Каменная душа

КАМЕННАЯ ДУША


 Ее, милую и талантливую, привел скульптор Альфред Буше. «Зачем она мне? Ну ладно, пусть - будет убирать остатки глины. Неудобно старому другу отказывать».
- Вы согласны убирать в мастерской?
Кивает.
 «Странная девчонка!»
. . .
 Посетители сумасшедшего дома в Мондеверте и выздоравливающие, уже сколько-нибудь способные традиционно рассуждать, часто видели сидящую на лавке в больничном скверике старуху, странно водящую руками, как бы мнущую и оглаживающую пальцами податливый воздух; она набирала его снизу обеими ладонями, гладила, придавая форму прозрачным струйкам, щелчками отбрасывая лишнее, вынуждающее ее морщиться, оглядывая работу с расстояния откинутой назад головы. Главврач, господин Фош, распорядился, было, выдавать пациентке материалы, но позже гипсовый ком нашли в стороне от центральной аллеи, за кустами жасмина, среди крошек красного кирпича, отпавших со временем от главной стены. Ком при желании можно было бы рассматривать как ступеньку, но стену никто перелезть давно не пытался, видя с аллеи острые стеклянные клыки, усеявшие ее край между декоративными башенками. Тем не менее, среди больных мужского пола жил устойчивый слух о саморазрушении некоторых участков этой каменной границы миров, многие носили в карманах рыжие кусочки пережженной глины и показывали друг другу как доказательство возможности побега.
 Фош поинтересовался, почему она не хочет лепить? может быть дать более сырой глины, или не устраивает что-нибудь другое? Больная молча слушала врача, не реагируя на психиатрические приемы, выводящие, согласно довоенной методе г-на Юнга, больных из ступора и апатии. Зная о прошлом сухих узловатых рук, попробовали еще раз и прекратили навсегда: нельзя уделять столько внимания одной, пусть даже выдающейся в далеком прошлом пациентке; деньги из Парижа на ее содержание поступают пока исправно, оккупационные власти не препятствуют внутреннему обороту старого франка, но возможности клиники и персонала ограничены, да и пользы никакой, - оставьте ее, ради бога!
. . .
…Мне стало намного легче. Соседка по палате и подруга Жаклин - такая же старая, но не годами, не лицом или телом, - ее старость жила в других местах, в словах и жестах - во всем, чем она общается со мной, заставляя относиться к ней как к ровеснице, что крайне раздражает, - спит. Чего - чего, а выживших из всех умов возрастом здесь довольно и так. Поэтому мне иногда скучно слушать ее истории, похожие одна на другую, как устрицы; в них был один и тот же красавец – жокей, известный и богатый, правда, вчера он жил в Ницце и его звали Люк, а сегодня рано утром нам обеим не спалось, и ее Жорж, лучший лилльский адвокат и потрясающий любовник, возил ее на побережье и катал на собственной яхте. Она была счастлива, как мне казалось тогда, абсолютно, и кто мне скажет, чем безумное неведение хуже яви? Жаклин - бывшая лионская проститутка, заявила мне, что ее скоро выпишут, так говорил доктор, и за ней приедет Франсуа. Они уедут к его родне в Швейцарию, а он будет ее любить. Да, она еще глупей, чем я думаю, у шлюх вообще мозг не там, где у остальных, но я ей об этом ничего не скажу. Конечно, никакого Франсуа нет, и никто ее отсюда не заберет, разве, на монашеское кладбище, но она вдвое моложе, и пусть думает так, все равно, чем-то жить надо…
 Я промолчу, как обычно молчала все годы после него. Я помню, когда ее привезли сюда, с изувеченным лицом, на котором от открытых ран цвета винного камня отслаивались обрывки пепельной кожи – или очень острый нож, или резец, я в этом понимаю, - с широко раскинутыми ногами под накидкой; предколенные опуски бедер и подъемы голени залило кровью, но видимых порезов или ссадин на коже ног я не рассмотрела, значит, текло сверху, и это наверняка не естественная женская кровь.
 Сегодня на обед был суп с рыбными головами, привезенными из Марселя. Хотя нет, Марсель оккупирован, там эти грубияны – немцы, откуда же взяться рыбе? Я посмотрела в супницу, похожую на ведро, не такую, как была в нашей мастерской, с львиными лапами вместо ручек, расписанную в Гессене, а Гессен – это… какой парадокс! Это, оказывается, тоже Германия, значит, не все немцы – варвары, значит, лучший фарфор у них. Здесь посуда из железа, чтобы мы не могли ее разбить. Правда, некоторых, у кого руки связаны рубашкой за спиной, кормят с рук санитары, и их головы разевают беззубые темные пасти точно так, как и скумбрии в моем супе. Из мутных челюстей мне грозят частые иголки зубов, я с отвращением отталкиваю их к краю тарелки и есть дальше не могу.
