
– Тебя не признают даже коллеги, – привычно жалила жена.
– Это собрание бездарностей? – вяло отбивался муж.
Анастасия отворачивалась, и её ресницы повисали над глазами стеной дождя.


СТРАНИЦЫ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К ПРОШЕДШИМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

Они шли тогда по Арбату, и мелкий дождь долбил зонт Анастасии, сворачиваясь под ногами в мутные лужи. Кондратов вертел в руках хлебный батон. «Кручусь-верчусь, как рыба, а денег не надыбал», – причитал нищий, таращась на пустую шапку. Роман положил в неё хлеб и, обернувшись, увидел, как нищий угрюмо жевал, будто говоря: «Жить дорого, умереть – дешевле…»
К бессмысленности жизни добавлялась бессмысленность смерти.
«Женщине лучше умереть родами, – подумал Кондратов, – а мужчине – пока им не стал». Он покосился на ушедшую вперёд Анастасию и порадовался, что она не видит его лица.
Однако у жён на затылке третий глаз, и они читают им мысли мужей также легко, как старушка в очках – любовные романы.
«Главное в жизни – это расплатиться сполна, – обернулась Анастасия, мокрая от дождя. – Вспомни

ЛЕГЕНДУ О ВЕЧНОМ ЖИДЕ

Для Агасфера время текло двумя рукавами, и любую ситуацию он переживал дважды: мог один раз сказать «да», а в другой «нет», мог жениться, оставаясь холостым, и напиться, не беря в рот спиртного. За ним хвостами тянулись два прошлых, которые он постоянно путал, хотя и говорил, что прошлое, как нога, отрежешь – упадёшь. Он прилаживался к времени то одним рукавом, то другим, сопрягая события по вкусу. Ставя один раз на красное, а в другой на чёрное, всегда выигрывал.
В его памяти любой факт двоился, выступая в паре со своим отрицанием, поэтому в ней ничего не держалось. Для него также не существовало правды и лжи: то, что в одном времени было правдой, в другом оказывалось ложью.
Вечный жид всегда мог исчезнуть, перебежав, точно крот, в соседнюю нору, на запасную колею времени. Так, если смерть поджидала его на перекрестке, он благополучно огибал его, имея под рукой два русла времени, оставался бессмертным.
А когда настал конец времён, и на Страшном Суде спросили, что он думает о своей праведности, он ответил: «Правду водят на коротком поводке, и она лает по приказу хозяина...»
Его приговорили набивать шишки, спотыкаясь на ухабах несовершенных ошибок и умирать всеми смертями, которых избежал.


Сырой ветер гудел, как в трубе. Роман сутулился вопросительным знаком и немел, как точка.
– А смерти бояться не надо, – поправила ему шарф Анастасия. – У неё своё дело, райские яблоки были горьки, как полынь, и смерть лечит теперь наши отравленные мозги.
Пока Роман переваривал эту истину, Анастасия, как фокусник, вынула из рукава следующую:
– Мы жмёмся к смерти полуденной тенью и отгораживаемся от неё, как Шехерезада, путешествуя по

ТЫСЯЧЕ И ОДНОЙ МОСКВЕ

Шехерезада танцевала в ночном клубе, и поклонники занимали столы поближе к сцене, а свои намерения держали от неё подальше. Но Шехерезада раскусывала их легче орехов, которыми заедала вино, и шла им навстречу быстрее, чем это вино выпивала. Её энергии хватало на пятерых, она могла запрячь ветер и вертеться перед зеркалом до тех пор, пока оно не лопнет. И вот однажды за ней явилась смерть. А смерти, как известно, бывают разные, свои у птиц, насекомых и людей, ведь одна смерть не справилась бы с многообразием жизни. Смерти делятся на угрюмые, странные, ужасные, лёгкие, встреча с которыми везение, одни любят прежде поиграть в кошки-мышки, другие, которым уже надоело их ремесло, приканчивают сразу. К молодым приходит смерть посильнее, к старикам – обслуживающая тараканов. Особой величины смерть у кошек, в которых заключено девять жизней. Она такая огромная, что даже на закате больше своей тени, которую повсюду сопровождает кошачий мяв. Смерти различаются и по декорациям: одни репетируют на улице, а настигают во сне, другие толкаются в больницах, третьи, как кондукторы, в поездах. Некоторые из них любят трезвых, другие пьяных, но большинство не имеют предпочтений. На миру смерть красна, в одиночестве она зелёная, как тоска. У горожан свои смерти, у провинциалов свои. Первые изощрённее и ленивее, вторые тощие, с длинными ногами и всегда в дороге.
К Шехерезаде должна была явиться смерть, которую измотала дряхлая старушонка, последние двадцать лет жившая на капельницах. Она скрипела, как рассохшееся дерево, беспрестанно переписывала завещание, кряхтя, причащалась и грозилась умереть без благословения. Она бы до сих пор водила смерть за нос, но той удалось сгрести её за шиворот, посулив тёплое место в аду. И Шехерезадина смерть попросила замены. А тут подвернулась провинциальная смерть, уже выкосившая, как траву, свою округу. Она никогда не бывала в городе, и её разбирало любопытство, от которого её острый клюв вытянулся до земли, а глаза сделались, как пиявки. Она пришла, когда над Москвой опустилась ночь, а черти надкусали луну, как червивое яблоко.
– Я так обаятельна, – взмолилась Шехерезада, – а разве не красота спасёт мир?
Она привстала на цыпочки, и её грудь полезла из платья.
– А ты не жалоби, – мрачно выдохнула смерть, – через наше ведомство, знаешь, сколько прошло? Один, помню, цикуту пил, не морщась, пока не увидел, как от его крови замертво падают комары! А уж неприметной рыбки было пруд пруди...
И Шехерезада поняла, что поблажки не будет.
– Да ты не бойся, – успокаивала смерть, – геенна вроде твоего ресторана – также горит огонь и раздаётся скрежет зубовный...
Она смотрела в окно, где текло время, заведённое при Сотворении, как будильник.
– Я могу показать тысячу и одну Москву, – выстрелила наугад Шехерезада и попала в яблочко.
– Люди, как комары, – крови с напёрсток, а писку... – Смерть зевнула: – Впрочем, давай, показывай...
И они скользнули во тьму, путаясь в лабиринте кривых переулков.
– Вот за этим забором, – показала Шехерезада на кирпичную кладку, – жил писатель, дом которого вместил всю Москву…
И поведала историю

