4 волна. Мы были музыкой во льду

   
      Н. Школьниковой


 Мы были музыкой во льду.
       (Б. Пастернак)
      
      
       
        Лендровер "Дискавери" цвета Морской Волны, похожий на старомодную королевскую карету, новенький как Новый Год мягко соскочил с обочины и, не замечая неровностей грунта, не считаясь ни на грош с этим переходом от жесткого бетона на зыбкие пески, даже не спустив при этом - то ли по лени, то ли по неграмотности пилота - давление в колесах, покатился к морю. Подымая волны возмущенного песка, 'ровнем-гладнем' зачёсывал он среди дюн, производя в седоках крылатое чувство внезапно налетевшей на них свободы.

       "Как прет подлец! Какая независимость, оторванность. 'Летайность!', как воскликнул некогда поэт. Эх, джипы, птицы-джипы, порхающие по дюнам как по волнам, кто вас только выдумал! «Русской ли душе /особливо, если томящейся в еврейском теле/, стремящейся завертеться, закружиться, сказать иногда: черт побери все!  - ну ей ли вас не любить! Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и летишь сам, и всё летит навстречу, назад, невесть куда в пропадающую даль.»"

      Так грезил за рулем, лысеющий повеса неполных шестидесяти лет, смурной наружности, переводя машину с сыпучих дюн пустынного дикого пляжа на широкую, укатанную полосу прибоя. Стам Фрай его звали.

      Талмудическое имя Стам, плод фантазии праздной его шаловливого покойного папаши,  означавшее в приблизительном переводе 'бессмысленно', 'просто так', оказалось, судя по всему, провиденциальным, как бы написаным на всем его образе - и мыслей, и поведения – небрежностью своею выдававшем человека без определенной линии и стиля. Что однако само по себе укладывается в некоторый стиль; столь же, впрочем, неопределённый, как и значение имени. Фамилия же сама за себя говорит и в комментариях не нуждается. 

      Сзади, на полиуретановых подушках с обрывками недавней нейлоновой девственности, и оттого скрипучих, как и всё, что недавно рассталось  девственностью, качался боевой экипаж. Как то:
 
      Сорокапятилетняя женщина с первыми признаками увядания на лице, такими легкими пока, что еще и не портит, но только подчеркивает. Двадцатилетняя дочь, добротно сработанная, скучающего вида, перезревающая в девках и оттого не слишком ласковая, с перманентно рождаемым изо рта и тут же лопающимся, мыльным пузырем жвачки, выражавшая этим знаком равнодушную готовность к любому повороту событий как просто к очередному виражу дорожного серпантина. Словом, «старуха в дорожных очках, следом девица с мартышкой в руках».

     Роль мартышки исполнял большой лохматый, чёрный терьер по кличке Поц с вываливающимся изо рта пунцовым языком, эффектным до нескромности на фоне вороненой шерсти, и такого же цвета фаллом нагло и праздно торчавшим, как стержень губной помады из черного мохнатого футляра где-то под брюхом. Смрадное дыхание черной пасти, смешанное с густопсовым запахом матёрого кобеля, сливалось с легкими, как шкпот майской ночи, духами хозяйки и не имеющим источника, идущим со всех сторон, неповторимым ароматом магазинной новизны скрипучей колесницы. Никого, в общем, лишнего.

      Ехали в Хайфу на похороны старого приятеля.

     До того он гнал машину из Иерусалима по дороге № 1 на запад, потом, не доезжая Тель-Авива, свернул на Морскую дорогу и покатил, соответственно названию, вдоль моря курсом на северную столицу.

     Жена, дочь и собака были взяты на борт по пути, в Кесарии, а сюда, на дикий пляж перед самой Хайфой заехали просто так, без определенного смысла (стам), по какому-то странному наитию, почему-то насторожившему женщину. Ну не купаться же, в самом деле! В неаппетитную погодку капризной левантинской весны с холодным обветренным солнцем – такое ни в какую в нормальную башку не взбредет ни с какого перепою. 
      
    В нормальную-то, может, и нет, но тут был другой случай. С того момента, как только вырвался на Морскую дорогу, а он именно "вырвался" - из пробки сразу как на взлетную полосу - к нему тут же прицепилось и более не отпускало странное какое-то ощущение ведомости. Будто-бы кто-то летит над ним и ведет его, незримо и властно, как в театре Марионеток. Загарпуненный Моби Дик или тот тунец в Саргасовом море на крючке у настырного старика.
      
      Пока ехал с открытой крышей вдоль моря на север, и высокое солнце Апреля ещё сидело, как ворон, у него на темени, он чувствовал, что его как бы подталкивают сзади. Потом солнце сместилось влево, освободило форточку в потолке и соскользнуло с темени, но тут же шнур щелкнул, как хлыст на манеже, напрягся, и потянул влево, к морю, да так сильно, что руль едва поспевал удерживать машину на серпантине Кесарийского парка. Потом вырвался неожиданно для себя к пляжу. 

      Дюны, кочки, и пески - все были смущены, чтобы не сказать возмущены,этим грубым, вторжением, но мотор работал четко, колеса крутились резво и были послушны рулю, как в танго, принимая любое экстравагантное па невидимого лидера. Как бы самостоятельно, но в то же время в полном соответствии с натяжением того невидимого шнура.

     С покойником, профессиональным игроком по фамилии Серый - студенческая кликуха Азазель - они были знакомы когда-то по Площади, потом по Университету, потом так, встречались от раза к разу, никогда не сговариваясь. Особо не сближались, сохраняя, таким образом необременительное приятельство, не замутненное такой сомнительно-двусмысленной близостью как мужская дружба. Стам знал, что в определенных кругах про Серого ходили разные серые слухи, но сам он в тех кругах не вращался и к слухам тем особо не прислушивался.

     Почему-то он появлялся, обычно, в узловых моментах стамовой жизни, и на этом фоне та, последняя встреча выглядела сверхурочной, как будто кем-то специально подстроенной, каким-то Черным Человеком. Полгода назад, после многолетнего перерыва и как раз на этом же пляже.

    Был тогда тоже Новый Год, но только жаркий, осенний. (В этом народе, у которого всё надвое, даже небо и вода (грамматически), не говоря уж о синагоге – той и этой – и Новый год тоже раздвоен: один - весенний, пасхальный, как сейчас, праздник обновления, Второго рождения, другой - осенний общий, универсальный, от Сотворения Мира. А точнее от сотворения Адама, по годам жизни которого исчисляется возраст истории; как ее Новая эра ведет свой счет от Рождества (обрезания) Нового  Адама.)

      Итак, был тогда осенний новый год, жара, и они сидели вдвоем у самой линии прибоя и играли "в кукушку" – считали волны, пытаясь поймать период, но  сбивались почему-то на каждой девятой волне. Вероятно, потому, что это цифра наплывавшего тогда на них новогоднего месяца Сентября.

      Серый подошел со спины и сказал многозначительно, чтоб отдохнули уже от счёта – уже без них давно всё просчитано. "Взвешено, отмерено и отрезано", как сказано в Книге Даниэля.

      Стам представил его жене: Серый. Это фамилия. Прошу любить и жаловать.
    
      Солнце умирало - сначала медленно, а потом всё быстрее. Слабело, густело, теряло высоту. Нина встала и пошла в море, а Стам остался на берегу, приучая зачем-то глаза к прямому противостоянию с ярилом. Он всматривался в ее идеальный силуэт на фоне предзакатного неба и думал, как они ушли вперед, эти молодые. Всего каких-то 15 лет разницы, меньше 1 смены, но его послевоенное, обезвитаминенное  «криво-коление» не выдало ни таких талий, ни ног; в массовом тираже, по крайней мере.

       Серый умчался следом, догоняя ее козлиными перыжками по мелководью.
 
      Было время, когда русские в Израиле взяли моду тонуть. Как приедут, так тонут один за другим. Уходят как тридцать три богатыря, только в обратном направлении; от радости, что ли? Воспитанные в своем Лукоморье, они не понимали коварства длинной волны восточного Средиземноморья. Как она уносит, и как там опасно терять ногами дно.  Стам познал это на собственном, очень неприятном, несмотря на благополучный исход, опыте.

      В первое же их купание, ночное по крымской романтической привычке. Жена тогда с ним в воду не полезла - на пляже гуляли во множестве взад-вперед гуляки, и раздеваться на людях она не решилась, а купальника с собой не было – они  ведь, как всегда, попали на берег случайно – да и вообще, купаться ночью в мундире как-то вроде западло.

      А волна у берега так тянула, что он еле выгреб, чуть концы не отдал. Заодно узнал тогда впервые, что в груди у него затеряно сердце, и  знание это оказалось не из приятных. Море с той поры больше его не звало, интимная близость с ним не привлекала его как прежде.

