Новое сердце

НОВОЕ СЕРДЦЕ


 Женщина. Движет ли сладчайшая прелесть тела ее карандаш по бумаге, острят ли мозг мой благоуханные розы и лилии пряной женственности ее, умасливает ли жесткосердный дух мой нега рук и драгоценные россыпи ласк нежнейшей души ее? Чье доброе сердце грело и питало сонмы надежд и ручейки волнительных строчек? Ударю ли словом в громоподобные колокола оратории, сдержит ли бумажный лист океанический вихрь любовной песни, нарисуют ли кисти пылающих чувств восхитительное многоцветье бриллиантовых корон над головой возлюбленной моей?
…Не знаю. «Песнь песней» не я писал…

 Промозглый вечер. Вибрация листьев течет, как песок в талии часов, деревья подпирают свод и разговаривают с ветром о нажитых болячках. Ствол кланяется, натягивая щупальца корней, пластает молодое семя вокруг, безвинно ранит землю - пытается выпрыгнуть. Ну–ну…

 Ствол не думает, он не умеет мыслить. Дерево подчиняется чужому желанию заработать или просто стихии, имеющей, как и все сущее, скрытый от миллионов голов жесткий смысл, без коего природная мозаика, живя во времени и расстояниях, теряет фрагмент. Гениальная картина, фреска кисти безумного автора, даже величайшего из творцов, утеряв один ничтожный полутон, единственную третьестепенную деталь, точечку на пересечении двух нитей холста, падает в разряд жалких подделок: это не изящная и многосмысленная недосказанность литературного сюжета, а грубая дыра в глазу. Так уж устроено.

 Ее нет. Проснулся он далеко после завтрака. Тянулся, думал, сколько минут лежать еще - для того, чтобы встать окончательно, решил, что это двадцать минут. Хватит, даже если незаметно уснет опять. Старые навыки позволяли такую вольность в обращении со временем, не подводя ни разу, но в дни ответственные, когда были встречи, он спать заново не мог. Тогда сон кончался рано и случайно – с первым походом домашних в туалет, с потягиванием Васьки, ночевавшего в ногах, со сквозняком, хлопнувшим форточкой в ладоши. Спать дальше он боялся – боялся проспать, но проспать он не мог уже физически, потому что однажды определенно и до смешного спокойно признался себе в том, что стал сумасшедшим. «Ну, еще кружочек, так, помедленнее, помедленнее, выпрямляйся, наверх иди тихо, чтоб я все успел, а успеть надо много, - говорил он минутной стрелке, - ты только представь: это и кровать, а на ней четыре подушки и два одеяла, простынь… нет, на ней следы вчерашнего, кину в стирку, так опять же – время!

 И все это сложить по линиям изгибов, только правильными прямоугольниками, одно на другое, уплотнить, сжать, поправить, завернуть, сколько силы одни подушки требуют! А одеяла?! На подушки – три минуты, на одеяла – две, сложить вместе и спрятать в шкаф – тоже две. Сдвинуть упрямый диван – отнимай у дня минуту, коврик под ноги, маленькие «плюшки» – вниз. Итого: три плюс две плюс еще две минус одна или не минус, а плюс? – семь минус одна будет восемь. Кстати, жена последний раз сказала, что у нас было как раз минут шесть, смотрела, видимо, на часы, что ли, а я и не заметил. Шесть – это мало для нее, и, значит, я слаб. Если сейчас я просплю эти минуты, то не смогу поесть, и одеваться придется некрасиво, потому что в спешке. А еще обязательно забудешь положить в баул записную книжку, смежив листы с цифрами и фамилиями тех, кто силком это насовал, встречая больного на улицах.

 Проза. Обманывали многие, в основном, одноклассники и бывшие студенты, больше так, на всякий случай, бахвалясь успехами в деньгах или карьере, и предлагали что-нибудь в перспективе купить или же, чаще, соорудить дружеский бизнес. Это означало: есть хлам. Его нужно продать. Помоги, а доход – пополам. …Или найди мне работу. Следовал вялый, мучительный разговор, послать - так память не позволяла, лучше сказаться занятым и пообещать звонить. И приходилось часто слушать вранье, чувствуя себя богатым зятем, пойманным на входе в банк родней жены-бесприданницы. А может, эти люди желают тебе добра? Если просят о насущном?