ВЕЛИКОГО ПЕРЕСЕЛЕНИЯ НАРОДА

– Писатель, как писатель, как говорится, не испортит только то, к чему не прикоснётся, не из тех, чьи книги кладут с собой в гроб… У этого писателя был друг, из тех, кто, оказавшись на небе, не заметит райских кущ. У него всё валилось из рук, бутерброд падал маслом вниз, а время, как вода, утекало меж пальцев. «Выручай, брат», – ныл он до тех пор, пока не вяли уши, и тогда его хотелось прихлопнуть первой попавшейся дверью. Терять ему было нечего, он был гол, как сокол, считая, что у всех денег куры не клюют, а у него – кот наплакал, и, когда писатель предложил ему переселиться в свой роман, согласился. «Лучше ужасный конец, чем ужас без конца», – сказал он, ныряя в сюжетный омут. Первое время он ещё терялся, а потом пообвык и стал требовать по утрам подогревать воду в бассейне, а на ужин готовить черепаховый суп. Он зажил припеваючи, но по привычке жаловался: «Я тут, как кладбищенский сторож среди мертвецов…»
Очень скоро по Москве поползли слухи, что писатель устраивает судьбы, и к его дому стали выстраиваться очереди, пока он не переселил в свой роман всю Москву.
Поначалу места в нём хватало всем, как в раю до изгнания. Москва обезлюдела, так что приди враги, они бы заняли её без боя. Но враги не пришли, опасаясь попасть в плен к чужеземному романисту. Для этого у них были соотечественники, строчащие пером, как швея иглой. Роман пух на глазах, грозя лопнуть, как мыльный пузырь. Заселив его, как адресную книгу, персонажи привычно толкались в троллейбусах, толпились на площадях, теснились в постелях. Они тащили в утопию свою мышиную возню, клопиные матрацы, ядовитыми сплетнями превращая её в серпентарий…
«Эти всё испоганят!» – зачерпнув ботинком воды, чертыхнулся Роман.
И постепенно виртуальная жизнь прискучила москвичам не меньше их прошлых реалий. Многие стали проситься назад, и, возвращаясь в свои квартиры, опять заселили Москву…
А от писателя, закончила Шехерезада, дневником, осталась строчка: «Иногда мир кажется космосом, но чаще – хаосом…»

– Откуда ему знать? – возразила смерть. – Я переселила в иной мир тысячу и одну Москву, разве это не доказательство мирового порядка?
Но тут в окнах запели будильники, утро погасило светляков, и Шехерезада умолкла.
Так она выдумывала историю за историей, продлевая себе жизнь, пророчествовала и лгала, ибо ложь всего лишь несбывшееся пророчество. Однажды она рассказала и про нас, супругов, поперхнувшихся счастьем и откашливающихся годами ненависти, про то, как я, идя по Арбату, рассказываю «Историю великого переселения». Дойдя в повествовании до этого момента, она поняла, что затянула в узелок ещё одну петлю на времени, которую придётся распутывать мне.
Шехерезада проживала множество жизней, нарисованных воображением, каждую ночь отправляясь в плавание по рукаву одного из бесчисленных, созданных ею, времён. И чем дольше она рассказывала, тем серее казалась ей действительность, проступающая днём. Кончилось тем, что её охватило безразличие, и она смолкла, чувствуя себя опустошённой. Тут-то её и подкараулила смерть, порядком утомленная её россказнями…

Тогда на Арбате они находили общий язык, понимая друг друга без слов, а теперь и молчали с переводчиком. Различая степени одиночества, Кондратов с годами сделался мизантропом. Он ругал Птичкина, но сам писал всё хуже, ведь сердце, как почтовый ящик, – пустеет, когда некому писать…


СТРАНИЦЫ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К ПОСЛЕДУЮЩИМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