      В этот раз Нина вернулась из моря одна и в каком-то неловком замешательстве. Он спросил, чем её так смутил новый знакомый, но как только она начала делиться впечатлениями, мысль его сразу куда-то перескочила, и он ничего не запомнил из ее ответа. Ничто, что было связано с этим человеком – ни его слова, ни слова о нем, кроме только его фамилии – ни минуты не держалось в голове, но сразу уходило, как вода в песок.

      Так он тогда и не появился. Они ждали его, пока солнце не кануло в воду. Тут на них сразу же вдруг откуда ни возьмись набросился смертельный холод, и они побежали греться в их верный хипушит, ожидавший за дюной, у дороги. На фоне душных ночей Сентября этот холод был странным.

      С того дня Серый снова был выдернут из памяти Стама – больше, чем на пол-года, вплоть до нынешних событий, пошедших со вчерашнего дня. Тою же веревкой выдернут, что теперь зацепилась за люк в крыше его Лендровера.
   
            ***

       Передние колеса уперлись в линию прибоя, и Стам осадил назад. Быстро вышел, разделся и пошел к воде, едва поспевая шагами за ведущим невидимым тросом.

       Солнце быстро шло на посадку, и напоследок гребло под гребенку всё, что попадалось на пути. Участок горизонта, где оно прицеливалось входить в воду, силою притяжения вытянулся навстречу, как нижняя губа – для поцелуя.

       "Вечерняя миква*" – подумал Стам. – "У солнца и у меня". 

       По мере приближения к воде солнце охлаждалось и гасло, становилось матовым. Так закаляется сталь, мрачно пошутил Стам. И был вечер, и холод вечера вытянул последней каплей из иссякшего дня эту отцедину жара. Но это был уже остывший жар, и он ничего не согревал - вода казалась холодной, как крестильная купель.

      "Как в первый День, когда божий Дух во тьме носился над нею ", подумал Стам и поежился. Но после того, как первая же волна опрокинула его на спину, оцепенение холода сразу прошло, он поднялся и, полон веселой отваги, пошел на бруствер следующей волны.

       - Что это с ним? – спросила дочь, глядя из-под очков сквозь радужный пузырь своей жвачки.
       - Притяжение заходящего солнца. Попал в зону турбулениности, надо полагать - ответила ей её мать, не отводившая глаз от объекта с самого момента его отделения от берега.

       Объект, тем временем, быстро удалялся, натыкаясь на встречные волны, как будто преследуя загарпуненного левиафана, уходящего на глубину.

       На пляже, на расстоянии щелчка окурка до границы ревущего прибоя, еще оставалось тепло и нежно. Дамы вышли из коляски и легли рядом. Дочь при этом стянула свои драные джинсы и повесила на дверцу, подставляя уходящему солнцу то немногое, что у нее осталось не охваченным прорехами в штанах. Пес тоже вывалился и побежал за хозяином, но в воду благоразумно не полез.

        ***

       Все эти полгода, прошедшие со дня той встречи с героем завтрашних похорон, Нина испытывала изнурительную головную боль, и смутные дурные предчувствия не оставляли ее. Тут кто-то на работе предложил ей посидеть недельку на вилле в Кесарии – хозяева уезжали на Праздники, а сад-то надо поливать ежедневно. Был, правда, садовник, но тем не менее… должен же кто-то ему открыть, за ним закрыть, подать воды в промежутке.

      - Поехали? – с робкой надеждой закинула она Стаму, словцо, cлужившее когда-то паролем советской интеллигенции. – Ну что ты всё выебываешься? Возьмем Поцика и устроим себе настоящие каникулы на этой царской Ривьере, тебе же всё равно делать нечего! Клубы, кегельбаны, турецкие бани, веселые бабы. На бильярде сгоняешь, развеешься. Побездельничаем, поскучаем! Пейсах, все-таки, праздник, неделя целая - скулила она. - А то тревожно что-то.

      Тревожно – в этом всё и дело! Чем-то она была встревожена вся. Как лошадь в конюшне, учуявшая далеко в лесу волка. Что это за волк, Стам тогда не понимал, но он смутно чувствовал, что причиной тут не только, и не столько эта тревога, но нечто еще, ней не связанное. Даже его самого общего представления о том, что такое Кесария было достаточно, чтобы понять, что поливкой там садов, занимаются профессиональные садовники, и стареющих городских барышень для этого не приглашают.

      Когда всплыло в сознании слово "садовник", он вспомнил, как Нина как-то раз предлагала ему какую-то работу в Ботаническом Саду и сказала, что может попросить об этом местного садовника. "Ты его видел - он меня подвозил", зачем-то добавила она тогда, почему-то слегка покраснев при этом. Стам так тогда промолчал, и больше она к этому не возвращалась; что его вполне устроило, т. к. торчать как Адам Первозданный на жаре в Ботаническом Саду привлекало не сильно.

      Упоминание о садовнике смутило его, и он, чтобы как-то загладить эту шероховатость, не нашел лучшего, как продолжать "выебываться":

     - Бездельнечение и тоскование это только для тебя отдых, а для меня это что-то в роде cлужбы, повседневная рутина. А если уж заниматься скуко-терапией, то в моем почтенном возрасте это лучше делать дома, а не таскаться за девочками по чужим дачам - нудил расстриженный плейбой, - тем более, со своими и не первой свежести'.

      В конце концов, она уехала одна. Машину и пса, чтобы совсем уж Стама не обездоливать, оставила ему; у него была машина, которою она не умела водить, а у нее – зарплата, из которой он тянул на бензин. 

      Потом явилась дочь. Обычно, она появлялась в доме только для того, чтобы сменить драные портки на другие, драные иначе. А тут, прознав про этот новый расклад, сразу прискакала, затолкала того старого Ротвеллера в тот старый "Хипушит" ("Божья Коровка", так называется на израильском сленге знаменитая 1 модель Фольксвагена-Жука) и умчалась вдогонку за мамкой, чтобы разделить с ней её каникулы на фешенебельной ривьере Кесарии.
                ***
       Эту свою любовь к загородной жизни и всему дачному – не самое редкое свойство русской души – Нина вывезла из Подмосковья, где на даче и расла. В Абрамцеве. Веранда, стол, заросший сад, в саду скрипучие качели, и дождь, и чай, и мармелад, и комаров виолончели. И электрички злой фагот, "хрипун, удавленник", зовет, взрывая дачную тоску: "В Моску! В Моску!". И скучные соседи, и гости из города, незваные, навеселе, и "фортепиано вечерком".

       Они и познакомились на даче, когда она уже, правда, перебралась в город, в Университет. В промозглую пасхальную слякоть, называемую там "оттепель". Он – с  тяжеленного бодуна, проснувшись к полудню, как из гроба полу-восставши, она – тут  как тут, такая вся молоденькая, пахнущая мартом и талым снегом, только-только с электрички, сидит себе на холодной веранде, чаи гоняет с баранками, новости сообщает, из которых главная – ее новый, тонкий, в обтяжку джемперок, доставшийся ей чудом из какой-то очередной, траченной на таможне, и теперь благополучно раздерганной друзьями, посылки с "гуманитаркой". Так, в общем, вроде ничего особенного, только свежа до полного неприличия. И это – хоть и в 20 лет, но при вполне уже достаточной сигаретно-алкогольной потертости в среде центровых чувих!

      - Мутным глазом своим так впиялился – чуть сиськи не отвалились, бедные, как задергались со страху' - вспоминала она со смехом в утро их двадцатилетней годовщины.
      - Да, сиськи были достойные. И талия!
      - Ох, не туда вы смотрите, господа, смотреть надо в корень, как рекомендовал многоопытнейший Козьма.
      - А туда чего смотреть - там у тебя полный провал, как оказалось.
      - Ничего, Нехамку-то тебе из провала того извлекли с божией помощью.
      - Так ведь с божией-то и палка сухая зацветёт как жезл Аарона.

      Так вспоминали и комментировали они те блаженные времена в нынешнем своем  добровольном заточении в съёмной мансарде в безумном городе Иерусалиме.
      
      А в то утро Стам просто сказал: "поехали". Просто так, в порядке похмельного трепа, сам не понимая, на какую чистую, чуткую почву упало семя. Боже, как часто мы не понимаем этого в наших отношениях! И сколько лукавого соблазна вложила наша новейшая история в это простенькое, казалось бы словцо.

      Когда герои тогдашние сидели в отказе, а кто и подальше, когда они подставляли морду под общественные плевки и милицейские издевки, Стам горячо сочувствовал из своего угла, красиво рассуждая про 'ехать-не-ехать', но не терпя при этом никаких бытовых неудобств и не нарушая привычного течения своей благополучно рассеянной жизни, чего как истинный сноб, был тонким ценителем. Его ветхие книжки с листопадом, его перепутанные рукописи, его священные попойки с тяжким утренним похмельем – это должно быть в неприкосновенности, хоть гори всё огнем!

