Грань

Вжи-и-ик!.. Вжи-и-ик!.. Обалденный звук! Нечто среднее между сексуальным скрипом кроватных пружин, когда на них происходит страстное совокупление, и предсмертным визгом забиваемой свиньи. Вжи-и-ик! Кромка лезвия ножа прикасается к кругу, вращающемуся с бешеной скоростью на точильном станке, порождая этот звук и целый вихрь огненных брызг, напоминающих новогодний фейерверк. И с каждым прикосновением лезвие становится все острее, все ярче блестит его край, превращающийся в бритву.

Это – хороший нож. Швейцарский, с белым крестом на фоне красного щита на шершавой серой ручке. Ниже креста нарисована голова оленя с длинными рогами. Этот нож не выкидной – настоящие швейцарские ножи не бывают выкидными, - но он раскладывается благодаря лишь небольшому усилию пальцев, с тихим щелчком фиксируясь в раскрытом положении: очень удобно, чтобы случайно не закрылся.

Лезвие длинное, сантиметров пятнадцать. Такого вполне хватит, чтобы с одного раза достать до сердца. Если, конечно, при ударе не попасть в ребро.

Я проверяю пальцем заточенный край и режусь, не рассчитав усилие и слишком нажав на лезвие. На месте пореза моментально вспыхивает алая капля. Я смотрю на нее, а потом слизываю.

Этот вкус, вкус крови кажется мне восхитительным. Терпкий, вяжущий, чуть горьковатый и такой теплый. И это – моя кровь, отравленная, старая, тухлая. Какой же прекрасной будет их кровь?

Я еще подтачиваю самый кончик, чтобы заострить его как можно больше, постоянно облизывая пораненный палец, чтобы не запачкать кровью круг: такая картина – забрызганный красным точильный камень – очень бы мне не понравилась, любая грязь всегда мне была неприятна, хотя я и провел всю жизнь в грязи. И кровь на камне – это грязь, в отличие от крови на белой нежной коже, там она очаровывает…

Эта картина напрочь засела в моей голове. Почему-то именно это воспоминание чаще всего посещает меня здесь, в маленькой комнате с белоснежными стенками и слепящими стерильными простынями. И я всегда вспоминаю тот вечер, когда сидел на кухоньке и точил нож. Я, нож, мерно гудящий старенький станок и темный хмурый вечер за окном. За стеной меня терпеливо ждали они, два нежных и милых создания, которые были мне дороже всего и которым очень не повезло в этой жизни. Как, впрочем, и мне, и еще миллионам других…

Я не знаю, когда я родился. Это известно только моей матери, подбросившей меня на порог детского дома, и больше никому. Меня подобрали почти умирающим, когда я не мог уже кричать потому что не было сил, а горло болело так, словно по нему изнутри изрядно поездили металлической щеткой. Может быть, это покажется невероятным, но я очень хорошо это помню.

Я выжил. Врач, осмотревший меня, заключил, что я – не жилец. Он, конечно, не сказал этого прямо, сделал для меня все, что должно сделать в такой ситуации, но на прямой вопрос о моем дальнейшем существовании лишь пожал плечами. Но я выжил, вопреки всему. Мне дали дурацкое имя – Захар (так звали отца того дворника, который первым заметил меня утром на крыльце; в честь самого дворника появилось мое отчество – Федорович), а днем моего рождения стали считать то число, когда меня впервые внесли в двери этого дома.

Дом был мерзким, заполненным под завязку такими же придурками, как я. Разных возрастов, цвета волос и разреза глаз, обоего пола, мы явно переполняли отведенные нам помещения, ложась спать в три яруса друг над другом. Вряд ли вообще кто-то из нас был здоров, но некоторые были хуже остальных, из-за чего мне часто приходилось просыпаться в вонючих лужах чужой мочи, просочившейся сверху от страдавшего недержанием соседа.

Воспитатели, а позже – учителя, не особенно интересовались нами, во всяком случае те, для кого мы не были источником дополнительного заработка или сексуальными объектами. Как на нас делали деньги, я не знаю (но делали, это точно), а вот другой интерес окружавших нас взрослых я познал на себе.

Меня изнасиловал молодой воспитатель, когда мне исполнилось восемь. К моей чести, сопротивлялся я яростно, насквозь прокусив ему руку. Я не понимал, что ему от меня нужно, я знал лишь, что этот парень делает очень больно тем, кого ночью по одному уводит с собой в маленькую кладовку под лестницей. И потому, когда дошла очередь до меня, я упирался и орал так, что он испугался, как бы меня не услышали на улице. Но это не остановило его, наоборот, он озверел и несколькими точными ударами по голове лишил меня сознания, а когда я пришел в себя, то все было кончено.

После этого он больше ни разу не использовал меня, видимо, памятуя о моем сопротивлении. Да и зачем ему нужен был такой злобный звереныш, когда вокруг много тихих кроликов, не взбрыкивающих задними лапками, когда их ведут на заклание, а лишь тихо прижимающих ушки и украдкой сглатывающих слезы?

Когда мне исполнилось двенадцать, мной заинтересовалась учительница математики. Однажды она оставила меня в кабинете после урока, чтобы обсудить мои успехи по ее предмету (я никогда не блистал в учебе – мне просто не хотелось учиться), но в результате обсуждение это превратилось в исследование того, что находилось у меня в штанах. Видимо, результаты этого исследования удовлетворили ее, так как мы часто потом оставались наедине с этой сорокалетней женщиной, казавшейся мне глубокой старухой, но именно благодаря ей я подробно изучил все анатомические и поведенческие особенности особей противоположного пола. Не скажу, что тогда эта наука была мне по душе, особенно с учителем далеко не первой свежести, но все же это было намного интересней тех формул, что она же старательно выводила на доске часом раньше.

Я не был ни тихим ребенком, ни прилежным подростком. Когда с самых своих первых дней живешь впроголодь, то невольно начинаешь понимать, что за каждый кусок в жизни нужно драться, будь то лишняя краюха хлеба в столовой, которую то и дело стремятся увести у тебя из-под носа, или нечто большее потом, уже во взрослой жизни. Понимание это привело меня к тому, что я всегда старался бить первым и не останавливался, если противник падал. Мне всегда хотелось его добить, но мне не давали этого сделать: к концу драки прибегали воспитатели и оттаскивали меня от захлебывающейся кровью и слезами жертвы.