Козьма Пыкин, единственный друг Кондратова, слыл пошляком, хотя был застенчив, как осеннее солнце. От лжи у него слезились глаза, а от правды рыжел ус. Как и Кондратов, он не входил в московский писательский кружок, выпасть из которого легче лёгкого, а попасть труднее, чем в собственный желудок.
– Талант должен быть с кулаками! – иронизировал Пыкин, передразнивая Птичкина.
– Талант должен быть, – эхом откликался Кондратов.
И обоим казалось, что мир с годами делается, как дождь, а его законы укладываются в рифму «семь копеек» и «сорок семь копеек».
Солнце облизывало фонари, от которых шарахались короткие тени.
– Какой сын ладит с отцом? – успокаивал друга Пыкин. – Это закон природы, биология…
«Зоология», – подумал Кондратов. И хмыкнул:
– То-то и мы бунтуем против Отца Небесного!
Пыкин заломил бескозырку:
– Ну, ты загнул…
– Не я, – вспомнил Кондратов Клемента Сирийца.
Они шли по Пречистенке, оседлав тени и перебрасываясь словами, в которых истины было ни на грош. Пыкин ходил вразвалку, а говорил ходами шахматного коня. Однажды Кондратов заметил, что он имеет несколько возрастов. По паспорту и набухшим венам время добралось до пятидесяти, а в беспокойных, как прибой, глазах застыло на двадцати. В действительности Пыкин не имел возраста. Про таких говорят, что в юности им темно дышать, а в старости щекотно умирать. «Худенькие хороши летом, а зимой нужна баба покрупнее», – говорил он. Но был убеждённым холостяком, считая, что женщины живут дольше мужчин, потому что у них нет жён.
Кондратов молчал, уйдя в себя, как самолёт в «штопор», прикрылся растопыренной ладонью. Но сквозь неё рассматривал плывшую мимо нимфетку.
«Седина в бороду – бес в ребро!» – оттопырив большой палец, ткнул его в бок Пыкин. И поведал

ИСТОРИЮ ПРО РЕБРО

Один человек уснул раз в трамвае, переполненном, как тыква семечками, а проснулся от того, что ему в ребро упёрся зонтик. Подняв глаза, он увидел девушку, а на острие её зонтика – беса. Последний был как червяк и откладывал яички, похожие на яблоки.
– Купи яички, – пищал он, – и будешь различать добро и зло!
А сам норовил подсунуть капли с зонта.
– Я давно знаю, что такое хорошо и что такое плохо, – рассмеялся мужчина, у которого серебрились виски.
– А вот и нет, – оскалился бес, – тебе только кажется… Скажи, жизнь – благо?
– Безусловно.
– Тогда почему год назад тебя вынули из петли, и сейчас ты возвращаешься из психушки, где днём уверял врачей, что здоров, а ночью примерял красную маску смерти?
Мужчина смутился:
– Это было во сне…
– Это ты сейчас спишь, – съехидничал бес.
Между тем трамвай обезлюдел, как земля до грехопадения, и с грохотом мчал к последней остановке.
– Я, кажется, сломала вам ребро, – покраснела девушка.
– Мы стали старейшими пассажирами, – развёл руками мужчина. – А это грозит одиночеством.
Бес чихнул и спрыгнул с подножки.
А дальше всё пошло обычным чередом. После ужина в дорогом ресторане в гостиничном номере родилась женщина…

– Завтра у Анастасии день рождения», – вспомнил Кондратов.
Пыкин сощурился:
– Женщина для мужчины, что осиновый кол…


ДНЕВНИКИ СМЕРТИ

Ими забиты архивы небесной канцелярии. Чтобы не ударить в грязь лицом, некоторые из них разболтала Шехерезаде смерть, каждый раз заключая: «Меня боятся все, но по-разному…»
Кондратов сдал. Его борода серебрилась теперь, как зимний лес, а по ночам он скрипел зубами. «Как мотылёк на игле», – жевал он глазами темноту, представляя

СМЕРТЬ ПРОГРАММИСТА

С утра до ночи он сутулился за компьютером, не отрываясь от клавиатуры, чесал подбородок плечом, а с ночи до утра видел себя погружённым в виртуальную реальность. Он мечтал о бессмертии, которое сотворит своими руками. Он верил, что его «я» слагают возраст, имя, отпечатки пальцев, голос, привычка говорить «нет» чаще, чем «да», фотографии детства, размер ботинок – детали, которые может вечно хранить электронная память. Он шифровал их, занося в базу данных, и надеялся, что когда-нибудь, как феникс, восстанет из цифр. Кровь, текущую в жилах, он закодировал группой крови, копну волос – их количеством, и, думая пребывать во веки веков, распорядился вместо имени выбить на своей могиле интернетовский адрес.
За этим я и застала его.
– Надеюсь, ты не покусишься на мой виртуальный образ? – опасливо спросил он.
– Господь с тобой! – замахала я. – Я не отличаю «интернета» от «интерната», я возьму только то, что мне причитается…
И с этими словами исторгла его душу.

«Но и смерть – суета…» – думал Кондратов, вспоминая

СМЕРТЬ ДЕЗДЕМОНЫ

Примчавшись в антракте, я купила контрамарку и притаилась в чёрных ладонях, напомнивших мне ад. От безделья я ещё раз прочитала по ним судьбу и, сверившись, подвела стрелки часов. Я уже опаздывала, а они всё говорили и говорили, будто не наговорились за жизнь. Но наконец, я услышала сдавленные хрипы, в которых недоумения было больше, чем страха «Я, как приступ астмы, – подумала я, – передо мной не надышишься…»
Едва переправив женщину, я вернулась за мужем. «Теперь и умирать не страшно, – выйдя из роли, признался он, – есть, кому встретить…»
Хуже нет, чем ходить на трагедии: сырость такая, что насморк обеспечен.