      А когда решился, наконец, или точнее, когда родина-мать созрела отпустить его на землю отцов, а еще точнее, когда его, в числе остатков всего его маленького, но очень тяжелого народа, сбросили, как Иону, с корабля Государства, чтобы выровнять крен, тогда он понял, что весь тот сомнительный комфорт легкомыслия и безответственности, принесенный славной, прекрасной эпохой Застоя, взят напрокат, и придется теперь задним числом всё оплатить.

      А что касается самого того незатейливого словечка "поехали", введенного в связи с недавней гибелью Гагарина доблестными советскими песенниками в ихнюю плебейскую моду, то падкая на всякую двусмысленность советская интеллигенция перезагрузила его этим новым, актуальным для них содержанием.

      'Поехали', отвечала она тогда с веселой покорностью; как будто её  пригласили потанцевать, и она по легкомыслию согласилась. И после – всё: слово сказано, подтверждено и отступать уже западло - что одному, что другому.

      С тех пор ее спокойная уверенность вела Стама за руку через все темные переулки их пяти-летней "отказной" жизни. Денег совсем не было, так как она всё время где-то училась, а Стам вроде всему уже выучился, хоть и не до конца, но всё – такому, за что не платят, по крайней мере, таким, как он. Однако благодаря её высокой плавучести, они как-то барахтались, и даже довольно весело иногда. Летом перекантовывались по пустуюшим подмосковным дачам, а на зиму залегали в удешевленном по несезону Коктебеле. (Впрочем, растущее число таких вот бесприютных отказников быстро сгладило там сезонную разницу в ценах).
 
      Зато к отъезду у них уже была готова пятилетняя дочь-картинка, по причине пола весьма огорчившая отца невозможностью сделать ребенку подпольное обрезание. В компенсацию мать великодушно уступила сионистскому капризу мужа изуродовать малышку грубоватым для русского уха именем Нехама (что значит 'утешение'), немало насмешившим потом весь Московский ОВИР.

      Зеркало заднего вида играло лицом жены, то и дело его то ловя, то опять упуская, как на качелях, и от этого мелькания в глазах было трудно сосредоточиться на дороге. Но надолго отвести глаза он не мог, т. к. ничего лучше этого лица он в жизни не видал, и обидно было думать, как много он от него не дополучил. От этого он чувствовал большую свою вину, ибо когда у тех, кто нас любит, мы не берем всего того, что они могут и хотят дать, мы тем самым наносим им тяжкое оскорбление. Особую тоску вызывало у него воспоминание, как она расцвела, когда ходила беременная, и как он как подлинный фраер прошлепал мимо и тогда.
 
        Обычно, глядя на обрюхаченных жен своих приятелей, он не понимал в глубине души, зачем эти молодые девки добровольно, да еще и с таким энтузиазмом мордуют свою красоту. Каким сучьим инстинктом можно это объяснить и оправдать! Их отекшие лица и грузные тела никак не ассоциировались с эротическим наслаждением, из которого всё это уродство вроде бы произошло, но, казалось, было следствием какого-то грубого надругательства. Он порицал при этом брутальность их мужей, обрекших их на это безобразие, и как-то совсем уж не хотелось видеть в этой роли себя. 

      Нина, однако, в тяготах своих была великолепна. Живот огромен и кругл, и как монгольфьер на старте тянул вверх. Лицо свежее, счастливое, ароматное. В ней проснулось тогда легчайшее, милое кокетство ее девичества с присоединением, откуда ни возьмись, зрелого, сочного эротизма, когда в постели она шептала ему в ухо стыдливым шепотом: "Я теперь такая ебливая стала, а ты, дурак, не пользуешься моментом!". Он, конечно, плел, как всегда, что-то невнятное про вред здоровью спящего в утробе пупсика – как-бы не разбудить раньше времени! - про какие-то, выдуманные тут же им самим религиозные запреты... Вспомнить стыдно!

      Чего бы он теперь ни дал, чтобы вернуться к тому чистому ручью! Но такого не бывает. После родов она вся ушла в молоко, и стала еще прекраснее, но ненадолго - с молоком ушли из нее все её соки. Откормив, как-то сразу высохла вся внутри, как высыхает рот наутро после крепкой выпивки, и ничего женского в ней не осталось. При том, что снаружи это не было заметно, и все ее телесные прелести никуда не делись и были при ней.

    Стаму вспомнилось тогда, что в сексе эта девочка и с самого начала как-то была суховата, то ли угловата; может, по неопытности, может от застенчивости. Ей было 19 лет и она была еще девственницей, что при ее богемной натуре и ее рассеянном образе жизни было странновато, и смушало ее самое. Поэтому натолкнувшись на тридцатилетнего потертого Стама она поняла, что пришло время с этим состоянием расставаться. Было только не очень понятно – как. Но она старалась, и Стам надеялся постепенно ее раскочегарить. Докочегарил тогда до ребенка, и за это время, присосался к ней как Лейденская банка, не оттащить.

     Потом, когда она распуталась окончательно со всеми своими обязанностями по деторождению – сдала детородный минимум, как называл это Стам – ей показалось, что она что что-то упустила из возможностей молодости, и она бросилась наверстывать. За три года у нее сменилось три или четыре квази-любовника и был однажды полу-роман с дантистом. Прямо в кресле.

     Каждой из этих связей она предавалась вполне серьезно и даже пылко; в рамках отведенного времени. Не переходя однако при этом границ – не особо скрывая, но и не афишируя. Так, по крайней мере, оценил это издали Стам. Сам он из деликатности не вмешивался, полагая, что только она может это всё разрулить. Так и пoлучилось.

     Она однако нашла презабавный способ преодоления их временной легкой разлучки и восстановления прежнего полного доверия – призналась в своей связи с КГБ, перед чем конечно, все прочие ее связи меркли до полной незначительности. Попрала то есть самое святое, подписку о неразглашнии, чем недвусмысленно поставила себя обеими ногами на путь измены Родине.

     Это было давно, когда еще в начале 3 курса Университета ее вызвали в Комитет комсомола, и там с ней провел беседу человек профессионально неприметной наружности, представившийся сотрудником Органов. Спросил, часто ли она бывает в Абрамцеве, где была замечена, и выразил специальный интерес к постоянно гостившему на той даче некоему Стаму Фраеру, творчество которого вызывает у Конторы определенный интерес.

    Ей предлагалось информировать у путях переправки творений на Запад, что после истории с Пастернаком, а потом Тарсисом, Синявским и Даниэлем быстро входило тогда в московскую литературную моду. Рекомендовал во избежание личных осложнений не манкировать предложением.

    Девочка была сметливая и сразу всё поняла и оценила. С той поры Стам находился под бдительной ненавязчивой опекой, закономерно приведшей в конечном итоге к нормальному родоразрешению. Но еще только через три года. А до того закончился Университет, она перестала  бывать в комсомольском Комитете, и как-то всё как-бы само собой тихо сошло на нет. Товарищи перестали ее не беспокоить, вероятно, появились другие дела, и "объеет" потерял актуальность.

     К тридцати годам, характер её начал быстро черстветь, язык погрубел, она стала раздражительна и, ее приветливая улыбчивая доброта как будто стерлась; как снашивается старая подошва. Слиняло очарование молодости и проступила из-под него угрюмая усталость. При этом все ее внешние достоинства обманчиво сохранялись. Стаму было ее очень жаль, но чем тут помочь!

      Нельзя, однако, сказать, чтобы она совсем уж перестала учитывать секс как фактор нормальной жизни. Она трогательно жалела их пса, которому, как ей казалось на прогулках, никак не удавалось пристроиться к какой-нибудь сучонке - почему-то все они в нужный момент оказывались на поводке –  злилась за это на их "бесчеловечных" хозяев, но на этом всё её сочуствие к мужскому неустройству заканчивалось.

     Стам же, прежде ещё державший кое-как какую-то форму, после нескольких куцых адьюльтеров, одноразовых, как презерватив, и неуклюжих, как и всякое самостоятельное его предприятие, совсем перестал этим вопросом заморочиваться, и постепенно начал жиреть от эстрогенной недостаточности, чем вызывал подлые насмешки жены. Это его раздражало, он злился, пытался объяснить ей её в этом вину, но она всё пропускала мимо ушей, как она это умела, когда ей надо.

    Она то ли не могла, то ли не хотела войти в этот его конфуз, и постепенно вообще отошла так далеко ото всех этих глупостей, что и не понимала, как у такого близкого ей, и немолодого уже по ее понятиям человека как Стам, это может быть иначе. Даже не попыталась, как это принято в такой ситуации у заботливых жен и мамаш, подложить под него какую-нибудь подружку, из тех что прежде, когда это было ни к чему, возила почем зря на дачу – как конфеты вроссыпь полными карманами.