После нескольких таких драк в самом еще нежном возрасте интернатовским врачам пришла в голову идея кормить меня таблетками, дабы хоть немного утихомирить мой норов. То ли таблетки эти помогли, то ли я сам стал старше и начал многое взвешивать, прежде чем нанести удар, но со временем я стал спокойней. Я уже не бросался, очертя голову, в битву, но несколько раз жестоко мстил тем, кто посмел меня обидеть или просто перейти дорогу. Мстил ночами, в туалете.

Друзей у меня не было. Хотя мы все в этом зверинце были в одинаковом положении – никем и ничем, – но я сознательно не стремился к каким-либо близким душевным контактам, всегда держась сам по себе. Еще с пеленок, когда я сосал опустевшую бутылочку с сильно разведенным водой молоком, пытаясь выжать оттуда еще хотя бы одну каплю, или заходился в плаче оттого, что мне противно было лежать в собственном говне, а ко мне никто не подходил часами, я понял одну истину: я одинок в этом мире. Я всосал эту истину в себя с тем самым разведенным молоком. Я не знал, откуда я пришел сюда, зачем, мне были незнакомы материнские ласки (даже женскую грудь я впервые попробовал на вкус в тринадцать лет), никому никогда не было до меня никакого дела. Я был один и мне навсегда предстояло остаться одному. Конечно, наступит день, когда я встречу человека, которого полюблю и который полюбит меня, но тогда, в смутном детстве и не менее мутном отрочестве я до этого додуматься еще не мог. И я сделал единственный правильный тогда для себя вывод: я – ОДИН. Именно исходя из этого я не стремился завести себе друзей, которым мог бы излить душу. Со всеми проблемами я предпочитал справляться сам, запершись в самой дальней кабинке – единственной, имеющей запор с внутренней стороны – вечно засранного туалета. Там я мог дать волю слезам, чтобы выпустить, вытолкнуть, вышвырнуть наружу то, что периодически накапливалось внутри. Впрочем, чем старше я становился, тем реже возникала такая потребность. Слез становилось все меньше, а напряжение я уже снимал другими методами: сексом, выпивкой и сигаретами.

Только полный идиот может думать, что в детских домах невозможно найти спиртное и курево: детям ведь не дают деньги, на которые они могут отовариваться этим дерьмом, да и воспитатели зорко за ними следят. Ага, сто раз! Не надо забывать, что в таких заведениях не только круглые сироты живут. Почти у половины (или, даже, больше) есть живые родители, которые по разным причинам предпочитают держать любимых чад подальше от себя. Некоторые из них просто не могут прокормить детей, и потому полагают (в чем-то, может быть, и справедливо), что в детском доме им будет лучше: по крайней мере, не будут совсем голодать. Другие же – вполне благополучны, богаты даже, однако дети для них – помеха, потому и сдают в богадельню, дабы под ногами не болтались, но регулярно при этом снабжают их бабками, видимо, пытаясь таким образом загладить грехи. Именно такие ребята и становились для нас дойными коровами, оплачивающими наш досуг. А воспитатели… Они-то и поставляли нам все, что было необходимо для проведения этого досуга, более того, сами во всем участвовали весьма активно. Иногда даже столь активно, что в результате детки вовсю еще сидели на своих многоярусных кроватях рядом с тумбочкой, уставленной разным пойлом, а воспитатели, составлявшие им компанию, уже валялись на полу в собственной блевотине.

Как это ни удивительно, но я не спился, начав закладывать за воротник в столь юном возрасте. Возможно, помогла та дрянь в виде маленьких белых таблеток, которую в меня регулярно запихивали чуть не до самого совершеннолетия ввиду моей психической неустойчивости. А, возможно, я на самом деле не так уж и часто пил, предпочитая попойке активный секс.

К четырнадцати годам мое обучение искусству любви у математички закончилось. Вернее, я сам его закончил. К этому времени мне порядком осточертела эта грузная тетка с целлюлитными бедрами и огромной щелью между ними, куда, казалось, я, при желании, смогу залезть по самую шею. Кроме того, когда эта матрона садилась на меня сверху, то я откровенно боялся за судьбу моих хрупких, недобравших в детстве кальция, костей. Она научила меня всему, чему только могла научить, и я решительно и безо всякого сожаления прекратил наши встречи. Я не заявил ей об этом, но когда два или три раза подряд отказался остаться с ней наедине, она сама все поняла. Данный факт ее совсем не опечалил, так как к этому времени моя первая любовница уже положила глаз на мальчика двумя годами младше меня: видимо, свежей крови захотелось.

Мне тоже хотелось чего-то более свежего, нежели сорокалетнее тело, давно уже потерявшее свою былую возможную привлекательность. Вокруг ходили подросшие девочки-одногодки, а также постарше, уже почти превратившиеся в женщин, и помладше, только вступающие в пору созревания. Все они имели упругую молодую плоть, гладкую кожу и покладистый характер, согласный на все и с каждым (спасибо воспитателям-мужчинам!) Они были более желанны мне, повзрослевшему и возмужавшему.

Мои уроки у учительницы математики (или, все же, чего-то другого?) не прошли даром: на фоне своих сверстников, да и очень многих парней постарше, умеющих лишь тихо дрочить по ночам да неуклюже тыкаться своими членами девчонкам между ног, я был самым искусным любовником, умевшим доставить наслаждение практически любой женщине, даже самой что ни на есть фригидной. В отличие от других мальчиков, также рано начавших половую жизнь, я не просто жил ей, а учился; слух о моем мастерстве очень быстро распространился среди женской половины нашего сообщества, и с тех пор редкие мои ночи проходили в одиночестве.

Когда мне исполнилось семнадцать, родной интернат поспешил избавиться от меня, передав на попечение родному же государству. То приняло меня с радушием сытой коровы, которой пихают в пасть очередную охапку опротивевшего сена. Оно нахмурилось, взяло меня за руку и повело к черному входу, где показало на рогожку: спать будешь здесь, а питаться вон из той грязной миски. Рогожкой оказалась комната в общежитии семейного типа, где на четыре таких же комнаты была одна общая кухня и сортир, миской – малюсенькое сиротское содержание до совершеннолетия. Да, еще государство помогло мне поступить в училище, ибо дорога в какой-нибудь даже самый плохонький институт мне была заказана им же. Через три года учебы мне предстояло стать токарем-станочником, после чего, в лучшем случае, до пенсии простоять у станка на распухших от варикоза ногах на заводе, вытачивая никому не нужные детали.

Я до сих пор был одинок, у меня не было ни одного близкого и дорогого мне человека. Иногда я пил пиво с сокурсниками (за их счет, ибо моих денег не хватало даже на еду), спал с женщинами, но никто из них ни разу не прикоснулся к моему сердцу. Да я и сам не стремился туда никого впускать.