– У литературных героев не только своя жизнь, но и своя смерть, – прокомментировал этот дневник Пыкин. – То ли дело

ТРИ СЕСТРЫ

Они жили в горах, и выше обитал только Бог. На троих у них было два глаза и четыре уха, и, доберись к ним геронтологи, они бы побили рекорд долголетия. Природа не терпит одной краски, мир от земли до неба, как слоёный пирог, – внизу в городах время бежит, как испуганная лошадь, а у Бога оно стоит. Старухи ютились под самой его крышей, и в их саклях время текло медленнее, чем кровь у флегматика. Они ели козий сыр, похожий на обгрызенную луну, носили ветхие платья, в которых дыр было больше, чем материи, и пили вино из эдельвейсов. Они были неграмотны, считали, загибая пальцы, и образование им было нужно, как скребущимся на чердаке голубям.
Как-то младшая из сестер качалась в гамаке, когда старшая работала в огороде. Та рассердилась и отпустила колкость. Слово не воробей, оно кружило, вороном, над жилищем старух, разбрасывая молчание, которое, как мальчишка в угол, вписывалось в безмолвие гор. Оглохшее от тишины время, едва ползшее по перевалам, измерялось теперь длинной овечьей шерсти и величиной горбов. Наконец, средняя из сестёр не выдержала. «Пора мириться, – сказала она, – тридцать лет прошло...»
До ближайшей церкви им было топать полжизни, но старухи свято соблюдали правило «в пятницу не смеяться, чтобы в воскресенье не плакать», опасались дурного глаза и сторонились чужаков. А своими у них были ласточки, чахлые деревца и глазастое солнце. Они также остерегались певцов, полагая, что тот, кто может пронзить сердце песней, может достать его и кинжалом. Поэтому, когда они услышали смерть, которая карабкалась по скалам, напевая под звяканье косы, то сильно испугались.
– Мы привыкли жить... – взмолилась старшая из сестёр. – Куда спешить – впереди вечность, дай нам приготовиться...
– И дорога, видать, далека, – поддакнула средняя. – А мы давно никуда не выбирались..»
Младшая уставилась единственным глазом, в котором навернулась слеза, сразу сделавшая мир таким же маленьким, как темнота, которую носят в кармане.
– И в самом деле, надо собраться, – согласилась смерть. – Да и срок ещё не вышел...
Сёстры обрадовались, скинув, казалось, полстолетия, оживились, как засохший кактус после нечаянного дождя.
– А чтобы с пустыми руками не возвращаться, – умасливали они смерть, – возьми хоть собаку.
– Не могу, – отказалась та, – у собаки собачья смерть.
И напоследок сообщила, когда вернётся.
Этим она повернула время вспять, ведь для тех, кто знает час своей смерти, время начинает обратный отсчёт. Теперь оно не ползло улиткой, как это было от рождения, но неслось стремительно, как бегун на финише. Толкая в спину, оно заставляло жадно скалиться вслед упущенному дню, а вместо стакана вина выпивать два.
И старухи изменились. Перевернув время, смерть перевернула их жизнь. В обратном измерении старшая из сестёр оказалась младшей, вскрылись старые обиды, и они на краю могилы стали сводить счёты.
Кончилось тем, что, переругавшись, они стали кликать смерть...

– Незнание своего часа делает нас бессмертными, – подвёл черту Пыкин и принялся раскуривать трубку.
– Смерть изменяет масштабы, – откликнулся Кондратов, – тиран, при жизни огромный, в гробу – как детская кукла…
– Тираны умирают, когда изменяют себе, – вновь оживился Пыкин, из которого истории сыпались, как горох.
И поведал

СЛУЧАЙ С ЦАРЁМ

Однажды царя поразила странная болезнь, от которой чесались пятки, а в сердце рождалось милосердие. «Лучше иметь твёрдый шанкр, чем мягкий характер», – вздыхал царь, пока со всех концов света ему на помощь спешили лекари. Они разбирали по косточкам августейший организм и совещались так долго, что в бородах завелась паутина. Взвесив на аптекарских весах «за» и «против», они натолкли в ступке кости летучей мыши, настояли их на бульоне из молодого поросёнка, сваренного в моче старой свиньи, покрошили туда листочки старинных рецептов и прописали царю пить этот отвар в час по чайной ложке.
Шло время, но лекарство не действовало. «Пейте, пейте, – успокаивали царя знахари, опасаясь за свои головы, – сразу только топор помогает». «Уж конечно, – думал в ответ царь, – и вода станет чудодейственной, если тянуть по глотку...»
Микстура была как горчичное зерно, разведённое в уксусе, и царь заедал её грецкими орехами. Он сгрызал их целые горы, ломал о них зубы и всё больше зверел. Когда он съел уже всех летучих мышей своего царства, то клацал вставной челюстью и колол орехи, топая ногами. От этого у него перестали чесаться пятки, зато стали чесаться руки. В ярости он приказал казнить лекарей, а заодно и поваров, готовивших ему отвратительное зелье.
И тут заметил, что выздоровел.

– Не знаешь, где найдёшь… – постучал об стол трубкой Пыкин. – Дух Божий дышит, где хочет.
– Он дышит, где вера с горчичное зерно, – улыбнулся Кондратов. – Врачи знали, что болезнь неизлечима, но внушили царю веру и победили его смерть ценой собственной жизни…