     И Стам, в конце концов, привык к этому состоянию отлученности от секса.      Постепенно жена растеряла в его глазах весь свой былой секс-апил, и когда она через много лет, почувствовав, что жизнь уходит, вдруг, ни с того ни с сего неуклюже попыталась отыграть назад, искусственно что-то вернуть из их прежней близости, муж её, ко взаимному их смущению, оказался к этому уже не готов, ни морально, ни физически. Ни, главное, эстетически – при виде всей ненатуральности этих ее жалких, запоздалых поползновений.

    Однако их связь и в таком, усеченном варианте продолжалась и даже укреплялась с возрастом, и они продолжали оставаться друг другу необходимы, несмотря ни на что;  возраст, в который входили их остывающие тела, все плотнее прижимал одну к другой их одинокие души.

                ***
      
      К тому времени, когда отъезд стал реален, Стам был всё еще весь опутан сомнениями, как тот мальчик у Ильфа - собственными соплями. Но разбег уже взят, замах сделан, а снобам в таком положении всякий обратный ход – западло. Право на обратный ход имеет только длинная волна морского прибоя, когда иссякла энергия ее пенной гривы. А тут еще случился Тянь Аньмынь, и Вильнюс и Тбилисси и сомнения отпали. Особенно когда после Тяня Горбачев не отменил визит, чем возмутил Стама окончательно его разочаровал.

      Еще в дальнем предчувствии внезапной большой отъезжухи 70-х – "времени дела" – был у московских и питерских бездельников и "час потехи": хождение в деревню. За самоварами, прялками, ложками, плошками. Горшками. Досками какие потемнее. Эти последние и сделали, как ни странно, свое божье дело, даже и в этом конфузном для них положении.

       Церкви стояли тогда в запустении, напловину раздетые изнутри прихожанами – в защиту от мародерства как-бы - и городские визитеры скупали тогда по избам всё церковное оснащение на корню. Невостребованные художники позаделались все реставраторами, и кухни московских и питерских хрущёб засверкали медью самоваров, стены прихожих воссияли лаками и ликами. А с ними заодно в широкий круг интеллигентского чтения стала входить Библия, и это уже было серьёзно – они как-бы несли её с собой,  эти "миссионеры по случаю".

      Библия относилась тогда, кажется, ко второй категории запрещенной литературы, где-то между Оруэлом и Авторхановым. Изымалась при обысках и на таможне, распространение шло под Статью, спекулянты толкали её по рыночной цене горных лыж, или джинсовой пары – в  двойном размере месячной зарплаты ночного сторожа.

      Стам был давно очарован этой Книгой, под влиянием тоненькой самиздатской брошюрки из Розанова о поэзии Ветхого Завета; вероятно, самого проникновенного, кстати говоря, слова о Библии. Но по мере того, как Книга затягивала его в свои глубины, он всё более чувствовал, что в переводе чтение это ущербно - ему стало не хватать подлинного текста, и эта нехватка раздражала.

      Нет, он не тешил себя надеждой, что глаз его будет когда-нибудь легко слизывать с пергамента квадратные буквы, похожие на иероглифы, но как человек литературный он понимал, что имеет дело с такой поэзией, которая не терпит полного незнания её языка, не открывается. Вряд ли, конечно, удастся проникнуть целиком вглубь этих текстов, но можно хотя бы попастись где-то рядом и за переводом почуять аромат оригинала. Вроде как Уголовный Кодекс, который, в общем, конечно же, надо почитать, но и почитать тоже не помешало-б.

       Перед отъездом он пережил сложный, растянувшийся лет на десять, период не пришедшей к нему литературной славы после неопубликования в 4 экземплярах А-4 его студенческой галиматьи, под названием 'Пленительная фикция грядущей свободы'. Он был тогда молод, зол, плодовит. Полон сил и никому не нужен. Последнее он считал временным явлением, но убедить в этом не мог даже самого себя.

       Определение там свободы как "пленительной фикции" было многозначно. Во-первых, если свобода есть фикция, то фикции всегда пленительны для наших душ, иначе зачем бы дьяволу нам их подбрасывать. Во-вторых, корневое значение слова 'пленительная' – плен - это в архаическом понимании рабство, крайняя форма несвободы. Здесь есть отсылка к египетскому плену евреев, каторге, где сама идея о свободе впервые, кажется, и получила литературное оформление.

       Тут же был и изящный намек на текущую советскуюо действительность, где за саму эту идею платили рабством и при том в самом что ни на есть библейском его понимании - каторжными работами на исторических стройках великой Империи Коммунизма. Только город Раамзес, который они строили тогда на реке Нил, назывался теперь Комсомольском, а река - Амуром).  А что до определения свободы как "грядущей", то это был отзвук 'Грядущего Хама' – храма антихриста – что грядет под ником освободителя, чтобы на глазах у всех съесть эту самую свободу, цинично и пошло сжевать.

       После того, как провалились одна за другой все бесчисленные попытки привязать свободу – а точнее несвободу – к определенному социальному устройству, свести ее к чистой идеологии или вывести из некоей магии осталось только одно, вера в ее мистическую связь с некоей особой землей, тридесятым Царством, путь к которому лежит через испытания и лишения пустыни, как у тех Египетских беглецов.

       Свободы в мире нет, был вывод, это не более, чем ширма для идеологических проходимцев. Но вне мира она где-то таки-есть. Есть принципиально отделенная, выгороженная из мира теppитория Свободы, земля мечты. Провести туда может один только Бог, и идти надо только за Ним одним.

      
       Крутой, в общем, получался поначалу замес. Развезлось, однако, страниц на двести на машинке, так как обросло за время писания, множеством сносок, примечаний, авторских заметок на полях, разных нотабеней, поебеней и лирических отступлений. Это все перегружало телегу и сводило ее с колеи, но от этого уже нельзя было избавиться, не искромсав текста; обычная, впрочем, для этого рода литературы детская болезнь.
 
       Машинописную рукопись изъяли тогда набор рассыпали, автора подписали на Лубянке о невыезде, и сразу удовлетворенно отвалились, как сытые пиявки. Отстали до самого таки выезда, последовавшего, правда, лишь через десять лет, когда повымерли окончательно последние мамонты и парто-завры, что лежали тем самым трупом на дороге, что только через который и т. д.  по поговорке.

       Однако и помимо всех этих осложнений со статьей литературная карьера Стама была обречена с самого начала. Предопределена несимпатичной физиономией автора, неизменно водным знаком проступавшей сквозь его письмо, как Ленин на сторублёвке. Как будто вертлявый бес корчился на кончике пера, и глумливою своею рожей, как херувимским мечом обращающимся, охранял текст, отгоняя от него всякого читателя. Тот вдруг начинал чувствовать какой-то неуют, как чувствуют начальные признаки простуды, и под первым же попавшимся предлогом бросал чтение; допуская при этом с облегчением, что "таки-любопытно и весьма".

       Эта странная стамова анти-харизма проявлялась не только в литературе, но и в светской жизни. Кроме самоваров то "время потехи" 60-х – 70-х ознаменовалось еще и появлением в изящных кругах обеих столиц разных милых кружков религиозно-философского, как они себя называли, направления, но Стаму, по особенности его сугубого обаяния, там не было места. Составляли эту прицерковную тусовку почти полностью евреи - явные или тайные, кинувшиеся обновлять и обелять своим 'перво-христианством' черносотенную, заскорузлую Русскую Церковь.

    Стам в этой 'литературной кадрили' обеими ногами выпадал из общего "па" – и среди этих он тоже был 'еврей'. Просвещенное стадо спасалось у ног харизматических попов, дамы дружно писали кипятком от восторга, пока он во 'тьме внешней' зубоскалил один, как степной волк не кормленный. Или не "окормленный", как они стали теперь дружно все они выражаться.

      Кружок его общения, и без того широкий не слишком, тогда сузился до радиуса протянутой руки, упиравшейся пальцем в свой собственный нос, как в неврологической пробе в вытрезвителе. Он залег на одной академической даче в Абрамцево, такой же заросшей и запущенной, как и он сам, той самой, где и повстречал позже свою жену. 

       Дача та принадлежала девяностолетнему прадеду одного из немногочисленных удерживавшихся ещё у Стама собутыльников, бывшему "члену корреспондента", как сам он себя называл, к тому времени, однако, уже сидевшему в таком глубоком заштате, что даже гневные коллективки академиков на Сахарова, к нему на подпись не таскали.

      А затаскивали только лишь академический паек, неизменно пробуждавший в нем чистое, детское оживление. Старик выпивал оттуда стопку какой-нибудь переочищенной до хруста, сугубо партийной, пайковой перцовки, закусывал пайковой керченской сельдью или моченым яблочком из деревни и непременно отмачивал вслед за этим нечто такого пряного посола, что заставляло присутствующих дам вспомнить вдруг об их, позабытом на этой дачке дамстве и краснеть старорежимно.