Учеба давалась нелегко: сказывалось почти полное отсутствие начального образования. В детдоме всем было наплевать, чему учатся на уроках воспитанники и, хотя периодически нас поругивали за неуспеваемость, но к концу учебы в аттестаты ставили вполне приличные оценки, дабы не позорить свое заведение. Но, несмотря ни на что, отношения с сокурсниками, тоже далеко не детьми из благополучных семей, равно как и с преподавателями, были хорошими, то есть никакими. Здесь тоже было всем на всех наплевать, и я ни с кем особенно не контачил, предпочитая больше времени проводить в одиночестве и размышлять, как на оставшиеся от стипендии несколько рублей прожить две недели. На дворе в России уже были девяностые, магазины ломились от обилия еды и товаров, я же мог лишь захлебываться слюной, глядя на все это изобилие. Часто я неделю не ел ничего, кроме хлеба и воды, а иногда не было даже и этого.

Не надо думать, что я мирился с такой жизнью. Понимая, что где-то нужно добывать деньги, я брался за любую работу, какую только мог найти по своим способностям. Но в то время страна моя одним махом вышвырнула на улицу сотни тысяч вчерашних ученых, инженеров, рабочих, которые, так же, как и я, рыскали в поисках жратвы, подобно стае голодных волков. Я проигрывал им в возрасте, образовании, да и в здоровье тоже, поэтому довольствовался объедками с их скудного стола, перебиваясь грошовыми заработками дворника или грузчика, причем последними – значительно реже ввиду явного истощения. В то время меня слегка подогревала изнутри мысль, что после училища я смогу таки работать уже на постоянном месте за более-менее сносные деньги; мне не хотелось думать о том, что и потом я вряд ли легко куда-нибудь устроюсь, даже имея специальность.

Все мои дни были одинаковыми, отличалось разве что воскресенье, когда я мог позволить себе поспать подольше. Во все же другие я вставал в шесть утра, глотал нищенский завтрак (обычно – бутерброд без сыра, а порой, даже без масла, и бледненький чай без сахара), топал на работу разгребать снег или мести пыль, в зависимости от времени года. В десять уже торчал на учебе, мучительно борясь с голодом и сном. После обеда, не намного более обильного, чем завтрак, снова шел батрачить, а вечером, поглазев немного в телевизор у соседей, шел спать на пустой желудок: я не ужинал из экономии. Умных книжек я не читал – это занятие давалось мне тяжело отчасти потому, что с самого детства не был приучен к чтению, отчасти – от невероятной усталости за день, которая моментально намертво смыкала мне веки, лишь я брался за книгу. После нескольких неудачных попыток я вообще перестал пробовать читать, а имевшиеся у меня несколько книг пошли на самокрутки, которые я набивал остатками табака, наковырянного из собранных в утреннем мусоре окурков.

Как бы хреново мне ни жилось, я никогда никого ни о чем не просил. Эта заповедь – «Не проси!» - была твердо усвоена мной еще в интернате, где любая просьба в лучшем случае просто оставалась без внимания, но чаще всего на нее следовал короткий, но очень болезненный удар в челюсть от воспитателей. Именно это и приучило меня молча переживать трудности, пережевывая их в самом себе. Я знал, что никто мне не поможет, максимум чего я дождусь, так это зуботычины, и я даже поклялся сам себе еще в отрочестве не просить помощи у кого бы то ни было. Позже, правда, я нарушил клятву, но сделал это не ради себя.

Не могу сказать, что моя жизнь очень меня удручала. Я просто не знал другой жизни, я всегда жил так, даже не попробовав за восемнадцать лет ничего другого: у меня не было такой возможности. Я не был никому нужен и никто не был нужен мне. Иногда, правда, перехватывало горло понимание того, что я живу не так, как должно человеку, особенно когда я видел в окне телевизора совсем другую жизнь: красивую, богатую и, главное, сытую. Но к тому времени я уже разучился плакать, и поэтому лишь молча сглатывал комок в горле и шел голодным спать, дабы завтра уже забыть о том, что видел, и вернуться к своему тараканьему существованию.

Кстати, о тараканах. Они были единственными моими почти что друзьями, молчаливыми и суетными. Водились они в моей общаге в немыслимых количествах, хотя и непонятно, что жрали эти усатые твари: лишней еды в этом доме практически ни у кого не водилось. Вывести их не было никакой возможности, поэтому пришлось смириться с их наличием, тем более, что к такому соседству было не привыкать, в детском доме они тоже обитали. Пару раз, когда я оставался совсем без денег и у меня не было даже крошки простого хлеба, я пытался ловить самых жирных из них и есть, но сырыми они оказались какими-то мучнистыми, а вареные вообще теряли какой-либо вкус, да еще и не давали никакого ощущения сытости. Я оставил свои попытки приготовить себе из них обед, и просто иногда разговаривал с ними, совершенно не рассчитывая на взаимность и участие.

Когда я закончил первый курс, то стало чуть легче. Наступили каникулы, и мне уже не надо было учиться. Я бы бросил на хрен эту учебу вообще, но я боялся, что в таком случае меня выкинут из общаги, о чем мне прозрачно намекнул директор училища. Оставаться на улице мне не хотелось, потому и тянул эту лямку, скрипя зубами.

В то каникулярное лето все вдруг резко изменилось. У меня появилось свободное время, и я позволял себе иногда провести его на берегу реки, искупаться, немного позагорать. Я не шел на людные пляжи, а предпочитал уединение где-нибудь на отшибе. Тому было две причины: у меня не было не то что плавок, а даже мало-мальски приличных трусов, купался я во много раз заштопанных «семейниках». Но я никогда не стал бы комплексовать по этому поводу, я просто любил одиночество, и именно это было второй причиной.

Я знал одно тихое местечко, сплошь поросшее кустарником, где я мог проводить время, никем не замеченный и не потревоженный. Я думал, что один знаю о нем, но оказалось, что это не так. Однажды, придя туда, я обнаружил лежавшую на берегу одежду. Я лишь успел заметить, что одежда – женская, как тут из воды вышла девушка и, приветливо мне улыбнувшись, подошла к ней.