 Нет. Дать хлеба – это одно, это – для сирых и убогих, справедливо и делает честь дающему. А если молодые, здоровые и не самые глупые до сих пор не научились решать даже простеньких задач о еде, – это симптом! «Syndromus кукушонок», чья несчастная мать взялась кормить птенца до смерти – своей – в обмен на иллюзорное и эгоистическое сыновье чувство.

 Но ведь бывает и так, когда человеку ничего от тебя не нужно, он просто рад, просто рад тебя видеть. Тогда он не врет; смешно, но сейчас получается – чаще она не врет и ничего не просит, а даже искренне хохочет над каким-то забытым случаем и предлагает посидеть где тихо, вовсе не уповая на деликатес и - к стыду все-таки - на твои деньги. Радость бескорыстна всегда, она избавляет от нужды думать, на что потратить лишний грош. Тогда не нужно избегать знакомых лиц, выходить на другой остановке, отворачиваться, а когда сталкиваешься, незачем удивляться и патетически восклицать. Все произойдет просто и прямо, без худого актерства, а уж чем закончится – завтрашним похмельем или возгласом из мокрых простыней: «Ой, я на работу опоздала!», или купно тем и другим, – решайте сами, голубки…

… Человек обязательно потеет в пути на остановку, он вышел из дому поздно и потому торопится. А добро ли потеть элегантно одетым – кто не знает? А не завтракать из-за лишнего сна – все равно, что вовремя не снять штаны, вспомнив об отсутствии бумаги.
. . .
 Ему хорошо. Если человек хочет умереть – то только от сердца, чтобы лечь и не проснуться, - от рака, например, не хочет. Естественно, кто согласится бесполезно лежать и иногда, забыв о своей никчемности, в бешенстве паралитика, наблюдающего за возможностями чужого румяного жеребца, орать на супругу, захлебываясь в подборе ругательных слов за поздно смененный подгузник? Он оставляет желтые пятна на саване, а с него просачивается на матрац, и он чувствует сладкий запах собственного трупа, - скоро, скоро уже! А там… свобода! Ушло бы лицемерие поминок…

 Итак, представляет он, по сценарию хныкающая изредка вдова - умница! - вяло принимает соболезнования. Их податели отступаются от нее с недоумением каторжника, выпущенного вдруг под негласный надзор. Усиленно моют руки, брезгуя общим полотенцем, и спешат к столу; выпивают и призывают помнить и хранить светлый (ха-ха) образ, закусывают, а к концу фарса начинается как раз то, чего я и хотел: тихие сначала, появляются в углах комнат смешки. Покойника забыли – очень кстати. Смешки растут и переносятся среди присутствующих заразно, воздушно–капельно, пухнут и становятся громче, оборачиваются в раскатный смех и даже в приглушенный кое-где ладонью хохот.

 Покойник счастлив! Нет, речь здесь не о пресловутых плясках на гробах, все этично до тошноты. Радуйтесь за него, оставьте манеры и этикет, пошлите их к черту, ему все равно. Ему хорошо, он сдох, а нам еще потерпеть придется. И он хохочет над нашими кислыми минами, траурными совсем не из любви к нынешнему содержимому гроба, а потому что зря грелись выставленные раньше времени бутылки. Вы к водке спешили? Ну, так лакайте и, пожалуйста, уж не гладьте по спинке мою вдову, рано еще, потерпите до завтра, что ли.

 Выдув стакан, обязательно смейтесь. Ипохондриков и плакс, вы знаете, я не любил. Считал их ущербными, порчеными, порочными и больными, не употребляющими, не состоящими, не бывавшими, не участвовавшими – не состоявшимися. Они, их тут, я вижу, несколько, пришли, хлысты, в мой дом кликушествовать, обильно сдабривая водкой театральную выспренность слезниц. Да гоните этих святош пинками: я их презирал, а они, смотри-ка, вдруг воспылали ко мне скорбию... Чудно! В общем, смейтесь и веселитесь, ребята, - я разрешил, похороны – все же мой праздник, и я здесь полный хозяин!