       A начинал он как толстовец, но недолго. Учительствуя в деревне, обрюхатил по широте души деревенскую девушку Феню, и позорно сбежал, вследствие чего отписал ей потом со страху покаянного всё свое жиденькое состояньице. На том хождение его в народец и прикончилось бесславно, но посеянное разумное пустило корни, взошедшие в третьем и четвертом поколении.

       Фенина деревня находилась, по чистой случайности, на той же ветке Ярославского направления, что и Абрамцево, чуть в сторону, и как только он поселился там, сама собой поползла о нем молва, и стали появляться оттуда какие-то внуки/правнуки/соседи. Кто творожку принесет на завтрак, кто медку, кто варенья крыжовенного к чаю, а кто и так просто – за столом 'городским' посидеть.

      Старик говорил, что это привело к такому сближению между городом и деревней, что не только народникам - и Хрущу-то самому не снилось. Вообще, старик был живым примером того тривиального положения, что романтическая молодость упасает от одиночества в старости: понаделаешь там и сям потомства, и отдыхай - такова, кажется, соломонова премудрость о наполнении дома сыновьями, как колчан набивают стрелами.

      Жил старик в верхнем этаже и никого там не принимал, общался с семьей и гостями только по дороге в сортир, куда спускался пока регулярно.  Остальное всё обслуживание получал у себя наверху.

                ***

       Умная простушка с веселым голосом, смелой улыбкой и легкой походкой ангела, что украсила собой смурную пасхалию Стама, была среди той многочисленной внучатой поросли единственная настоящая – прямая вроде как, внучатая племянница. Регулярно наезжая из города со стайкой подружек – то  ли для скоротания этих сорока минут в электричке, то ли из царского инстинкта окружать себя свитой – создавая этим на даче приятное роение молодой жизни, она, конечно же, сразу попала в стамово поле зрения и более из него не выходила. Прилип, как мидия к днищу шаланды, и тут же стал обрастать ракушкой. 

       Как-то раз, еще не окрепши в этом новом, самим для себя придуманном режиме супружеского постоянства, он оступился и пал: одну из тех подружек привозных завалил в лопухи за сортиром. Ицидент прошел почти незамеченным – слишком уж была она легкой и доброй для ревности – но только почти. Мимолетной тени неодобрения в её глазах хватило, чтоб его смутить и больше он к подобной практике не возвращался.

       До нее был целый хоровод разных подружек, и они возникали и исчезли как-бы сами собой. Если связь затягивалась, это естественным образом приводило к разрыву – перетянутая струна обязательно лопнет. Со звоном или со щелчком. Эти разрывы находили внешнее выражение в обидах, объяснениях, иногда даже с мордобоем, в зависимости от темперамента. Стам в таких случаях проявлял тихое понимание, и это был  кратчайший путь к освобождению. Нина была первой, которая нарушила это правило – к обидам она была органически не способна.

        Она была хороша, и Стам был очарован. И не в том легковесном смысле, в котором дамы очаровываются малыми детишками или котятами, но в самом прямом, околдован, ушиблен. Странным образом не теряя при этом своего старшинства и направляющей роли.

    В сексе эта неуклюжая вчерашняя нимфетка расправлялась вся на глазах под его рукой. Пугливая лань, выбивавшая мелкую дробь на крутых скалах, превращалась в оторванную, неудержимую кобылицу из дикого табуна. (Ассоциации почему-то приходили какие-то всё больше копытные, уж не дьявол ли сам нашептывал!). В быту при этом так скромна, так изящно услужлива, что и не скажешь. И так продолжалось все их десять лет их абрамцевого "медового месяца", вобравшего в себя и ее прелестные роды, и всё, что с этим связано.

       Однажды эта добрая фея устроила Стаму аудиенцию со стариком. Стам читал ему в тезисах свою статью, а тот обещал в конце что-нибудь по этому поводу отпустить. Такое считалось редкостью, и другие за этим в очереди стояли: старик по слабости глаз давно уже ничего сам не читал, а ото всякого слушания начинал сопеть и храпеть уже на третьем абзаце.

       Сопел и тут, но, когда Стам закончил, неожиданно встрепенулся и произнес: 'Выебону многовато, как в старину говорили, но и мысля присутствует. Кое-где'.  Более словоохотливым старый маразматик бывал только в похвальбах о своих проказах юности, и Стам был почти удовлетворен. Но потом со смесью гордости и горечи услышал последующее, обращенное уже не к нему, а куда-то мимо: 'А так ничего себе нахал, подходящий. Жаль, не до него сейчас: помирать пора'. И помер в три дня.

       Этою смертью Стам неожиданно познал, что это такое - народная тропа не зарастающая. Весь день до похорон на дачу шли и шли, не иссякая, как будто того только и ждали. Шли и местные, но в основном со станции - университет, академия, старики, странники, прочие разные не опознаваемые, движующиеся объекты.

       Приносили криминальную самогонку из деревни, выпивали перекрестившись и молча уходили, оставались, пели с гитарами, декламировали, спорили, орали, забыв о покойнике, раз даже подрались на дворе у качелей. 'Из панихиды Площадь устроили Маяковского, прости Господи!', сказала старая богомолка из академических вдов.

       В течение суток до похорон в доме покойника скапливалась и отцеживалась общественная жизнь поселка Абрамцево. Стала вдруг всеми ощутима физически величественность потери, и эта, вполне себе плановая смерть погрузила всех в неожиданную задумчивость.

       От старика, как и предполагалось, не осталось ничего интересного. Дача была казенная, на аренде, мебель трухлявая, библиотеки давно уже не было никакой, кроме всякого научного хлама с автографами. Последние двадцать лет он испытывал стойкую неприязнь к чтению и книгам, и спокойно, насколько позволяло слабеющее зрение, смотрел, как растаскивалось всё самое ценное: "если тащит, значит нужно. А если тащит на продажу, значит купит тот, кому нужно, а этот, который стянул набухается до полусмерти за моё здоровье – двойная выгода".

      Завещание, приложенное к сберкнижке для внучки, было устным и состояло из одной просьбы - на поминках не напиваться до такого безобразия, чтобы кошки все поразбежались. Старались исполнить, но не получилось – как всегда, горе утраты пересилило уважение к последней воле покойного. То знаменитое единение города и деревни, что держалось при старике, как скрепленное английской булавкой, при извлечении булавки распалось на глазах.

      Этот распад сугубо местного масштаба самым естественным образом вписывался в распад Советской Империи, где тоже один за другим вдруг, а может и не вдруг, пошли помирать один за кремлевские старцы, поочередно восседевшие у руля, и отпадавшие, выпуская его из трясущихся рук. Сгнившие стены тюрьмы стали рушиться от собственной тяжести, и в проломы повалили главные узники – евреи, сидевшие в отказе. И Стам с ними.

      Уезжал Стам из Москвы злой, с перекошенной от злости душой. Начинались "лихие 90-е, и поперла такая дикая свобода, что и не мечтали. Теперь она достанется тем, кому и нужна-то никогда не была.  Это закон подлости, и так бывает всегда, но Стаму было обидно. Он завидовал этим вынужденным "женихам свободы", как раньше завидовал отъезжающим. Впрочем, и остаться он бы тоже не хотел.

      А чего бы хотел, он уже и сам толком не понимал. Он знал, что у всякой волны бывает обратный ход, и тем сильнее, чем она длиннее и чем ближе дно. И он видел, куда всё катится и не хотел верить своим глазам. Старался этого не замечать, и думать, что он просто чего-то тут недопонимает. И продолжал, в ожидании отъезда, всё это новое приветствовать и благословлять, закрывая глаза на то, как постепенно к его славословиям стали примешиваться страх и отчаяние побежденного класса.

        Понял окончательно только уже оттуда, издалека, лет через десять после отъезда, когда этот ушибленный свободой народ призвал на царство некоего, похожего то ли на белую вошь, то ли на бледную спирохету подполкана ГБ. Возрождение родного Государства ожидалось традиционно от чекистов, и соскучившиеся по старому тюремному уюту граждане, вслед за их либеральнейшими предводителями, дружно встали раком перед малорослым фюрером.

       Всё рухнуло тогда, и он увидел в телевизоре, как человечек тот уверенно, быстрым шагом и по блатному враскачку, шел свой триумфальный километр ковровой красной дорожки, поощряемый толпами рукоплещущих вельможных холуев по обе стороны его пути, напоминая, нагло и беспардонно, о пророчески-завиральном трепе Хлестакова (вспомнился глуповатый каламбур школьных лет – я иду по ковру (пока вру).