Я видел многих женщин, большинство из которых побывали в моей постели, но такую я видел впервые. Мне показалось, что она только что сошла с тех огромных рекламных плакатов, что развешаны в магазинах. Такой неземной красоты я не встречал, но было в ней еще что-то, что заставило мое сердце биться чаще. Ее взгляд. Такой чистый, лучезарный и очень теплый. Она смотрела на меня так, как не смотрел никто до нее. Я не могу описать то, что я видел тогда и что чувствовал, но это было нечто, совершенно для меня новое, не испытанное доселе и неведомое.

Мы познакомились. Ее звали Любовь. Я не знал, что именно это слово определяет то, что возникло тогда в моей душе, я просто не думал об этом. Мы проговорили с ней до вечера, сидя у воды, и я даже не пошел на работу.

До сих пор для меня остается загадкой, что же привлекло ее во мне. Я не отличался ни особенной красотой, ни интеллектом, ни воспитанием. Люба же, напротив, была из интеллигентной семьи, училась в университете, играла на пианино. Мы были настолько разными, что между нами просто ничего не могло быть; мы были как Красавица и Чудовище из известной сказки. Но, тем не менее, что-то влекло нас друг к другу, влекло неудержимо, яростно, смертельно.

Мы стали встречаться почти каждый день. Утром я просыпался, шел мести грязный асфальт, а сам все время думал о ней. Обычно после обеда мы встречались и гуляли до поздней ночи. Люба была очень доброй и тактичной девушкой, она видела, что мне постоянно хочется есть, но сама каким-то внутренним чутьем понимала, что если начнет давать мне деньги, то я их не возьму. Поэтому она просто вела меня в какое-нибудь кафе, где кормила от пуза, причем столь ненавязчиво, что я каждый раз изменял одному из своих немногих принципов: ничего не брать и не есть за чужой счет (тоже, кстати, наука, преподанная мне в детдоме).

Так продолжалось довольно долго, до самого конца лета. Обычно со мной все было по-другому: приглянувшаяся мне женщина максимум на второй день (и то редко, обычно – на первый) отдавалась мне без лишних объяснений. Но здесь я не спешил, просто не желая торопить события, боясь сделать больно той, которая занимала все большее место в моей никчемной жизни.

Любовью мы занялись в первый раз лишь поздней августовской ночью, как раз на том самом месте, где впервые увиделись друг с другом. Тогда я впервые понял, что в сексе можно не только брать, но и отдавать, причем последнее доставляет значительно большее наслаждение, чем первое.

Люба оказалась девственницей. Это тоже было ново для меня, все попадавшиеся мне раньше были уже женщинами к моменту нашей встречи, и я просто брал их, совершенно не думая о том, что они хотят и чувствуют. Я был уже взрослым половозрелым самцом и секс был для меня такой же потребностью, как жрать, срать и спать. С Любой же я впервые познал то, что в книжках называли «радостью любви». И я оценил, что она отдала свою честь именно мне, оценил и привязался к ней еще больше.

Вскоре был мой день рождения (как раз тот день, когда меня нашли полуживого на крыльце детдома) и Люба сделала мне подарок: настоящий швейцарский нож с длинным лезвием и кучей других прибамбасов. Я никогда не получал подарков ни на один праздник и тогда, когда Люба вручила мне этот самый нож с самыми теплыми пожеланиями, я не выдержал и расплакался. Люба долго сидела рядом со мной, все успокаивая, а я чувствовал, как сердце мое заполняется теплотой и начинает медленно оттаивать.

В одно из сентябрьских воскресений она пригласила меня к себе на обед, чтобы познакомить со своими родителями. Помню, мне нечего было тогда надеть: самой лучшей моей одеждой была новая спецовка, выданная в училище в начале нового учебного года. Тогда Люба купила мне джинсы и рубашку и заставила меня их надеть. Надо сказать, сопротивлялся я недолго.

Обед прошел внешне тепло и церемонно, но я чувствовал под собой какие-то подводные течения. Ее родители оказались не бедными людьми с университетским образованием. Мы ели то, чего я еще никогда не пробовал, а они все время исподволь меня рассматривали и осторожно расспрашивали о моей жизни, словно хотели вывернуть меня наизнанку. Я рассказывал о себе честно, насколько мог, лишь смягчая иногда, а то и вовсе умалчивая кое-что, что могло бы ранить Любу. Она была вся такая хрупкая – и телом, и душой, – что я постоянно боялся ее разбить, как хрустальный бокал на длинной ножке, из которого на том самом обеде меня поили вином.

После того воскресенья в наших отношениях с Любой ничего не разладилось, как я боялся, наоборот, мне даже показалось, что она еще больше привязалась ко мне. Лишь позже я узнал, что на самом деле все было далеко не так красиво и безоблачно. Ее родителям хватило двух часов, чтобы составить обо мне собственное мнение, и оно было не в мою пользу. Любе мягко объяснили, что я – человек не их круга, невоспитанный, необразованный и вульгарный. Ей не следует встречаться со мной, ибо ничего хорошего из этого не выйдет, у нас нет будущего, и мне уже не десять лет, меня теперь не исправишь, я так и останусь до конца жизни невоспитанным, необразованным и вульгарным. Но эти душеспасительные беседы, которые велись регулярно, отдалили ее от родителей и еще больше повернули ко мне.

Ничего этого я тогда не знал, я просто любил. Я уже отчетливо понимал, что это – любовь, то чувство, о котором я грезил долгими бессонными ночами в детдоме, которое искал при встрече с каждой новой девушкой и, не найдя, испытывал боль и разочарование. Хотя, скорее всего, я преувеличиваю: память иногда играет с человеком странные шутки. Вряд ли я мог сильно переживать из-за отсутствия любви, ведь я просто не знал, что это такое. Как говорят, без любви можно жить, пока не узнаешь, что это такое. Я познал это чувство с Любой. Мы любили друг друга (да-да, она тоже любила меня, хотя решительно не понимаю, почему) и нам было очень хорошо вдвоем, только вдвоем.

Однажды, уже под самый Новый год, Люба сказала мне, что она беременна. Я испытал настоящий шок: до этого дня я ни разу не задумывался, что мои отношения с женщиной могут привести к такому, вполне естественному, впрочем, результату. Не знаю, может быть, кто-то от меня уже и «залетал», но мне, во всяком случае, об этом ничего не было известно. А тут… Я просто не знал, что теперь делать. Я понимал, что, становясь отцом, мне придется думать уже не только о себе. Как я могу заводить детей, если себя прокормить не очень-то получается? А Люба? Она тоже всего-навсего студентка, содержат ее родители, а им наверняка не понравится перспектива заиметь внука от столь нежеланного ими жениха.