 Я. А если серьезно, то сейчас я боюсь инфаркта, судорожно глотая воздух возле окна; светит солнце, наливается на зиму соком старая яблоня. Метрах в трехстах от дома, за оврагом с заросшими садом и цветником полевых трав склонами, видно кривое зеркало пруда. Я часто смотрю и хожу на пруд, он – вода, и пока заменяет мне море. Вода там грязная, цвета плохого зеленого чая, а возле берега, в рыбацких самодельных бухточках, среди камыша, и вовсе серо – мазутная, с кисеей из остатков ряски и травы. Такая вода бывает в портах или в канализации, но я люблю это место: вид, преломляемый заводской копотью и браком стекла, блестящий и голубоватый, в оправе ароматной вальсирующей зелени, щемит сердце исключительной красотой природного анклава, массирует зрительный нерв прелестью южнорусской степи, по недоразумению или недосмотру блюющих химией труб оказавшейся среди бараков тифозной муниципии. Я причастен к глинистым берегам, утыканным водным суставчатым тростником, осокой, где в густых изумрудных стрелках – ростках до полудня хранится туманная влага новой зари. В западной бухте – я лучше ориентируюсь не по степени близости к известным строениям или улицам, а по сторонам света, - серпообразно зарастающей камышовым лесом, часто зашлепала рыба, волнуя и раззадоривая вечерних удильщиков;

 считалось, рыба здесь давно вымерла; доминошные ветераны, пижоня былым, вспоминали о волжских размерах толстолобиков, чьи хвосты волочились за ними по земле, пачкая мокрые голенища бахил слизью и чешуей, об осенних, нагулявших жир, карпах, обиженно жующих воздух надутыми розовыми губами…
 Рыба, значит, появилась снова, родится малек, а в пруд падает дождь. Не керосин. Хорошо… Хорошо, что я здесь живу. Пока...
 
 Она. Домой мы иногда ходим вместе. Она ведет меня в свою сторону, минуем бульвар, до аневризм набитый частной собственностью. Центр хорошеет, всасывая ресурсы и силу периферии. Этот перекос – дело отнюдь не денежное и даже не политическое, то есть не такое, какое можно исправить или изменить, а неизбывное - проявление упрямейшего закона сохранения материи. Поэтому мы спокойны: я не комментирую кричащие плоды несправедливости в форме домов и машин, а у нее хватает ума не подыгрывать мне, глядя на других женщин, одетых, как она считает, лучше и богаче ее. Она не молчит, но, видимо, понимает, что я тут же различу фальшь, и первой не возмущается социальным контрастам. Она знает, что я убежден: женщину не может всерьез интересовать марксизм и новая политическая санитария, и если ей случится выбирать между голосованием и бигуди – выбор очевиден. Абсентеистка, она вполне искренна, когда соглашается с ролью домашней любимицы и матери котят - при условии хоть чего-то в кормушке, что очень нравится мне, и если она это и понимает и говорит то, что я хочу услышать, то мне никакого дела нет до того, врет ли она, чтобы понравиться мне, или же говорит как есть. Мне это подходит, как подходит мягкая фланелевая рубаха, - тепло, удобно и чуть клонит в здоровый сон.
 
 Музыка. У нас очень странные отношения, считает она. За год может быть пять – десять встреч, из которых добрая половина случайны. Оставшиеся произвольно делятся на прогулки к ее дому и собственно на любовь. Для нее мы едем в другой район, где есть уютный угол со столом, диваном с ортопедической доской и нашей расшатанной кроватью. На кухне газ - плита и колонка, - значит, она сделает ужин и свой замечательный чай. Я размякаю и больше говорю, подливая красный мускат в родительский сервиз, задаю ей вопросы; она смущается, невпопад замечая мне о своем опьянении, но вина не остается ни капли; ответ не жду – не потому что болтушка, - я люблю ее не за внешность, нет, нет, вру, не только за лицо и бедра. Я радуюсь ее спокойствию, плавности и здравомыслию языка. Долго не думать ей позволяет эрудиция: я заметил, даже когда ответа она не знает, тем не менее, начинает ответ. На произнесение неторопливых слов уходит время, мозг, пыхтя, ворошит варианты, находит один, и ответ получается уже в ходе последней реплики. Я заметил это, потому что сам делаю иногда точно так же и признаю, как это нелегко. Тем ценнее она для меня. Часто я думаю, что она – мой выпавший фрагмент, тот самый осколок биографического витража, без коего пропала общая картина совершенства. Пропуск единственной ноты рушит гармонию; а без нее, кажется, я не совершил некоторых действий, какие, может, и не повлияли бы на фундаментальный ход судьбы, но доподлинно лишили палитру моего окружения нескольких сочных мазков.