       Но главная-то гнусность состояла в том, что были то именно "либеральные" холуи, а не только консервативные. Холуйство, видать, имманентно широкой русской душе - что консервативной, что либеральной, на роду им написано. "Карету мне!" 
 
      В общем постоянном потоке русских евреев в Израиль, называемым отвратительным для русского уха словом "Сионизм", принято по-крупному выделять три волны. Первая – после больших погромов эпохи Модерна и Сионистских конгрессов. Тогда ехали пионеры, кормить малярийных комаров и утверждаться на этой земле. Вторая после Войны с ее супер-погромом и образования Государства. То были евреи из лагерей, которые не нашли себе места в вагонах на родину, или герои войны, из которых Вождь ращитывал построить  свой ближневосточный форпост. И, наконец, третья, самая массовая, рожденная под развалинами ею же разваленной советской Империи – два потока, разорванные между собой Афганской войной.

       Стамово поколение Отъезда, в отличие от предыдущей, идеологической эмиграции, было прозвано 'колбасной", так как совпало с существенным поражением советских граждан в их конституционном праве на Чайную колбасу по рубь семьдесят; не говоря уже о деликатесной Докторской по 2.20. А между тем, весь этот бакалейный продукт, обобщенно значившийся в сленге парт-хоз-пайковой номенклатуры как "варенуха", был тогда у них символом благополучия граждан, наподобие старорежимного "хлебушка".

       Стам принял это прозвание смиренно, как крест; чего никак нельзя было сказать о его жене - крест не женское украшение, тяжеловат-с.  И потому, может быть, Нина, не имевшая никакого кровного отношения к этому, 'прости Господи, Государству', как она в след за дачным своим покойным академическим двоюродным пра-дедушкой называла Израиль, была принята неожиданно ласково, как серебряная ложечка принимается стаканом чаю. Так же, впрочем, как и Родина ее, изменницу провожала - со слезами жалости и умиления.
 
     Стама же, "трижды еврея Сов. Союза", в этом качестве вполне закономерно там густо обосранного с головы до ног, историческая родина как-бы и не заметила вовсе. Поморщилась только брезгливо, да еще и чуть не утопила в придачу. На работу не принимали не только куда-нибудь в кибуц на трактор, как мечталось, но и, на худой конец, в тот кибуц помощником говночиста хотя бы.

    А местная, чтобы не сказать местечковая, русская печать, напыщенная и малограмотная, по большей части состоявшая из переплавленных оловянных солдатиков советской прессы, тоже не подпускала ближе, чем на плевок. На то была одна весьма нетривиальная причина, о которой Стам не то, что бы совсем не подозревал, но, во всяком случае, четко ее не регистрировал. 
 
      Причина лежала в самом городе, который он избрал для жизни - Иерусалим или, как он называется по-настоящему, Иерушалаим, в приближенном переводе некое раздвоенное целое – бабушка как бы, надвое сказала. Грамматически это особое, двойственное число, указывающее на двойную природу города, земную и небесную. "Верхний" и "нижний" город, один в другом. Похоже, как тело и душа.
 
      "Нижний" город, это то, что строится, видоизменяется, работает, ворует (и делает всё это плохо). Верхний, это спрессованный пятью тысячелетиями, археологический культурный слой, земля, точнее небо над ней, намоленное, как старая икона. И это обладает своим магнетизмом, и так заряжает души, проходящие в его поле, что им никогда уже не сойти со этой орбиты. Парамагнетическое поглощение, в психологии называемое Иерусалимским синдромом. "Земля, пожирающая живущих на ней", сказано в Библии об этой форме взаимоотношений человека и места.

      При этом так всё виртуализированно, что первая группа – к которой, кстати говоря, относилась Нина – те, чьи души не приняты в "верхнем" городе, спокойно живут в "нижнем", работают и прекрасно себя чувствуют, находясь в одном физическом пространстве с обитателями "верхнего" города, и даже контактируя с ними; и в любых формах, причем.

       Вторая же группа, восприимчивые, только попав в это поле, сразу сходят с катушек и могут годами не приходить в себя; а бывает, что и никогда, смотря какая у них магнитабельность. Но если даже всё это потом как-то само собой и выправляется, то на начальном этапе поведения от такого экземпляра можно ожидать самого неадекватного. Они жили в одной квартире и в разных городах одновременно. Это Ерушалаим! 
 
       И не только в одной квартире – они еще и состояли первое время, как и полагается супругам, в одной религиозной конгрегации. Да, да, именно религиозной, ибо Стамова мысль, еще со времени написания той пресловутой студенческой статьи постоянно блуждавшая на полях религиозно-философских, всё более смещалась в сторону религиозной компоненты этого жанра.
      
     В голове, замороченной московскими харизматическими попами, которых он вроде бы сторонился - а на деле-то получалось, что не очень - возводилась некая, идеальная как бы, церковная структура ранне-христианского типа, свободная ото всех напластований тысячелетней традиции и пребывающая в прямом общении со Христом по имени Ешуа.

        Как должно выглядеть это общение, он не очень-то задумывался, а когда увидал вживую, сразу понял, что надо тикать. То была община Пятидесятников, или просто "беливеров", как они сами себя называли. Те самые, что так бурно аплодировали евреям, вырвавшимся, наконец, из мрака СССР и идущим, через пустыню Европы, заселять землю Израиля, как-бы приуготовляя ее для приема Мессии, выстилая степь под его сандалии как призывал Пророк.

        Они – Его народ, и к ним Он придет. Точнее вернется. К ним и ни к кому другому. А для этого они сами должны сначала туда прибыть, чтобы Ему было к кому возврашаться. Вот это-то и происходило тогда перед завороженными глазами умиленной Европы.

       Кто бы мог тогда представить себе, что пройдут годы, и это же поколение пошляков будет проклинать израильских агрессоров не хуже советской пропаганды, но Птидеятники останутся верны. А так всё точно, всё - по тексту как-бы. Все прекрасно укладывается в пророчество Исайи, и земля сама стелется под ноги Идущему.

       Лет тридцать назад, когда вся эта нынешняя вольность даже идиоту не снилась, Стам, размышляя в одной из тех своих своих статей, о будущем падении стен советской темницы и высвобождении народа в ужасе провидел эту картину. Как они пойдут по залитой солнечным светом Европе, неудержимо и широко-полосно, и покроют ее сплошняком, как саранча, как стада фараоновы всё засрут на своем пути и затопчут в пыль.

        Теперь он с грустью отмечал свою правоту - циник перепророчил-таки Пророка. Понаехало туда, на скотские те условия не пол-процента, но больше десяти, и под этим напором дал трещину его беззаветный сионизм. Особенно, когда дешевая водка в израильских магазинах, почуяв живейший к ней интерес и по всем законам Научного Капитализма, на глазах подcкочила почти вдвое, а спирт, который в первые дни стамова знакомства с торговыми сетями свободно стоял на полках и стоил дешевле водки, и вовсе исчез, смытый начисто мутной волной репатриации.

       (Спирт в России всегда пользовался особым уважением среди пьющей общественности, они называли его уважительно "медицинский". В Израиле же, где тоже проходили в школе органическую химию, и понимали, что хоть и состоит водка из спирта и воды, но никак не лезла в их тупые головы простая идея глотать спирт в чистом виде.)

        Одна либеральная молодая дама из "среднего класса", преподавательница в стамовом Ульпане так откровенничала в перерыве за чашкой растворимого кофе с молоком (а Ульпан был не русский, но американский, ученики все состоятельные и вполне самостоятельные, не на пособиях, и беседа шла на общим для всех - Стам, как всегда, не в счет - английском языке.)

        - О как было всё нормально ещё каких-то два-три года назад! Мы же только знали, что евреи, что они древний народ и носители религиозной истины, но угнетены тоталитарным антисемитским режимом, что их не берут на работу, и они бедствуют. И мы собирали деньги им на Гуманитарку и устраивали демонстрации, чтобы их выпустили сюда. Кто мог подумнать, во что это все выльется, в какую реальность! Надо было собирать им больше денег, чтобы они поменьше нуждались и спокойно сидели бы дома. Почтенная аудитория принимала эти откровения с полным пониманием)

        В богослужении пятидесятников виделась одна лишь какая-то дешевая, экзальтированная театральщина, фальшак на тему Деяний, когда братия находится коллективно в Духе и пребывает в молитвенном общении.

      Стам не сомневался в их искренности и чистоте их молитвы, но, как оказалось, только издаля. Вблизи же простую русскую душу воротило ото всего этого безвкусного квазирелигиозного китча, начиная от лицемерного педалирования братской любви – между собой и ко всему человечеству – при  сохранении четких по-американски, а община, конечно же, была американская, классовых бытовых дефиниций между братьями, кончая откровенно уродливой формой молитвенного экстаза, когда они принимались в массовом порядке бормотать хором на непонятном им самим языке пророков. "На языках", как это у них называлось.