 Меня тошнит. Мне простительно, я – женщина, хотя мне сказали, что тут нет просто женщин и мужчин, а есть больные, и если меня моют в общем отделении, где, кроме врачей есть молодые мужчины, то говорят, что я уже никого не интересую, потому что мне семьдесят семь, насильно поднимая мои руки вверх. Я все равно стараюсь ими прикрыться, мне стыдно, но вспоминаю, как на меня смотрел он и что говорил, и перестаю. Он всегда ставил нас рядом – распакованного из досок и завитой янтарной стружки мраморного быка с острыми гранеными сколами и меня, и сравнивал, рассматривая волосы, мое платье и чулки, как и только что привезенный мрамор – одинаково, как будто видит впервые. Подходил и гладил меня, повторяя формы расслабленными руками, огибающими или скользящими внутрь, словно двумя медленными потоками горячего шоколада. Я сдавалась, но он не снимал моих одежд, а отступал к окнам и просил меня повернуться, сесть, вытянуть руку или ногу – он искал свои тени. Что-то находил, заставляя меня не двигаться, быстро шел к глыбе и начинал творить. Сначала в снопах каменных брызг, из искр и взрывов радужной пыли рождалось мое лицо. Всего час назад на его месте бульдожьей челюстью пучился белый нарыв, вдруг сбросивший пласты мертвой свирепой маски, а на вершине сахарной головы волшебно завились длинные, до плеч, скрывающие легкий поклон прозрачной шеи, волосы… Резец остановился возле губ – мысль потерялась. Сейчас он подойдет, будет долго смотреть в мое недвижимое лицо, искать незнакомые складки и углы, в которых кроется свежесть монументальной идеи или лики нашей любви. Касается пальцами щек и губ, целует, и я иногда думаю, что его ласки лишь утверждают движения резца. Я не замечаю, как его губы отделились от моих, и прихожу в чувство от звука молотка. Он продолжает, оставив, видимо, в поцелуе муку поиска и получив именно то представление о страстной чувственности рта, которой так не хватало. Вот готова и шея, и меня бьет частая дрожь: черед тела. Я теку. Слепая драпировка платья лавиной падает на деревянный помост. Опускаются резинки чулок. От окна смотрят другие глаза, с животным блеском, с интересом одновременно исследовательским и откровенным… Мы падаем и перестаем различать, когда заканчивается слияние и начинается работа, и наоборот. Все смешивается, покрываясь сладким потом с каменной пудрой, созвучивая удары молота с толчками двух сердечных мышц. Я чувствую свое рождение заново – томное жжение внутри тела и новое бытие в молоке каменных волн, где, подобно Авроре - богине утренней зари, я появляюсь на свет из хрустальной пены Его гения.
 Сейчас его руки превратились в тонкие струи воды, а санитарка - она меня понимает и молчит - отворачивается и делает вид, что смотрит в другую кабину, где моют мою подругу Жаклин. Я люблю ее и не знаю, что случится со мной, если ее переведут в другое крыло, где содержат неизлечимо больных. Сестра говорила мне, что состояние Жаклин для меня пока не опасно. Я сказала, что Жаклин спокойна и попросила не забирать ее у меня. Сейчас я тоже тайком, стыдливо наблюдаю за Жаклин в щель между стеной и занавеской, я решаю, буду ли сегодня в настроении лепить, ведь она напоминает мне одну из моих ранних работ: я привела тогда в аудиторию Академии Коларосси совсем юную модель – свою ровесницу. Они очень похожи. Та же форма груди и линии бедер, подбородок и правильный овал лица. Помнится, у меня долго не получалась спина, я нервничала и не могла понять, почему тень низкой перспективы не делилась в два узких желоба вдоль позвонка, а легла сумеречной накидкой от плеч. Тени - они свету не враг и не друг, они посредине, они – бич художника. Он когда-то говорил: судить об обьеме любой вещи, будь то мертвый камень или наша с тобой жизнь, можно только лишь по тому, имеет ли она тени. Если нет – это плоская картинка, подобная даггеротипу, где всегда существует только две крайности, не дающие и малого представления о том настоящем, с чего эта картинка была снята.
 Я слишком долго здесь живу, чтобы завидовать. Я стара и понимаю пока еще, почему мне всегда нравилось лепить красивое женское тело. Моей главной натурщицей было зеркало. Каждый человек обязан хоть немного любить себя, это нормально. Моя же любовь, вся любовь, на какую я была способна, разделилась на физическую и духовную страсть к нему и на упоение собственным отражением. Я нравилась себе так, как нравится произведение автору, наверно, это высший тип платонического чувства. Поэтому я не завидую телу Жаклин ни пошлой завистью самки - поздно уже, ни творчески – это как один живописец завидует другому, случайно нашедшему для себя чарующую и вдохновенную натуру.
 …Овсянку я не люблю, а кофе нам запрещен, чтобы не возбуждать. Прошу сестру дать мне молока с белым хлебом и ухожу в скверик. Здесь много котов. Мы ходим по аллеям после еды, подкармливаем этих несчастных, потому что больше деться им некуда; крестьяне, что привозят нам молоко и хлеб, не могут содержать столько кошек, время, говорят, очень тяжелое, часто не хватает молока самим, хотя я давно не видела в этой деревне за стеной беременных. Молоко есть, а беременных нет, как же так?..