 Я звоню ей и говорю, что, если она хочет, я провожу ее домой. Жду ее на улице, укрывшись от жгучего расплавленного пятака в сумерках кленовой аллеи. Ветер водит растопыренные тени по земле, повторяя хаотические движения ветвей. Листья перешептываются между собой, соединяясь в пары, и совокупляются, не стыдясь меня, проникая в вырезы друг друга, стряхивают на голову осевшую за день пыль. Автобус напугал веселого сизоносого воробья, что кувыркался на придорожной бровке, и тот улетел под густую шарообразную кровлю, похожую с тонкой ножкой ствола на фотографию ядерного взрыва. Таких, вылезших из бетонных плит, взрывов здесь больше десятка; их не снес в прошлом году ретивый бульдозер, когда планировали автостоянку, помешало лишь то, что деревья росли из крутого по строительным меркам склона, образуя неудобье и – главное - обьем работ, не предусмотренный сметой. Ирония: нехватка денег спасла деревья, а с ними - редких городских птиц от угарного газа, и меня, все еще с опаской ждущего ее, – от смрада и жары.
 
 Мы. Да, вот и она. Я не замечаю, но она утверждает, что за нами смотрят ее сотрудницы. Некоторых я уже видел и знаю в лицо, и мне не в толк, с чего бы ей так волноваться? Ну, видят, и пусть, нам-то какая разница? Кошачья диалектика: «Ты не понимаешь, после объясню…». Впереди широкий проспект с лакированными молниями, и я по-детски совсем беру ее за левую ладонь, перебегаем дорогу до середины, останавливаемся: справа пошел караван. Я вдруг подумал, что сегодня, в эти текущие сутки, она будет рядом с двумя нами: со мной - для женского здоровья, и с мужем – для семьи. Я слышал, что дамы после тридцати обращают внимание на личную жизнь знакомых и подруг, интересуясь уже не столько количеством, раз \ неделю, этой самой жизни или числом обожателей, имеющих допуск в постель, - не до жиру, а, к сожалению, самим фактом: есть она вообще или нет? Множество одиноких, огромному числу не хватает ласк и нормального мужского кровообращения; супружеский долг так назван не зря – долг всегда в тягость, часто отдается со скрипом или не отдается совсем; страсть ныне тяжела на подъем – вот он, всеобщий крах предстательной железы. И ты издеваешься над лучшей подругой, которую не любит муж, а с левыми у нее не получается, говоришь о том, что у тебя бывает, пусть раз в месяц, но сам факт! - в конце дня и вечером один, раз или даже два! представляешь! он же и для души. А ночью другой, законный, и если в настроении, то тоже все очень здорово. Ее реакция? «Тут, блин, ни одного, хоть плачь, сколько можно все самой делать?! А ей – сразу двое! Ну, и где справедливость? А чем она лучше меня?». Миру – мир, а дружбе – кефир. Не обижайтесь.

 Цепью летят дорогие машины, оставляя сначала шум, а вдогонку обдавая нас волнами сжатого воздуха. Хорошо, что у нее короткие волосы, сильно не спутываются. Она поправляет русую прядь двумя пальчиками, сводя их над головой как щипцы. Жест небрежный, внимания на себе не останавливает, но прическа стала такой же, как была до ветра. В этом вся она: легко, простым движением ладит и упорядочивает мир вокруг себя; повела рукой, что-то тихо и коротко говорит, ласково попросит, незаметно влияя на чужие действия, и как-то все вдруг образуется, приобретает надежность и правильный вид.

Она не хочет говорить со мной на ходу и предлагает поискать кафе. Я, разумеется, с энтузиазмом соглашаюсь, а сам досадую, так как на эти последние деньги собирался накупить книг. Ладно, на этот раз не получится. Ищем чистый стол подальше от входа; вот он. Зову официантку. Та подходит быстро, но заказ принимает со всем выражением трехсотрублевой… э-э, пардон, …- гривенной тоски. Некрасиво как-то. Пьем, разумеется, красное, выбранное мной; дал прейскурант (на меню не тянет) ей, а она тактично заметила, что не понимает в вине, и чтоб я на свой вкус, а если… вдруг у тебя не хватит, я добавлю, ты не переживай… Обожаю ее.

