Скрипач

Он всегда говорил, что я должна сказать, когда мне надоест. И в этой сумеречной, паутинной, опиумной осени комната напоминала хрупкий бокал с истресканными стенками, который забыли в открытом ящике среди опилок. Мы смотрели в то большое окно моего уже последнегодного дома, и я еще не знала, что осень здесь больше не будет стучать в окно мелкой листвой, и дождь уже никогда не будет таким тихим, а острые лучи фонарей соседнего дома больше никогда не будут смотреть мне в глаза по ночам.
И когда он приходил, он вежливо снимал шарф, вежливо снимал пальто, вежливо смотрел на вешалку, опуская его на плечики, вежливо разглаживал складки на костюме. Он смотрелся нелепо в дедушкиных тапочках, хотя дедушкины тапочки были черными, красивыми и ни черта не домашними. И еще дедушкины тапочки ненавидели моего спокойного, вежливого скрипача.
Он всегда шел прямо в гостиную. Гостиная была моей берложкой в этом доме, единственной комнатой, куда никто не входил без стука, но я редко отвечала на стук. Нас познакомили в том парке рядом с площадью Шевченко – на Виноградаре. Кто-то слишком трезвый схватил меня за руки, втолкнул в них скрипку (загудели, зацепившись, струны), и бросился бежать. А он подошел и сказал всё то же – хотите, я вам сыграю?
Вообще-то это была переломная осень. Это была гулкая, цепкая, льдистая, рыже-оранжевая и голубонебная осень, когда все менялось, как кадры в телевизоре. И оттого, что быстро, и оттого, что это напоминало старое кино, я помню только, что сидела на втором этаже у огромнейшего, во всю высоченную стену, окна и смотрела в небо. И я сидела, а кадры мелькали, мельтешили, порхали, кружились, создавали непонятный, ультразвуковой шум – а я оставалась сидеть и смотреть. Смотреть в небо. Или заглядывать в небо. Или всматриваться. И как на пленке, показывающей час за минуту, небо неслось неестественно и красиво быстро, а я оставалась неподвижной, и только силуэт подрагивал и плавился.
Когда он играл, мне становилось душно. Я знала, что нужно непременно открыть окно, иначе я задохнусь, но боялась, что простудится скрипка. Я – да, да, да – боялась, что от ветра порвутся струны, или что растрескается дерево, или почернеет гриф, и это было похоже на галлюцинацию, на бред при высокой температуре – удушливый, утомительный, жаркий бред – но я не двигалась, я заворачивалась в плед, а он стоял и играл на рыдающей, старой, заплаканной скрипке. На скрипке, которую он ненавидел.
Он играл мне музыку, которую я потом тонкими, прозрачными урывками слышала в секундных пленках кассет, в плеерах случайных попутчиков, в чьих-то комнатах и коридорах, которые я тут же забывала. И музыка неслась, уносилась, улетала, уплывала, и я забывала о ней навсегда, навечно. До следующего укола воспоминаний, до следующего ненужного дежавю. И спросить бы – всего-то! – спросить, кто это, как это называть, откуда это, но он ждал этого вопроса, но я не хотела, чтобы он говорил, но я не хотела, чтобы случайные звуки, сплетаясь, связали двух людей нотными записями странных созвучий.
У него было невозможное польское имя Витольд, но я называла его без разрешения Витом, и он думал, что «Вит» - это как пароль, произнося который, я даю ему доступ ко всему неназванному во мне. И он говорил, что мне нет названия, он говорил, а потом брал в руку смычок, и пытался рассказать, на что я похожа, на что похожи мои обрывочные фразы, и мои руки на пледе, и мои волосы, падающие на глаза. Но ему не хватало звукового дыхания, ему не хватало звучащих образов, он жаловался мне, что задыхается, уверенно улыбаясь, жалелся мне на непридуманность таких ключей, садился на мягкий ковер, смотрел мягкими глазами и молчал.
В комнату наведывался черный, прохладный Стикс, терся о мои ноги, о кресло, о камин и о дедушкины тапочки так, как будто в них не было человека. Стикс смотрел невнятно-желтыми огромными глазами, смотрел задумчиво и презрительно, смотрел спокойно и цинично, поворачивал ко мне усатую морду, и пытался что-то передать глазами, ушами, хвостом, но его транслитерация не находила нужных скважин в моем мозгу, его телепатия не понимала, отчего нет входных дверей, и я видела только кота, уходящего с гордо поднятым хвостом. Стиксу это быстро надоедало. Ему казалось, что хозяйка не слышит этого – «ну, зачем он нужен?», этого – «он весь болеет», этого… Стиксу казалось, что хозяйка не умеет разговаривать.
И когда он приходил, никого не бывало дома. В ту осень никого и никогда не бывало, в ту осень я жила тет-а-сам, но Вит боялся прийти ошибочно, прийти тогда, когда его не ждут. А я его никогда не ждала. И он был младше меня. И он был старше меня на 4 года и 11 месяцев, и он отказывался от кофе и пил невозмутимо зеленый чай и думал, что я не вижу, как дрожат его руки. Он пробовал читать мне стихи, но стихи заползали ватой мне в уши, и я глохла на третьей строке. Он пробовал читать свои стихи, но я не могла их услышать, как не пыталась. И он сдался. Он мне играл.
Когда он играл, все казалось возможным, и я прикрывала воспаленные глаза, проводила рукой за ухом и по скуле вниз, и он пытался меня целовать, но он не мог и делать это, и играть, оттого, что у него невероятно дрожали руки тогда, потому я слабым стоном говорила ему не трогать, уйти, умереть, убить меня, взорвать все вокруг, но только не это, только не это…
И он играл мне. Играл непременно много.
И по вечерам, когда мне хотелось огня, кашемира и теплых рук, мне было странно смотреть на него, который дал бы мне много тепла, который бы отдал мне все тепло, но мне ничего от него не было нужно. И я говорила глупости о том, что кто-то придет, говорила, что сейчас, с минуты на минуту, нагрянут страшные, злые монстры, что сейчас будут секретные испытания – что угодно, только чтобы он уже за дверью не видел, как я оседаю на пол и как я плачу. Он, как и все, считал меня сильной. Считал меня очень сильной. Он считал меня сильной, чтобы я не оттолкнула его, узнав, что он понимает, какая я на самом деле.
Он врал мне. Он врал мне то, что я хотела видеть совранным, он делал то, что я хотела видеть сделанным, стелился дорожкой, пушистым ковром, только бы я встала, и мой мальчик так никогда и не узнал, что больше всего остального, больше того, чтобы он ушел, больше звуков и тишины я хотела, чтобы он разорвал этот цикличный, бесконечный круг, разбил сонное очарование, смел прозрачные сумерки, крепко схватил за запястья и сказал, что он все знает. Что он может остановить это безнадежное умирание, что он может остановить меня, может сдержать меня, может вылечить меня, может чувствовать меня, удержать меня – но он не разорвал и не разбил.
И теперь, два года спустя, я понимаю, что это был мой тихий шанс остаться, уверенная возможность удержаться, но он не сделал ничего, он не мог ничего сделать, и просто ходил ко мне, ходил почти каждый день, а я вместо его лица теперь вижу какие-то строчки и куски текстов, пытаясь оживить. И даже не помню звуков. Не помню его запаха, цвета его глаз, тона его волос – и только руку, водящую смычком, красивую руку с точеным запястьем, тонкую руку скрипача Вита.

Я больше ни у кого не видела таких невероятно безнадежных, невозможных, ненужно моих рук.


8.09.06


Рецензии