       Эти люди обнажали душу перед Богом, и московский сноб, со всем набором своих собственных заморочек чувствовал себя с ними как в глухом мундире на нюдистском пляже. Всё простое, человеческое, шедшее от этих простых людей казалось ему вульгарным и претило его разборчивому вкусу. Ему это казалось вырождением великой древней традиции религиозного юродства ради милости божией когда сонмы пророков, распевая свои райские песни, закатив глаза к небу, бродили по земле Израиля.

       Вспоминался библейский рассказ о том, как Давид шел впереди своего народа, несущего отбитый у филистимлян Ковчег Завета. Как он молился небесам и благодарил Господа, и плясал перед святыней, и в экстазе радости великой сорвал с себя свою царскую одежду и плясал перед святыней голый. Ему упрекали тогда:

       - Постыдись, ты же царь, как же можно - голым перед народом! 

       А он отвечал:

       - Своего народа мне нечего стыдиться, а перед Богом все мы – голые.

       Вот тогда это было чисто, думал Стам, а теперь – плохой театр перед самими собой. Мы восхищаемся первоисточниками, но всякое повторение нам претит; боимся фальши. 
 
       Для глубоко светской, никогда не затронутой никакими религиозными прелестями Нины это было глубоким потрясением. Она видела, как по лицам молящихся, по преимуществу, излеченных через молитву наркоманов, текли натуральные слезы, и принимала это сердцем. Если для народов "религия – опиум", думала она, то для отдельных душ, заблудших в дебрях наркотиков и алкоголя, она может служить эффективным противоядием. Как в гомеопатии: подобное -  подобным.

      Стам обеими руками и ногами тащил ее из той сомнительной истории, в которую сам же ее и втянул, но она, как Лотова жена, постоянно оглядывалась назад, и он боялся, как бы это, как и в том случае, не кончилось плохо.

      Вышла она однако из этого мутного затона обратно на большую воду, как всегда, без потерь, и даже посвежев и укрепившись духом, чего никак нельзя сказать о нем. Иерусалимский синдром никуда не делся, но только перешел в хроническую, чтобы не сказать склеротическую, форму.
      
       Изо всех тезисов Сионизма Стам оставил для себя только один, изначальный – о собрании всех евреев на одной земле. Дальше всё образуется само собой. Европейская культурная закваска, думал он, уже в третьем не поротом поколении сделает из замызганного чучмека вполне изящного "сына турецкого подданного". В масштабе целой страны, пусть и маленькой, такое очищение кровей даст на выходе самый крутой в мире народ, состоящий из одних лишь ловких, но чистых при этом, остапов бендеров обоего пола. (И что они будут друг с другом делать?)

      Романтический, или, как он сам себя называл, религиозный сионизм вправлен в библейскую раму, и исход из Египта тут наиболее истоптанная тема – традиция велит каждый год за пасхальным столом об этом рассказывать детям. Стол при этом празднично накрыт, исходит ароматами, и все на него смотрят – куда ж еще-то! – но прикасаться ни к чему нельзя, пока не закончится чтение легенды. А это минимум на час-полтора – ну какой бы еще народ придумал бы для своих детей столь изощренное издевательство? Только тот, чей предок вообще - сына любимого чуть не заколол; хорошо хоть, баран шальной подвернулся. (А потом и вообще послал спасать стадо людоедов, называемое родом человеческим.)

      А с другой стороны, как еще научить их, собравшихся за праздничным столом, тем страданиям их предков в пустыне? Вот и вспоминается, для затяжки времени, вероятно, всё и очень подробно: и рабство, и чудеса, казни египетские смакуют одну за

       Имя этому уродскому толпо-образованию – эреврав. Или осафсуф, если кому непонятно. В переводе с иврит – большая смесь, скопление. Сброд разный то есть. Не Моисей с его братом и кучка верных – аристократия Исхода – но весь тот скрипучий обоз, который они тащили за собой. И который собственно и был "избранным" – из Египта! – народом, обреченным на смерть в пустыне и полную замену на своих, рожденных в пустыне детей.

      Стам смотрел на израильских русских, этих "святых беженцев Сиона",  которых привретствовали восхищенно евангелисты Европы и Америки, надергавшие цитат из Исаича, как он называл по-свойски Пророка Исайю, и видел сплошь один лишь тот осафсуф/эреврав, т. е. ту самую толпу беглых рабов, "сброд египетский". Противно и обидно.
         
       В Москве ему казалось, что евреи, это духовная и интеллектуальная элита всех народов, и стоит только их отсепаровать да собрать вместе… Еще казалось, что все эти, увековеченные Шагалом витебские мойшики и шмулики со своими дудками, певшие на Идишь и плясавшие свои дикие хасидские пляски, нелепо выкидывая ноги, что это и есть тот самый, великий народ Завета, души неисчислимые, как звезды на небе и как песок на пляже, восставшие теперь из земли и готовые к установлению божией власти над миром. (Той самой власти, которая не от мира сего.)  Он думал, что государство, это не есть подарок евреям от мирового сообщества, потрясенного Нюрнбергским откровением и желавшего таким путем расплатиться за Катастрофу, но что это - то самое "Еврейское Государство" Герцля, увенчание их упертого, полувекового Сионизма. И признание заслуг их перед историей Нового Времени, и благодарность за то, что они выпустили в мир такое количество творцов, сделавших миру лицо перед Богом. От Спинозы до Мандельштама. Что это осознание страданий Сына Человеческого, которому в отличие и лисицы и прочего зверя не нашлось в этом лесу норы где голову приложить.      

      Тут же все эти его умозрительные представления рухнули под тяжестью жизни – такой же вонючий сброд, как и те, и все остальные народы. Есть еще, конечно, брутальные арабы, которые покруче, и о существовании которых в Израиле понаприехавшие совки вообще не задумывались, пока не начали взрываться в автобусах, но это был совсем уж новый для Стама, неосвоенный материал.
 
      Весь свой советский набор, включавший еврейскую амбициозность, разрешенное к вывозу пианино "Красный Октябрь" и винтажные "Командирские" часы эта публика привезла в своем багаже, чтобы тоже, как и те их египетские предки, о которых они что-то слышали от сохнутовских пропагандистов-зазывал, чтобы отлить тут из этих цацок своего Тельца и экстатически перед ним выплясывать. Чтобы петь тут родные советские песни, смотреть советское ТВ, выписывать сюда Пугачеву и покупать в русских своих магазинах свой частик в томате и кровяную колбасу; безумнейшее, кстати говоря, для благочестивого еврейского уха словосочетание.
 
    Эти русские свиные магазины, как и русские газеты - по доброй советской газетной традиции вполне кошерные политически, кстати, магазинам тем в противовес - появлялись как-бы сами по себе, как черви после дождичка в четверг. И Стаму казалось, что работают в них те же люди, что и там, принадлежавшие к транснациональному сословию бакалейщиков, в том числе – и от пера, которые и в Африке, в общем-то, бакалейщики, включая всех своих товарищей доцентов с кандидатами.

    Какая-то была в этом всем глумливая насмешка над библейским Сионизмом, который весь построен на идее Исхода и главной его заповеди, дожившей аж до самого царя Соломона: "не возвращай народа в Египет!".

    И ветхозаветный Египет, и новозаветный "негостеприимный дом" по ап. Павлу, и "содом", и "ад" для евреев всего мира соединились теперь в слове "Россия", но они, убежав от ее погромов прошлого и унижений и издевательств настоящего, духовно остались-таки в том "египте", доме рабства своего. И так же, как и тот, египетский осафсуф, эти тоже тосковали по котлу, у которого братья сидели рядом и по-братски грызлись между собою и воровали, и отымали брат у брата куски. Полное повторение самых провальных эпизодов пройденного в библейской пустыне; дежавю, как говорили пижоны.
 
     Стам почувствовал тогда на себе разочарование Моисея, когда тот вывел свой жестковыйный народ в пустыню, и получил от него лишь стоны и трусость овечьего стада; да еще и Тельца паганого в придачу.

     Но "египтянин" Моисей, который, в отличие от Стама, любил свой еврейский народ и жил с ним одною жизнью, а не умилялся со стороны, продолжал, несмотря ни на что, их вести и верил, что приведет. Потому и привел. Этот же ни во что не верил, никого не вел, и сам ни за кем не велся; до сегодняшнего дня, впрочем, когда попался на этот дьяволов крючок. Или просто увидал вблизи то, что предназначено для любования издали. Как любовался умозрительно наивный запад этими толпами спасенных советских евреев, движущимися в Израиль. Со всей сопутствующей патокой фальсифицированного сионизма: "репатриация", историческая родина, восхождение в Сион… тьфу!