СТРАНИЦЫ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К СТРАСТНОЙ НЕДЕЛЕ

Город – это кроссворд, в котором по горизонтали начертаны улицы, а по вертикали окна. Какую шараду загадает их пересечение? На каком перекрестке судьба уколет шипом розы, а на каком – иглой наркомана?
Адам пережидал дождь в пивном подвале «У ворот небытия», наблюдая через окно за ногами прохожих, лиц которых не видел. «Семья для человека, что кегельбан для безруких», – повторял он, вспоминая построенный отцом мир, где ему не нашлось места.
Заедая горечь мыслей солёными сухариками, Адам не заметил, как разоткровенничался с незнакомцем в чёрном плаще.
– Фон Лемке, – представился тот, приподняв шляпу, которая дыбилась, как на рогах.
– Вы что же, из немцев? – покосился Адам на раздвоенный, как копыто, подбородок.
– Скорее еврей, – устало отмахнулся тот, и его нос стал горбиться, как старуха, собирающая рассыпанные монеты. – А у вас, вижу, в семье нелады?
Через сложенные ладони он упёр подбородок на кривую, суковатую трость.
Адам не удивился его проницательности. Отхлебнув пива, он рассказал про отца, которому образы были важнее людей. Адам считал отца эгоистом, и хотя мог вернуться, понимал, что дом, как и рай, это не стены, а сердца, что изгнанные оттуда обречены на одиночество даже на переполненных стадионах.
Фон Лемке рассеянно кивал, опасаясь обнаружить скуку, а в конце развёл руками.
– Да вы, голубчик, бунтарь! – причмокивая жирными губами, выдавил он, и, уставившись на адамово яблоко, рассказал

ЛЕГЕНДУ О БУНТАРЕ

Жил такой среди московских студентов, гудящих, как шершни в улье. Он призывал выбраться из болота морали, сбросив оковы цивилизации. «Если бы мир был прекрасен, не было бы ни коммунизма, ни фашизма, – учил он, – на пустом месте и прыщ не вскочит!» Сухой, как палка, он ходил в наглухо застёгнутом френче, пуговицы которого блестели, как глаза влюбленного, а после университета отказался от кафедры. «Мир ловил меня, да не поймал», – напевал он сквозь зубы. Он призывал освободиться от государства, политики, права, от здравого смысла, языка и логики. С возрастом бунтарь стал прикладываться к рюмке, после третьей его несло, и он уже требовал освободиться от свободы. «Это высшая форма отречения», – бормотал он, уставившись в зеркало.
И видел в нём нимб.
У него сыскались приверженцы...
– Москва большая… – вставил Адам.
Его проповеди сворачивались дудочкой крысолова и разворачивались, как газета. Он все больше умничал, пока его не стали посещать мысли, которых он не понимал…
– Мысли залетают к нам, как птицы в клетку, – опять перебил Адам. – Они бьются о черепную коробку и делают много шума, поэтому каждый кажется умнее, чем он есть.
Смерив его взглядом, фон Лемке кивнул.
А бунтарь вскоре прослыл философом и стал писать книги, которых не мог прочитать. В конце концов, он прославился, вписавшись в отвергаемый им мир, как муха в янтарь.
И умер, не поняв себя.
– Это удел каждого, – подвёл черту фон Лемке, всем видом призывая помолчать.
– В вашем рассказе нет логики, – опроверг его надежды Адам, – бунтовать против бунта не значит смириться…
– Какая там логика! – огрызнулся фон Лемке, и его губы покрыла пена, в которой, как рыба, бился язык. – На дне логики скалится абсурд, вспомните

РАСЧЁТЫ ПРИГОВОРЕНОГО

«Бог отвернулся от меня – вчера из уст судьи, коршуном, вылетела смерть. Но она не настигнет меня. Сегодня вторник, а меня обещали казнить в течение недели так, чтобы я не узнал заранее. И эта маленькая уступка милосердию сохранит мне жизнь. Действительно, в воскресенье казнь не состоится, ибо в этом случае я бы знал о ней ещё в субботу. Значит, воскресенье можно отрезать, как горбушку от хлебного батона. Но тогда крайним сроком становится суббота, которую исключают те же рассуждения.
Так мы избавляемся от оставшихся дней, приходя к выводу о невозможности…»

– На этом дневник обрывается, – почесал нос фон Лемке.
Адам опять хотел было возразить, но фон Лемке остановил его пристальным взглядом, и на мгновенье, на него, точно саван, опустилась пелена. Где-то вдалеке били колокола. Адам силился выдавить из себя хоть звук и не мог. Зато у него прорезалось третье ухо, и он весь обратился в слух.
– Фон Лемке, – представлялся кто-то по соседству.
– Вы что же, из немцев? – переспрашивал другой.
Лицо говорившего приблизилось, изо рта неприятно пахнуло.
– Скорее еврей…
Скрипучий голос сверлил мозг:
«Адам, Адам, для Бога образ важнее плоти, а ты податлив, как глина…»
За окном открывалась улица с караваном машин, которую то и дело сменяла дощатая стена. Адама то поднимали, то опускали, раскачивая, будто на волнах. Он напряг волю, пытаясь сопротивляться, но всё было бесполезно.
И он понял, что, разорвав пелену пространства и времени, стал пивной кружкой в подвале «У ворот небытия», слушавшей собственный разговор.


ОТЕЦ

«На похороны твои не пойду, – предупреждала Кондратова мать, которая была младше своих болезней, – врачи запретили нервничать». А Кондратов думал, что уже умер, что его жизнь давно превратилась в заключение о вскрытии. С матерью они не ладили, но, когда наваливалась тоска, он полз к ней побитой собакой. «Тебе лечиться надо!» – хлопала она дверью и, едва не прищемив палец, успевала всучить рецепт. И тогда Кондратову казалось, что он кто-то другой, что настоящий Роман Кондратов исчез давным-давно по дороге к материнскому дому, а он живёт теперь под его именем, донашивая его жизнь, как чужой пиджак. Вместе с фамилией он всучил мне своё прошлое, думал Кондратов, и оно жмёт, как ботинки, из которых давно вырос.
– Ты знаешь смысл жизни? – шутила мать, одевая на прогулку маленького Романа.
– Знаю, но только во сне… А как проснусь – забываю…
Мать смущалась, загораживаясь улыбкой, которую водила за собой, как болонку:
– Тогда тебе придётся жить, не просыпаясь…
Но Кондратов подрос и понял, что сон – не худший из рецептов безумия.
Теперь он смотрел на свои рукописи и думал, что их выбросят на другой день после его смерти. «Слова не стоят бумаги, на которой написаны», – листал он густо испещрённые страницы. Потом представил, как редактор водит по строкам, насылая на них порчу, и решил их сжечь. Он вышел на балкон и щёлкнул зажигалкой. Но ветер вырвал страницы из рук, закружив осенними листьями.
Среди них был и «Дневник, продиктованный бурей».


СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ДОПОЛНИТЕЛЬНЫМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

Все дневники слагают один Дневник, как все сюжеты – Сюжет, а слова – Слово. Это истинный дневник Сотворения, страницы которого – книги, составляют чертёж Вселенной. Кондратов заблудился в этих мыслях, как в лесу, и вдруг ужаснулся своего одиночества. Ему захотелось помолчать с кем-нибудь об одном и том же, или спросить то, что и сам знал.

СЫН

Нам кажется, будто мы возвращаемся после сна к своему привычному образу. Но это возвращение – только звено в цепи метаморфоз. Во сне мы можем оказаться и собой, и тогда это не будет отличаться от сна, который зовётся реальностью. Став собой во сне, мы можем там вновь уснуть и опять стать собой уже в новом сне. Погружаясь всё глубже в колодец снов, мы не будем замечать этого, полагая, что остаёмся в яви, с которой тождественны и от которой разительно отличаемся. Наше путешествие бесконечно, но незаметно для путешествующих, наше «я», отражённое зеркалом сна, каждый раз иное.
Адам бродил по белу свету и хлебал горе, как щи. Подчиняясь чужой воле, он говорил фразы, которых не понимал, повторяя точно за суфлёром. И он догадался, что проходит сквозь строй персонажей, что его проводят по пьесе, в которой режиссёр – его отец. Он бродил по её дорогам, становясь то кричащей под колесами пылью, то фон Лемке, сатаной, то Анастасией, своей матерью, то самим собой, Адамом Кондратовым, видя себя со стороны, как раньше изнутри. Он постиг ужас Шехерезады перед смертью, мучительную раздвоенность Вечного Жида, будничное восприятие неба Клементом, он ощутил азарт недоучившегося студента, наивную влюблённость гимназистки, в который раз пережив их историю, оживил эти мёртвые души. Наполнив собой, он соединил их в один образ – Первочеловека, разрезанного на кусочки человечества.
И он понял, почему образ для Бога важнее плоти.
Проникая во все закоулки, он исследовал вселенную отца, исколесив её вдоль и поперёк, пытался подправить этот неудачный, испорченный набросок, став деталью её пейзажа, её колоколом и языком. Но, как и все люди, он был колоколом в воде. Он расхлёбывал кашу, которую не заваривал, и благовествовал стрелкой на спине беглеца.
Ходил он и к доктору Раслову. Поднимаясь по лестнице особняка, построенного за столетие до эры лифта, слушал разговор двух Штейнов и Финкельштейна, заглушая собственный кашель, громко стучал в железную дверь. Раслов вышел заспанным, было слышно, как он семенил в коридоре своей птичьей походкой. Устало переминаясь, предупредил: «Ко мне, как к смерти, приходят умными и несчастными, а уходят холодными, как ляжки вдовы». Но прежде, чем опустить щеколду, добавил: «А лечиться вам всё равно надо. Знал я одного – вообразил себя водосточной трубой и мочился с крыш на прохожих…»
И в глазах его вспыхнул прежний огонь.
Жертвуя своим «я», Адам пытался преодолеть бесконечный барьер, разделяющий тех, кто некогда был единым в руке творца. Стремясь испытать на себе мир отцовских героев, он примерял их боль, ибо ярче всего мир отражается в человеческой слезе. Меняя их, как платье, он оказывался всеми, только не Романом, творцом, которого ему не дано было постичь. Своими превращениями он лишь прикасался к его замыслам, проживая, как Шехерезада, множество жизней, вынутых из копилки отца, которого понимал всё больше. Он видел теперь, как у того перекрестились морщины на лбу после их ссоры, как тряслись руки, когда, стоя на балконе, отец хотел сжечь «Дневник, продиктованный бурей», повесть, по которой теперь блуждал его сын, Адам прочитал его мысли, тяжёлые, как свинец, и понял, что отцам тоже несладко.
«Пепел отцов стучит в сердца сыновей, – подумал он, – они должны искупить их грехи и тогда будут прощены».
С этой мыслью он очнулся Адамом, сыном Романа Кондратова, человеком среди людей. За окном лил дождь. Он сидел в одиночестве за столом пивной «У ворот небытия» и таращился на лежащую напротив суковатую трость.


СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ДНЯМ, КОТОРЫХ В НЕДЕЛЕ НЕТ

Был день, который следует за четвергом, но это была не пятница. В этот промежуточный день предсказания сбываются, а сны – нет.
Они сидели у Кондратова, разбавляя вино словами.
– Герои на страницах трутся спинами, как соседи на кухне, – заметил Пыкин. – Они как сообщающиеся сосуды: Андрей Болконский немного Наташа Ростова, Раскольников отчасти Мармеладов…
За окном плыли облака, врезаясь в потолок, жужжала муха.
– Роман, как и мир, создан купно, – рассеянно откликнулся Кондратов, думая о том, куда запропастился сын.
Пыкин оживился:
– Я и говорю, контекст держит крепче верёвки, и захочешь деться, а некуда…
И у него порыжел ус.
А Адам уже не различал литературных персонажей и живых людей, они слились у него в непрерывный хоровод. Ему было необходимо с кем-то поделиться, и он поведал о своих перевоплощениях Козьме. Тот не удивился. «Две тыщи лет назад Отец тоже проводил Сына по Своей Вселенной, это было внутрисемейное дело, Отец учил Сына, Сын – Отца, а остальные здесь были не при чём».
И у него заслезились глаза.