И все же, несмотря на все эти вопросы, горой навалившиеся на меня и еще больше придавившие к земле, я чувствовал, что почти счастлив. Почти – именно из-за этой самой горы, не будь которой, то я мог бы сказать, что счастлив полностью, беспредельно. Я не верил, что наконец-то обретаю семью, настоящую, которой у меня никогда не было, но так не хватало.

Люба тоже прекрасно понимала, что ожидает нас впереди, но, так же как и я, хотела ребенка. Она сказала, что обязательно родит, после чего мы с ней обязательно поженимся. Почему она сначала хотела родить, а потом – пожениться (а не наоборот), я не понял, но с радостью с ней согласился.

Конечно (кто бы сомневался!), дома у нее известие о ее положении вызвало ураган разрушительной силы. Именно ветром этого урагана Любу выбросило из отчей гавани и прибило к моей общаге. Мы стали вдвоем ютиться в крохотной комнатушке, готовя еду на общей кухне.

Рассказывать, как мы жили это время, думаю, особенно не стоит. Я полностью выматывался, впахивая сразу в трех местах за гроши, и все же продолжал ходить в училище. Люба посещала свой университет до самого последнего дня, когда ее увезли на «скорой» в роддом. Само собой, что мы просто не выжили бы, тем более, что Любу ее отец полностью «снял с довольствия» за строптивость. Но мать ее, жалея любимую и единственную дочь, втихаря помогала ей деньгами, не забывая при этом капать на мозги, что Любе, как умной, воспитанной девушке из хорошей семьи не пристало жить в ТАКИХ условиях и с ТАКИМ парнем. Но Люба, выслушивая мать, оставалась непреклонной, и я был бесконечно благодарен ей за это.

Летом следующего года моя любимая родила сразу двух сыновей. Она не пошла на аборт, как этого требовал ее отец, утверждая, что от такого дебила, как я, могут быть только дебильные дети. Но близнецы оказались вполне здоровы и нормальны, опровергая своим существованием все заявления своего деда.

Я был счастлив безумно, особенно когда меня провели к Любе и принесли младенцев. Я чуть не расплакался, когда увидел, как малыши крохотными губками жадно обхватывают ее соски. Я бывал в больнице каждый день и не мог дождаться, когда Люба вместе с нашими детьми вернется ко мне.

Я до сих пор уверен, что во всем виноваты ее родители, хотя уже и знаю много больше, чем знал тогда. Они похитили ее, заставили подписать заявление и увезли неизвестно куда. Я узнал об этом, когда пришел с цветами, сорванными на одной из клумб в центре города, встречать Любу в день выписки. Я пришел и узнал, что Люба, МОЯ Люба, уже уехала из роддома в сопровождении родителей, подписав перед этим отказную на детей.

Я не мог поверить этому, не мог принять это. Я получил удар ниже пояса, сзади, исподтишка, оттуда, откуда я не мог его ожидать. Небольшой скандал, который я закатил в больнице, закончился для меня ночью в ближайшем отделении милиции. Это меня слегка охолодило, и я задумался над тем, как все это произошло и как быть дальше.

Я не сомневался, что во всем виноваты ее предки, хотя мне и сказали, что никто насильно Любу в машину не тащил и бумаги она подписала сама. Но это отец с матерью, точно! Они как-то сумели ее уговорить, уломать, заставить, и она пошла на это против своей воли и желания. Но как быть мне? Мне сразу объяснили, что никаких прав на детей у меня нет, в свидетельствах об их рождении в графе «отец» будет стоять прочерк. И пацанов определили в детский дом, тот самый, где провел свое детство и отрочество я. И я ничего не мог сделать, я лишь плакал от бессильной злобы и боли, сидя на полу в углу своей клетушки.

Вот тогда-то я впервые и наточил свой нож до состояния бритвы. Спер старенький точильный станок из училища и наточил. Я решил во что бы то ни стало найти Любу и отомстить ее родителям за то, что они сделали со мной, с ней, с нашими мальчиками. Дальше я жил надеждой на нашу встречу, предвкушал ее и никогда не расставался с ножом.

Но как было их найти? Из своей квартиры они уехали, и никто не знал, куда. Из университета Люба тоже ушла в неизвестном направлении. Как я ни старался, я не мог узнать о них абсолютно ничего, они исчезли, выпали из жизни, словно никогда их и не было.

Мои возможности поиска были сильно ограничены. Конечно, будь у меня деньги, много денег, я непременно бы их нашел, и очень скоро. Но денег у меня не было, и потому мне оставалось только ждать, когда я, наконец, смогу встретиться с ними. И я ждал, не расставаясь с ножом и регулярно его подтачивая.

Благодаря тому, что моя давняя любовница, математичка, к этому времени стала директором интерната, я получил возможность беспрепятственно видеться с сыновьями. Это, кстати, единственный добрый поступок, который был совершен по отношению ко мне людьми, если не считать Любы, конечно. Других не было. Никогда.

Детей назвали Анатолием и Николаем. Моего мнения по этому вопросу никто не спрашивал, но я не противился, тем более, что и смысла в моем сопротивлении не было бы никакого. Они росли здоровыми (насколько было возможно в этих застенках) ребятами, но уже с самых малых лет в их глазах стояло то самое, хорошо знакомое мне выражение смертельной тоски и боли. Наверное, то же самое было и в моем взгляде, потому и тянулись они ко мне, узнавая во мне прежде всего родственную душу, а уж потом физического отца.

Через год я закончил училище, но остался жить в своей общаге: меня не выгнали, и уже одно это было хорошо. Диплом я получил тоже, наверное, благодаря чуду, так как после рождения детей и расставания с Любой я редко посещал занятия. Но администрация училища дипломы выдавала всем, даже самым отъявленным разгильдяям и прогульщикам: в конце концов, не академиков ведь там готовили для космической промышленности! Однако, получив диплом, я не решил своих проблем. Я еще наивно надеялся, что, закончив учебу, смогу устроиться на приличную работу с хорошей зарплатой и смогу всеми правдами и неправдами забрать детей из ада, в котором сам прожил столько лет. Моим надеждам суждено было довольно скоро умереть. Как бы я не дергался, но работать мог все тем же дворником да грузчиком. Но теперь у меня стало больше времени – не нужно было полдня торчать в училище – и я мог позволить себе работать еще в одном месте. С деньгами стало немного полегче, у меня появилась возможность хоть что-то покупать моим пацанятам, дабы чуть-чуть сделать их жизнь радостней и светлей. Но жизнь дорожала с каждым днем и, сколько бы я ни пахал, денег все равно вскоре опять перестало хватать.