 Я забыл сегодня пообедать, поэтому пьянею быстро, сопровождаю речь жестикуляцией и, как она и предупреждала, переворачиваю на себя полный пластиковый стаканчик. Теперь уж точно поедем к ней.

 Всякий раз я и хочу этого, зная, что будет очень хорошо, и в то же время опасаюсь, что сразу не получится: я привыкаю к ней заново снова и снова, и в первые несколько встреч был скован, считал ее женщиной не своего круга, с повышенными запросами, избалованной состоятельностью, красивыми и длинными тактами любви с ювелирным финалом, с твердым осознанием своей ценности - для того, кому позволительно трогать ее руками. Смешно, но, честное слово, познакомившись, я получил комплекс – я мог сколько угодно ее обнимать и целовать, мог пить с ней и вести вольные разговоры, но у меня не опускались руки ниже ее пояса. Я не представлял, как можно потрогать ее ноги и всякие места; поэтому ничего не шевельнулось во мне, когда я впервые понял: она позволяет! Она формировалась во мне как собеседник, как друг, как жилетка, как средоточие женской, даже материнской какой-то добродетели, словом, как угодно, только не откровенной любовницей, понимающей тайные желания, не лоном, жаждущим всех частей меня. В первый раз она не смеялась и не утешала, - сказала вполне обыденно, чтобы я немного отдохнул, просто полежал на животике, и все пройдет, Дудки! Стало еще хуже: я знал, где я, и что от меня требуется, но избавиться от чувства, что сейчас совершу чудовищное кровосмешение, не мог. Позор, и я думаю о ней уже по-другому, смотрю на ее кожу, и уже вожделею ее. Моя голова близится и застывает между двух солнышек, ощущаю запах молока и… смеюсь в бессилии: милое лицо, добротные женские формы, ее речь и этот тонкий аромат детства! Няня! Я люблю тебя, но не так. Постой, позволь мне перестроиться, ничего не говори, и пока я все буду делать сам. Я нормальный, привык к другой, а совместить вас с легкостью самца, сразу, я не могу.

 И она взяла меня в руки.

Я и не подозревал, что еще на такое способен. Мы не сбивались со счета, статистики не вели, но время шло необычайно быстро. Мокрые, мы стремились все дальше и глубже, казалось, я проваливаюсь в горячий воздух и растворяюсь в ее губах, движений как будто не было – мы не отрывались друг от друга. Шел соленый пар, и меня вдруг стукнули изнутри: я тут же расплавился и вытек вон, освободившись от тесной оболочки, кожа и волосы отделились от тела, стало очень тепло и свободно, ноги и руки упали, мозг сжался в крохотную сияющую точку, блеснул шаровой молнией там, внизу, и, наконец, взорвался. Я умер. Пока я летал по комнате и смотрел на двух людей в кровати, меня поцеловали и сказали, что я умница и что было прекрасно. Позже, после чая, все повторилось.

…Я кое-как вытерся салфеткой, официантки сочувственно принесли их целый букет, посмотрел внимательно на штаны и нашел, что постороннего внимания я привлекать не буду, да и вечереет уже, ничего, до дома доберусь как-нибудь, поэтому давай спокойно пить и отдыхать на свежем воздухе. Договариваем, допиваем. Едем. Я хочу ее и вина, только красного и терпкого, а ей, думаю, интересно со мной. Смотрю, пропуская ее вперед, на фигуру и понимаю, что сегодня все получится без настройки, естественно и легко.

 Пишу. Болит сердце, я не видел ее уже две недели. Может быть, я еще жив только благодаря ей. Она заряжает меня, то сжимая грудь в кулачок, не отталкивая прочь от себя, от чего я воспламеняюсь еще больше, злюсь и не хочу болеть, а стремлюсь обладать ей еще и еще, пока не попаду в резонанс, и аорта внутри меня лопнет, затопив кровью внутренний беспорядок. Тогда я буду жить с ее сердцем, одним на двоих. Оно большое, хватит, и я никуда от нее не уйду, я буду в ней, а ее кровь – во мне.

 Кисунья, у тебя нет имен, манящих и обязывающих, и я оставлю их домысел, мне их знать ни к чему, а ты свободна выбирать и отрицать любое. Все равно. Буду называть тебя молча. С твоего имени я начал это писать.

17.09 – 19.09. 2002 г.
 г. Донецк


Рецензии