СТРАНИЦЫ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К ВОСКРЕСЕНЬЮ

ОТЕЦ

Жизнь крутится «козьей ножкой», и потому все истории повторяют себя, как бактерии. Кондратов уже разговаривал с собой, подступая к той грани отчаяния, за которой встаёт безразличие, и ощущал свою жизнь, как вставные зубы.
В кафе было затишье, когда время останавливается перед наплывом вечерней публики. Занавески обмякли, как паруса в штиль, а в разговор то и дело врывалась тишина. Тогда было слышно, как на кухне бегают тараканы. Роману казалось, что, поймав это мгновенье, можно намазать его на бутерброд. На самом деле он резал яблоко и ел с ножа, искоса поглядывая на Пыкина. А тот уже разошёлся, став похожим на дымящегося перед ним цыпленка.
– А впереди старость… – кивал Кондратов его сентенциям, которые прыгали в уши, как блохи.
– До старости ещё дожить надо, – тихо заметил выросший из-под земли официант. – И не дай бог её пережить!
Из ушей у него торчали волосы, как букет из вазы, а язык двигался за зубами, как рыба. «Фон Лемке», – прочитал Кондратов на нагрудном кармане. Официант протянул меню, и оттуда выпал

ДНЕВНИК ПЕРЕЖИВШЕГО СТАРОСТЬ

Он был таким худым, что просвечивал насквозь, а его тень тонула в воде, по которой он мог ступать, аки по суху. «Вначале жизнь набивают перцем, а под конец – рыбьей требухой», – оборачивался он на годы, которые тускло отливали чешуёй. Он состарился в погоне за здоровьем, и был таким древним, что ему уже давно ставили прогулы на кладбище. «Жить можно и больным, – прислушивался он к сыпавшемуся из него песку, – важно умереть здоровым…»
В молодости он работал таксидермистом, пока не устал объяснять, что не водит такси. С тех пор он поселился на болотах, куда можно добраться только на метле, а выбраться – умерев. Он жил и жил, приговаривая, что старость, это когда каждую бутылку пьёшь, как последнюю, а каждую женщину встречаешь, как первую. Сам он не только пережил своё прошлое, но и залез на территорию будущего, ему не принадлежащего. Он бродил там, точно призрак, стуча клюкой в чужие окна, на которых были опущены ставни, и, голодным псом, тыкался в ладони, которые сжимались в кулаки.
Жернова во рту уже перемололи для него все слова, а изнанка век показала все сны. «Впечатления даются в кредит, – стоял он на вершине долголетия, – если их потратишь раньше срока, годы скачут, как козы…» И действительно, перепрыгнув возраст, как собственную тень, он был теперь то на год младше, то на десять старше. Его годы стёрлись до неразличимости, и он донашивал их, как стоптанные башмаки.
«Иногда дни висят гроздьями винограда, а иногда висят на хвосте», – шамкал он беззубым ртом, набивая соломой мозги, как раньше набивал чучела. Когда ему сделалось совсем плохо, он лёг в рассохшийся, давно выструганный гроб, воткнул свечу в сплетённые на животе пальцы и подумал, что вынес из мира две истины. Ту, что деньги переставляют глаза на затылок, и чужой кошелёк кажется тогда больше дыр в своём кармане. И ту, что звон пустого желудка заглушает всё, а Вселенная не может расшириться за границы тарелки.

Фон Лемке вытянулся в струнку, по его горлу заелозил кадык, а тень давила пудовой гирей.
А Козьма продолжал распинаться. Его речь наводняла тишину, превращая её в крохотный островок, на котором едва умещался Кондратов:
– У классиков и в вопросительных знаках оживал Бог, а сегодня герои, как мошки – в глаза лезут, а в ум не идут!
Цыплёнок уже покрылся мурашками, а Пыкин всё тряс над ним галстуком, таким пёстрым, что с него, казалось, вот-вот посыплется «горошек».
– С некоторых пор, – перебил его фон Лемке, – всюду идёт одна и та же пьеса, в каждом окне – один и тот же спектакль.
На него обернулись.
– Вот, – положил он салфетку с плясавшими буквами, –

ПЬЕСА В ОДНОМ АКТЕ

Место действия – космос, время действия – вечность.

Отец: Я видел сон, который хочу показать всем.
Сын молчит.
Отец: Это лучший из снов. И, как небо, уёмистый: в нём есть место безумству, мечтам и проклятиям… А разве остальное не растёт из них?
Сын молчит.
Отец: К тому же мой сон состоит из снов, каждый из которых содержит его целиком…
Сын молчит.
Отец: … и в каждом, как в зеркале, отразятся сны обо мне, сыщется место удивлению, страху и благодарности.
Сын молчит.
Отец: И тебе…
Сын: ???