Тогда-то я впервые изменил своему правилу ничего ни у кого не просить, но изменил не ради себя, нет, я-то уже привык за двадцать с лишним лет ко всему. Я решился на это ради детей.

Я ходил куда только мог: в детские организации, конторы социальной помощи, благотворительные фонды. Везде внимательно и с БОЛЬШИМ участием выслушивали мою историю, печалились о судьбе бедных близнецов, но помочь нигде не помогли. Мне советовали больше работать (словно я мог за раз перенести два мешка, если сил хватало только на один!), обратиться к юристам, чтобы оформить усыновление (впрочем, тут же намекали, что вряд ли что-то получиться), надеяться и ждать лучшей жизни. В конце концов все эти самодовольные и вполне сытые тетки (почему-то в таких местах работают одни тетки) довели меня своим бесполезным сочувствием до того, что я был готов располосовать их рожи ножом, который всегда был моим неизменным спутником. Но я этого не сделал: ножик ждал своего часа и готовился совсем к другой встрече, которая, я верил, рано или поздно обязательно будет.

Я бросил тратить время на хождение по кабинетам и мне осталась лишь работа, да не очень частое общение с малышами, которые росли и уже многое понимали в жизни. Я работал без выходных и праздников, экономя каждую копейку, чтобы купить сто грамм конфет для них. Я не оставлял попыток устроиться по специальности, но попытки эти становились все реже и реже: когда постоянно бьешься головой о бетонную стенку, то голова начинает болеть нестерпимо и ты бросаешь это занятие, понимая всю его тщетность.

В моей жизни были две цели: дождаться, пока вырастут пацаны и их отправят из детдома на все четыре стороны, тогда мы сможем жить вместе, и найти все же тех, благодаря кому я потерял, наверное, маленькое, но для меня – огромное, счастье, когда впервые почувствовал себя человеком. Но и то, и другое было так далеко от меня, что мне ничего не оставалось, как ждать и копить внутри горечь, обиду и злость.

Семь лет прошли для меня настолько однообразно, серо и нелегко, что, наверное, будь я постарше, то просто сдох бы уже не столько от усталости, сколько от безысходности. Просвета никакого впереди не было, и только одно меня еще немного грело изнутри: надежда, что я дождусь того, чего ждал.

Мальчишки мои уже закончили первый класс, но на лето, как я ни просил отпустить их ко мне, остались в детдоме. Росли они быстро, но, как и их отец, мало смеялись и радовались. Самыми радостными событиями для них были свидания со мной, потому что я был единственным, кто их любил и баловал, насколько мог. Больше ничего хорошего в их жизни не было, и я знал, что дальше будет только хуже.

Однажды вечером я шел от Толи и Коли домой, мечтая лишь об одном: лечь спать. Я настолько выматывался в последнее время, пытаясь хоть как-то сломить положение вещей, что меня уже не интересовало абсолютно ничего, даже желание мстить за годы ослабло и лишь слегка подогревало изнутри. Проходя мимо какого-то магазина, я чуть нос к носу не столкнулся с Любиной матерью. Она постарела за эти годы, располнела, но я узнал ее сразу же. Это была она, та, что вместе со своим мужем украла у меня едва только начавшуюся жизнь.

Она меня не узнала, даже не взглянула в мою сторону. И я решил проследить за ней, чтобы узнать, наконец, где живет она и ее мух. Если повезет, то, может, увижу и Любовь, а если вдвойне повезет, то мы сможем все вернуть и зажить как нормальная семья. Но ее родителям я все равно не прощу этих лет, я им отомщу.

У меня даже вспотели ладони и в ногах появилась легкая дрожь. Неужели фортуна повернулась ко мне лицом после того, как я столько лет любовался лишь ее задницей? Я унял дрожь в коленках и медленно двинулся в отдалении за матерью, которая не спеша направилась к остановке автобуса.

Когда-то в детстве я впервые увидел фильм, назывался он «Белое солнце пустыни». С тех пор фильм этот стал моим любимым на всю жизнь. И особенно мне там нравилась песня, которую пел пьяный таможенник Верещагин. Я выучил слова и напевал всякий раз, плохо или хорошо мне было. Вот и сейчас я следил за женщиной, а в голове крутились строчки: «Ваше благородие, госпожа Удача! Для кого ты добрая, а кому – иначе». Удача никогда не была ко мне доброй, до сегодняшнего дня. А сегодня она мне улыбнулась, впервые в жизни.

Я проявил чудеса изобретательности, чтобы остаться незамеченным. Мы долго ехали в одном автобусе, и мне стоило больших усилий не смотреть на ненавистное мне лицо, но, в то же время, не терять ее из вида. Наконец, мы приехали на другой конец города, где мать Любы вошла в подъезд большого нового дома. Мне повезло: я выследил, в какую квартиру она вошла. Потом подождал немного, нащупал в кармане нож и позвонил в дверь.

Открыл мне отец. Он сразу меня узнал, в отличие от жены, и в его глазах я увидел удивление, неверие и страх. Именно этот страх стал для меня последней каплей. До этой секунды я не был уверен, что смогу сделать то, что задумал. И если бы не было страха в этом солидной и не молодом уже мужчине, то кто знает, чем бы все закончилось. Но страх был, и он придал мне решимости.

Я оттолкнул его от двери, вошел в квартиру. Он лишь молча на меня смотрел и я видел, как с бешеной скоростью растет в нем страх. Я медленно вытащил нож, медленно его раскрыл, услышав в мертвой тишине, как громко щелкнул фиксатор. Откуда-то из глубины квартиры донесся голос его жены, спросившей, кто там пришел. И сразу после этого я нанес первый удар.

Крови было много. Я бил куда придется: в живот, грудь, спину. После десятка ударов я услышал истошный вопль откуда-то сбоку. Орала мать, появившаяся из комнаты. Я поднялся с пола, где мы с ее мужем очутились уже при третьем моем ударе, и медленно повернулся к ней. В ее глазах был не страх, а смертельный ужас. Глаза вылезли из орбит, рот распахнулся, и оттуда вырывался визг, шурупом ввинчивающийся в мой мозг, отчего тот буквально разрывался. Я прекратил этот вой одним движением руки, просто полоснул ножом по ее горлу. Крик перешел в хрип, причем хрип этот шел из разреза на шее. Она повалилась на пол, подтянув руки к шее и вскоре затихла, навеки оставив открытыми полные ужаса глаза. Я еще пару раз ткнул в нее ножом и в этот момент я понял, что убиваю не мать моей Любы. Нет, я убивал СВОЮ мать, которая подбросила меня к вратам ада, прямо в руки злобных демонов. Уж лучше бы она тогда просто меня убила. Но она этого не сделала, и теперь я мстил именно ей, грешной моей матери, которую я никогда не видел. А сейчас она была здесь, валялась у моих ног, как старый порванный матрас, забрызганный кровью.