 Жаклин стало хуже. Ее нос, некогда правильный, узкий, с острым профилем, посинел и стал терять четкость линий. Валик переносицы запал, приблизился к плоскости щек, речь у бедняжки стала еще более гортанной, а ночью всегда тихое дыхание перешло в судорожный подсвист. Утром она пожаловалась на головную боль и сказала, что ее тошнит и на завтрак идти не хочет. Днем, после обеда, когда мы гуляли вдоль заросшего вьюном и настурциями участка стены, она потеряла сознание. Я привела врача и сестру, всю дорогу указывая место рукой, и больше ее не видела. Наверно, она теперь в другом крыле. Там в окнах решеток нет, и все выходящие тотчас снимают перчатки и белые маски и кидают их в корзину, какую мсье Жан возит к высокому стакану из известняка. Иногда туда же носят блестящие ведра из того же крыла, и тогда стакан отравляет нас едким жирным дымом.
 Я в палате пока одна. Мне говорят, что перестала следить за собой; я слушаю и не понимаю, как человек может следить сам за собой, ведь для этого обязательно нужен кто-то другой, кто мог бы смотреть, к примеру, на меня - со стороны, ну, пока это делала Жаклин, а до нее – он. Он говорил о движении, за которым он подсматривает, как шалун – гимназист, о том, как я делаю маленькие дела, о том, что удается схватить глазу, а что из этого получается через несколько дней самозабвенной работы, я могла видеть и сама.
 Вчера умерла Жаклин. Мне было позволено присутствовать на похоронах. За гробом нас шло неожиданно много, тех, кто по старости уже не мог убежать с монастырского погоста, и выздоравливающих под надзором Жана и санитаров из буйного отделения. Что до меня, я радовалась теперешней бесчувственности покойной. С нее станется! Сифилис – кара Божья, и получалось: родившись в любви, хочу верить, что так и было, он постепенно сжег ее мозг, лишая разума и, наконец, сделав счастливой навсегда, положил в тот альков, который мы, старые дураки, окружаем сорванными в скорбном пути столь обожаемыми ею настурциями. День кончился, и я потеряла всех...
 Камилла Клодель, талантливый скульптор, возлюбленная муза Огюста Родена, прообраз божественных тел «Вечного кумира», «Данаиды», «Сирены», модель, чей дух оживил и обессмертил «Поцелуй», «Мысль» и «Аврору», тихо скончалась в октябре 1943 года…
 
20.09.2002 г.
Донецк


Рецензии
Повторюсь - у Вас очень красивый слог. Рассказ этот понравился ОЧЕНЬ. Почему-то напомнило Сагу о Форсайтах.
Спасибо.

Диана Салумяэ   14.12.2006 21:08     Заявить о нарушении