И тут Кондратов узнал свой «Дневник, продиктованный бурей». Скомкав салфетку, он выбросил её в ведро. Потому что не желал знать продолжения. И боялся, зная его.
Когда он поднял глаза, то рядом не было ни Пыкина, ни фон Лемке, а вместо цыплёнка на подносе дымилась окровавленная голова в гнезде пёстрого, в «горошек» галстука.
На мёртвом лице рыжел ус, а из-под опущенных век катились слёзы. И Кондратов прочитал в них: «Отец, отец, для чего ты оставил меня?»

СЫН

«Блаженны не вкусившие власти, – думал Адам, измеряя шагами Бульварное Кольцо, – их не испытывает сатана».
Была Пасха, луна висела серьгой в ночи, с деревьев сыпались тени и, перемешиваясь с листвой, шуршали под ногами.
Адам вспоминал Пыкина: «А кончилось тем, что Сын искупил вину Отца, пострадал и был прощён!» И не соглашался. «Отцы не тираны, – думал он, – было время, и они шли той же дорогой…»
Под утро у крыльца родильного дома сгрудились люди. Адам увидел сморщенное личико, закутанное в пелёнки, как солнце в облака. И по его мимике прочитал

ДНЕВНИК ПОДКИДЫША

Боже, с каким равнодушием они обсуждают мою судьбу! Жалко, не умею говорить, иначе наплёл бы с три короба про благородное происхождение и врождённые таланты! Да и пелёнки мешают, а то бы заломил руки, чай, не Станиславские, поверили бы...
О, Господи! Я не хочу в сиротский дом! Что они там мелют про сплюснутый череп? А про дурную наследственность? Как им не стыдно, моя мать – шлюха, отцов – на всех хватит, но я же не выкидыш! И у меня есть права! Да, я родился с зубами и сам перегрыз пуповину. И что? Да на свете каждый второй такой!
Адам разинул рот. «Галка влетит, – криво подмигнул младенец. – И не гляди так, дырку просмотришь!»
А ты, лысый, чего наклонился? Свою жену агукай, урод, и убери слюнявый палец – откушу! А что они талдычат про слабое здоровье? Мерзавцы, я вас всех переживу!
Чу! Принимают решение – пора корчить рожу и плакать, плакать!

Повинуясь порыву, Адам растолкал зевак и взял младенца на руки. Тот пискнул, и на его губах повисла улыбка блудного сына.
Народ стал расходиться.
– Тоже мне, папаши, – бурчала полная дама, разведённая в четвертый раз, – бросают детей, где попало…
Из-под косынки у неё торчали бигуди.
– Заткнись, дура! – взвизгнул младенец. – Надо было своих кобелей на цепи держать!
Адам оторопел.
– И то верно… – вздохнула дама, и бигуди стали, как свитки, разворачивать печальную повесть напрасно прожитых лет.
– Ещё чего! – отвернулся младенец. – Каждому охота, чтоб его дневничок почитали, но мы, тётя, торопимся…


СТРАНИЦЫ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К НОВОМУ ПОНЕДЕЛЬНИКУ, ИЛИ РОЖДЕНИЕ КОСМОСА

Солнце сияло так, будто в первый раз видело землю, пуская, воздушными поцелуями, «зайчиков». Адам ввалился со свёртком подмышкой и, разворачивая в прихожей мокрые пелёнки, выдохнул:
– Это мой сын!
Кондратов растерялся:
– А где же мать?
– Дедушка, – оскалился младенец, – я плод непорочного зачатия, моя мать умерла родами – ты заменишь её!
Кондратова передёрнуло. «Этот кукушонок всех из гнезда выбросит», – подумал он, и от этих мыслей у него запотели очки.
– Не дрейфи, – прочитал его страхи новоиспечённый внук, – тебе в богадельню рано, ещё послужишь!
Память трудолюбива, как пчела, и безжалостна, как тюремщик. Она лепит свои соты, расселяя нас по одиночкам, от которых теряет ключи. А Кондратову казалось, что кто-то забирал его воспоминания, и он чувствовал себя голым, будто камень в степи.
– Извини его, – доносился, как в трубу, голос Адама, – ему же надо зубки точить…
И всё встало на свои места. Теперь и Адам строил мир, и его мир столкнулся с миром отца. Если раньше он был частью отцовского мира, то теперь и отец стал частью его мира. В отпочковавшейся вселенной появился другой бог и другой сын. И каждый хищно метил территорию.
– Ты меня не жалоби, – покрикивал на Романа внук, – вы, интеллигенты, как амёбы – беспомощны, но живучи!
«Да-да, – мысленно соглашался Кондратов, которому мир казался теперь простым, как грабли, и злым, как чеснок, – лучше иметь твёрдый шанкр, чем мягкий характер».
Анастасия ходила молчаливая, подчиняясь изменившимся законам, стирала бельё и грела молоко. Она нашла свой угол на задворках новой вселенной. Только раз, вытирая пыль, прошептала, указав тряпкой на спящего ребёнка:
– Но он же не твой!
– Мой, не мой, какая разница? – философски изрёк Адам. – Сын всё равно похож на отца, как «калька» на «гальку».
Бунт был пресечён, и Анастасия в душе радовалась этому.
– Как мы назовём его? – перевела она разговор.
– Космос, – не задумываясь, ответил Адам. – И он искупит нашу вину, ибо все отцы повинны в страданиях детей…

Сентябрь 2001 года


Рецензии
Мое искреннее восхищение.
С уважением,

Валерий Старовойтов   25.12.2006 09:43     Заявить о нарушении
Моя старая экспериментальная вещь, то что можно назвать постмодерном.
Рад, что Вам приглянулось.
С искренним уважением

Зорин Иван Васильевич   25.12.2006 19:37   Заявить о нарушении