Я стоял в прихожей между двумя трупами в луже крови и все еще сжимал в руках мокрый нож. В этот миг я не думал ни о чем: я опустошил себя, их кровь смыла все мои и без того скудные мысли. Я был пуст, как цинковое ведро из которого вылили всю воду. И я услышал звук отпираемой двери.

На пороге стояла Люба. Она тоже сильно изменилась, превратившись в солидную женщину в модном костюме. На лице появились очки.

Она в тупом недоумении уставилась на два безжизненных тела, и лишь потом заметила меня. Могу поклясться, что в ее глазах, до того, как они встретились с моими, не было страха. Но лишь она увидела меня, как страх появился.

У Любы началась истерика. Я успокаивал ее, говорил, что мы можем сейчас уйти вместе, забыть обо всем, что было, забрать наших детей и жить вместе в любви. Ее ответ поразил меня, как молния под солнечным небом. Она кричала, что ненавидит меня, что я урод, чудовище, негодяй, что она сама, по собственной воле уехала тогда из роддома и сама же написала заявление об отказе от близнецов. Она давно понимала, что мы с ней – не пара и не сможем жить семьей, что наши дети будут такими же, как и я, рожать же их решилась только потому, что врачи запретили ей делать аборт. Она поверила своим родителям, и сейчас я наглядно доказал, что они были правы. И вообще, она уже замужем за приличным человеком и счастлива, нося сейчас нормального ребенка от своего мужа.

Нет, я ее не убил. Это она убила меня, я же ее просто прирезал. Я оборвал ее существование, она же уничтожила, растоптала мою душу, оставив дышать тело. Где-то глубоко-глубоко внутри себя я все же надеялся, что можно будет еще все повернуть назад, что моя любовь, тлевшая все эти годы в душе, возгорится снова с новой силой. Но она безжалостно одним движением задула, уничтожила этот огонек. И в моей душе больше не осталось ничего. Совсем ничего, и лишь две маленькие жизни еще удерживали меня на этом проклятом свете.

Я не помню, как я добрался тогда домой, как отмывал руки и нож, как снова точил его ночью. Для меня было потеряно уже все. Я прекрасно понимал, что рано или поздно меня найдут, но данный факт и неизбежность его нисколько меня не волновали. Я уже для себя все решил.

Надеяться мне было уже не на что, ждать – нечего. Я никому не был нужен в мире, как не нужны были мои сыновья. И мне уже ничего больше не оставалось, как тихо и незаметно уйти. Уйти, чтобы никому не мешать своим существованием, чтобы успокоить, наконец, свою больную душу, избавиться от всего навсегда.

Я не сразу пришел к такому решению. Несколько дней – не помню точно, сколько – я безвылазно сидел дома на полу, тупо уставившись в одну точку на стене. Но потом я словно очнулся и понял, ЧТО именно мне осталось сделать на этой гнилой земле.

Удалось мне это не сразу. Я не мог допустить, чтобы мне помешали и должен был иметь хотя бы минимальный, но гарантированный запас времени, и я терпеливо ждал удобного момента и момент сам не заставил себя долго ждать.

Я украл близнецов. Вечером я выпросил их погулять со мной – иногда, но очень редко, у меня это получалось – и увез на такси к себе домой. Там я их шикарно накормил: экономить деньги было уже ни к чему, да еще я прихватил немалую сумму из квартиры родителей Любы. Я хотел, чтобы хоть раз мои мальчишки наелись досыта, и хотя бы от этого почувствовали себя счастливыми.

После того, как мы немного поиграли, я их связал, но сделал это очень нежно, так, чтобы им не было больно. Просто посадил на пол спинами друг к другу и замотал веревкой. Близнецы смотрели на меня с обожанием и не сопротивлялись.

Потом я ушел на кухню, включил точильный станок и начал править нож. Порезался, проверяя его остроту, и чуть не забрызгал круг своей кровью. Нож был острым, как и всегда. Я выключил станок и задумался.

Если я сразу не попаду в сердце, то смерть их будет очень болезненной. Кроме того, убить сразу двоих не получится, а я не хотел, чтобы один видел смерть другого, и не хотел, чтобы они испытывали боль. Я их любил, и кроме них у меня никого больше не было. Я не мог допустить, чтобы они страдали, им и так немало досталось.

Я вспомнил, как подростком слышал рассказ своего одногодка в детдоме. Парень этот был слишком забит, кроме того, слаб с самого рождения, он не выдержал нашей жизни и решил повеситься. На самом деле в детских домах такая вещь – отнюдь не исключение, а, скорее, правило: дети травятся, выбрасываются из окон, вскрывают себе вены. Этот выбрал повешение, да неудачно: его спасли в самый последний момент. Так вот, он потом рассказывал нам, что на самом деле в этом нет ничего ни страшного, ни болезненного. Сначала тебе не хватает воздуха, ты задыхаешься, кровь приливает к голове и все это – неприятно, но потом приходит эйфория сродни сильнейшему половому возбуждению, и от этого становится так легко и хорошо, что ты стремишься к тому, чтобы петля как можно сильней затянулась у тебя на горле.

Я положил нож на стол и вернулся в комнату. Мои мальчики спокойно ждали меня, не шевелясь. И они меня не боялись, я это видел. Я вздохнул с облегчением: хорошо, если они уйдут без страха.

Опустившись перед ними на колени, я заговорил. Я рассказал им о моей жизни, об их матери, о них самих. Я сказал, что им не повезло, как и мне: мы родились в худшей стране худшего из миров, где никому не было до нас никакого дела. Я объяснил, что собираюсь избавить и их, и себя от дальнейших страданий, потому что впереди ничего хорошего нас не ждет. Так зачем тянуть эту дешевую жвачку, обзываемую жизнью, которая давно уже потеряла свой вкус и уже стала превращаться во рту в противный липкий порошок. Я пообещал, что мы расстанемся, но совсем не надолго, и встретимся намного быстрее, чем обычно: я сразу же последую за ними.

Я говорил, а они преданно смотрели на меня. Не думаю, что они все поняли, но они точно чувствовали, что я не сделаю им ничего плохого, а все, что сделаю, будет лишь на благо. И мальчики смотрели на меня без страха и беспокойства, покорно дожидаясь своей участи.

Я любовно гладил их по коротко стриженым головам, ощущая под ладонями жесткие волосы. Потом я опустил руки на их шеи и почувствовал нежность ласковой кожи. А потом я сильно сжал руки, сдавив тонкие шейки. Их затылки соприкоснулись, в их взглядах было удивление, но страха по-прежнему не было. Это порадовало меня и я усилил нажим.

Все закончилось очень быстро. Несколько минут, и их маленькие тела, бившиеся под веревкой, обмякли и замерли. Я разжал руки и их головки безжизненно склонились на бок. Мне может никто не верить, но я знаю, что они так и умерли счастливыми: я видел застывшие улыбки на их лицах. Не знаю, испытали ли они что-то подобное возбуждению – вряд ли, малы еще слишком, – но больно им точно не было. Скорее, наоборот, приятно.

Я осторожно размотал веревку, отчего их тельца повалились на пол. Аккуратно их положив на спины рядышком друг с другом, я встал на стул посреди комнаты и привязал веревку к крюку для люстры, которой у меня никогда не было. На другом конце я смастерил петлю и накинул на шею.

В голове звучала песня. Я отчетливо слышал чуть хрипловатый, уставший голос, который пел: «Не везет мне в смерти, повезет в любви». Я оттолкнулся от стула, который упал с тихим стуком…

Мне не везло в жизни в любви, не повезло и в смерти. Я уже успел убедиться в правдивости рассказа своего приятеля, сам испытав сказочный подъем и наслаждение, когда веревка впилась мне в горло, как кто-то с криком и каким-то стуком вырвал меня из сладостных объятий смерти.

Люди окружили меня, валявшегося на полу. Они ощупывали мое горло, пихали под нос ватку с нашатырем, а когда убедились, что я жив, надели на меня наручники. У меня не было сил сопротивляться, я уже был мертв, и давно. Не появились они и потом, когда меня тащили по лестнице, сажали в машину, привязывали к жесткой кровати в такой же маленькой, как и моя, комнате, только с решеткой на узком окне. Похоже, что я уже окончательно успел перейти ту незримую грань, которая отделяла жизнь от смерти. Меня заставили снова дышать, мое сердце – биться, но сам я уже был далеко отсюда, с моими мальчиками.

Меня признали невменяемым и поместили в эту больницу, где постоянно пахло лекарствами и спиртом. Долгое время я лишь лежал на кровати, не реагируя ни на что вокруг, получая еду по трубке прямо в вену и мочась через резиновый катетер. Но современная медицина может многое и постепенно я начал воспринимать окружающий меня мир, хотя четыре белые стены, металлическую кровать, намертво прикрученную к полу, да одних и тех же врачей с медсестрами назвать миром можно с большой натяжкой. Я уже разговаривал с теми, кто приходил меня осматривать и приносил еду и кучу таблеток, мог отвечать на их вопросы, вновь обрел возможность думать. Врачи старались выяснить, не собираюсь ли я вновь попытаться покончить с собой и когда поняли, что я оставил такие попытки, перестали привязывать меня к кровати.

Но я сумел всех обмануть. У меня осталось лишь одно незаконченное дело, самое последнее, и я придумал, как мне его завершить здесь, в полной изоляции и заточении, не имея под рукой совсем ничего, кроме фланелевой пижамы.

Довольно скоро я вычислил, что маленькие голубые таблетки, которыми меня среди прочих усиленно кормили по вечерам, сильное снотворное. И я перестал их пить, хотя и мучился бессонницей. Это было совсем несложно: каждый раз сестра зорко следила, чтобы я проглотил все, что она мне дает, но я прятал таблетку под языком, а потом, оставшись один, доставал ее, обслюнявленную, отплевываясь от мерзкого привкуса, долго дул на нее, чтобы высохла, и прятал в маленьком пакетике из туалетной бумаги, который, в свою очередь, запихивал в щель между стенкой и плинтусом. Постепенно там скопилось десятка три таблеток. Я думаю, что этого вполне хватит, чтобы прекратить все, если выпить их разом.

Но мне уже не хочется уходить просто так: спасибо врачам, возродившим меня, и той дряни, которой меня пичкали, постепенно превратив мои внутренности и мозги в один большой комок химических соединений. Они сделали чудо, вновь пробудив во мне чувства и желания. Нет, я, конечно, не собираюсь надолго здесь задерживаться, но и уходить незаметно и тихо тоже не хочу. Когда хотел – мне не дали.

Все считают меня сумасшедшим. Но я не чокнутый: разве может безумец сам определить, безумен он или нет? А я могу. Поэтому я нормален, очень нормален, и понимаю, что здесь мне делать нечего. Я всегда это понимал, но теперь чувствую с особенной силой.

Среди медсестер есть одна молодая девушка. Зовут ее, как ни странно, тоже Любой, она учится в мединституте, а здесь подрабатывает в ночные смены. Мы познакомились, даже успели подружиться. Уверен, ничего не будет стоить ее соблазнить: я же не шизик, и вижу, как она на меня смотрит, как смущается от случайных прикосновений и когда наблюдает за мной в душе (за мной почти всегда наблюдают, даже когда сижу на унитазе, оставляя в покое лишь ночью).

Я ее соблазню прямо здесь, на этой жесткой железной кровати – мне всегда нравилось трахаться на жесткой поверхности, – а когда доведу ее до оргазма (о, я доведу ее до оргазма, до такого, что она будет выть и орать от наслаждения!), то сомкну свои руки на ее горле. Я подарю ей возможность испытать то, что я уже испытал, но только ей будет еще лучше, она же и так будет наслаждаться.

Я сделаю то, чего она сама, скорее всего, никогда не сможет сделать: я дам ей возможность уйти с удовольствием. Сама она не решится на это, потому как я уже переходил грань, а она еще и не приближалась к ней. Но она все равно к ней подойдет, ведь она такая же ненужная никому на свете, как и я. Я это точно знаю, потому что вижу ее душу. И я окажу ей услугу, забрав с собой, не потребовав ничего взамен, ведь она – Люба, моя Люба, самый любимый мной человек, мать моих сыновей, которые уже ждут нас. Когда она насладится смертью сполна, я сожру всю кипу таблеток, лягу рядом, обниму ее упругое тело – любимое мной тело – и спокойно дождусь спасительного сна. Вечного сна.

В конце концов, мы все лишние на земле, абсолютно все. И чем быстрее мы покинем ее, тем лучше будет для нас…


Рецензии