     (Есть такая, универсальная для всех обманутых иллюзий, метафора со старым парусом, разложенным на берегу для просушки: или Лермонтов нас обманул, или дьявол Морей обманул Лермонтова, но только парус тот в приближении оказался совсем и не белым, а каким-то грязным - серым с разводами и пятнами.)
      
      Ещё удивляло, и не сказать что бы приятно, обилие русских писателей – вероятно, общая колористическая особенность всех скоплений русской эмиграции. Из страны, победившей неграмотность, они привозят чемоданы обид и надежд, а это ли не материал для сентиментальной русской прозы. Они устраиваются, если повезет, сторожами, сидят у входа в магазин и, вместо того, чтобы вычислять террориста среди входящей публики, сочиняют свою большую русскую литературу. Толстоевские!

     Собственный же народ Израиля, встретивший приезжих с естественным, недружелюбным равнодушием приехавших раньше на каких-то жалких 40-50 лет, был недостижимо далек и предпочитал на этой дистанции оставаться; как старший брат из евангельской притчи о Блудном Сыне.
    
      По признаку происхождения эреврав тот был раздвоен на арабизированный восток, более тяготеющий к Иерусалиму и всему, что южнее - это евреи из исламских стран, так же неотличимые для нас от арабов, как мы для них - от немцев и русских - и холодно неприступный запад, наполнявший собою побережье – Хайфу и, особенно, Тель-Авив.
 
      Была еще аристократическая университетская элита, распределенная между иерусалимской Рахавией и северным Тель-Авивом. Эти жили отдельно в своих господских районах и сидели в своих, отдельных кафэ, но в Армию все ходили вместе. И всё это было в глазах Стама тем самым народом "великанов" из Книги "Числ", которые напугали тогда разведчиков перед входом в ту землю у города Хеврона.

      Земля та, как сказано в этой Книге, пожирает души живущих на ней, и то, с чем столкнулся Стам была уже отрыжка. Величие тех великанов базировалось на том факте, что у всех была в том или ином количестве какая ни какая недвижка, а это в той божией земле - единственная непреходящая ценность.
 
      И всё же он полюбил и этот народ, и эту землю, и это было первой в его жизни любовью такого рода. Горячая волна Божией нежности – именно, так он тогда определил это состояние – накрывшая их сразу по прибытии в ночном аэропорту, долго потом не сходила, укрывая от тех скороспелых, горьких разочарований, какие они наблюдали у многих своих более прагматичных русских товарищей по Ульпану.

      Они приехали поздней весной на мистический праздник Лаг ба-Омер – 33-й день после Песаха, как явствует из названия. Всю ночь на всех высотах Иерусалима дети жгли костры, и люди, глядя на огонь, проникались непознаваемыми истинами кабалы, а когда костры догорали, пекли в кабалистической золе картошку и ели ее, как жрецы пожирали когда-то храмовую жертву.
 
       А через две недели грянула не менее мистическая, жаркая Пятидесятница, 49-й день от смерти и похорон Христа, известная им под русским названием Троица и Духов день и тогда же - День Иерусалима, посвященный годовщине отвоевания города в 6-дневную Войну. И ночи стояли и теплые, и свежие одновременно, и весь центр города, до самой Кошачьей Площади так простодушно веселился в игре электрического света с лунным, что всё это казалось ему ожившим его любимым "Амаркордом".
    
      Регигиозное возбуждение Пятидесятницы (Шавуот) было связано с тем, что в эту ночь Бог явился народу на горе Синай и дал им Тору. С тех пор до самого Нового Года, что в Сентябре, и даже сверх того, до конца праздника Шалашей, облака не выходили на небо, и все эти четыре месяца солнце било по макушкам прямой наводкой. Стам понял это так, что в эти 120 дней Бог с небес говорит своему народу. Учит Торе.
 
      В новый год учеба заканчивалась, и перед началом нового учебного года была неделя каникул, в которую ученикам полагается перебеситься, чтобы стряхнуть с себя всю усталость. Для этого строили возле своих домов шалаши, перебирались туда, как на дачу, и там весело прощались с летом и жарой.

      Это была библейско-историческая игра, и город покрывался весь на эту неделю шалашами. В тот первый Новый Год у них появился этот Хипушит, и он стал возить их по ночам в Тель-Авив, дышать зимним морем и смотреть с набережной Яфо на кипение ревущих волн.
      
      С первого же года жена начала ныть о покупке квартиры, что для Стама всё равно как проглотить кусок мыла - может и надо для промывки кишек, но очень уж противно. Он как будто бы рождён был бездомным, и в этом состоянии чувствовал себя как дома.

      Нина же то ли после подмосковной своей дачи, то ли просто по какому-то неосознаваемому женскому инстинкту, бездомность эту ощущала как сиротство и продолжала скулить. Особенно по вечерам, по-собачьи, после работы, наглядевшись там на благополучных в этом смысле израильтян.
      
     И Стам, в конце концов, дал-таки слабину. Получив своего "жука" и окрепнув к тому времени с помощью ульпана в практическом Иврите, он важно сел за руль и поехал в банк выпрашивать ссуду.

     Такого унижения он не испытывал даже и в его унизительной жизни на великой Родине. Ничтожный клерк, сидевший перед ним перебрал ему все кишки и намотал себе на локоть, выясняя будет ли он аккуратно выплачивать ссуду или банку придется возиться с его изгнанием из дома; пренеприятная прямо скажем, комиссия.

      Перед ним открылась отвратительная изнанка израильского государственного менталитета: несчастные русские восторженные дурачки, приехавшие не из нормального мира банков, а из перевёрнутого мира наличности и лагерей рассматривались как материал для освоения пожертвований сердобольных американских евреев и евангелических христиан. И эта изнанка закрыла для него лицевую сторону вполне симпатичной жизни благопристойного Израиля Рахавии и Сев. Т-Авива.

      Еще во дни раннего Горбачева Стам писал, как провидится ему картина Европы после открытия советских границ. Как вышедшие из загонов стада полудиких варваров вида "совок" с университетскими дипломами и чемоданами книг подмышкой толпами идут по городам и аккуратным селениям, подымая тучи пыли и затаптывая всё, что попадается на их пути - поля, сады, луга и водоёмы. В каком-то преображенном зраке он видел это теперь на Израильском рынке жилья.

      Пока щедрые израильтяне расселяли их в расставленные специально для них в пустыне картонные коробки "каравиллы", которые в жару накалялись до красного и белого каления, а зимой были холоднее собачьей конуры, сами они так набросились на городские трущобы, что за короткое время цены взлетели вдвое, потом втрое, и, похоже, не собирались останавливаться. И эти, несчастные тоже не хотели останавливаться, и с упертостью обречённых продолжали раскармливать собой прожорливые банки и алчных квартирных хозяев.

      А жена тем временем продолжала скулить. И никаких его увещеваний в том, что якобы надо бы подождать, ибо цены непомерно высоки и по всем правилам экономики - а он был великий эконом! - неизбежно упадут, и тогда будет обидно продолжать платить по этому завышенному прейскуранту - ничего этого она не слышала и продолжала скулить. Еще лет десять, пока не смирилась.   
      
      Все вышеизложенное подытожив и сопоставив, Стам квалифицировал общее положение как системный кризис построения сионизма в отдельно взятой стране и, так как с божией стихией царям не совладать, залег в своей съемной чердачной берлоге,  чтобы проваляться остаток дней в полной отверженности и гордом безденежье, переваривая, как удав, свои и верного своего осла Хипушита путевые впечатления.
 
     В противоположном углу дремал тем временем громоздкий яшик компьютера, где, ожидал своего часа второй том его литературного наследства. Первый же, доныне считавшийся утраченным, болтался, как выяснилось вчера, тут же, в интернете, на каком-то заросшем лопухами сайте и вел оттуда свой, отдельный разговор - свою шизофреническую "переписку из двух углов" с этим вторым. 
 
       При всей философской изощренности стамовых рассуждений о свободе в основе их лежала самая что ни на есть бытовая, незатейливая модель из детства: свобода - это когда родители уезжают отдыхать, и остаешься один в квартире. И всё можно, и можно кого угодно привести, и ни у кого не спрашивать, и никому ничего не объяснять. И в ящике стола оставлены деньги на две недели, которые можно потратить разом, как угодно, и когда угодно. Свобода!
   
      Было тут и некое коварство, однако. И вовсе не в самих этих деньгах, гаранте его свободы, но в том, что он боялся деньги те потратить: не будет денег - не будет и свободы, которая в них заключена. Свобода и деньги, это фрукты, которые растут на одном дереве, даже на одной ветке, но они такие большие и колючие, что сорвать можно только двумя руками. Поэтому никак не получается снять их вместе - надо выбирать кого-то одного из двух.
 
       Денег ему на сей раз оставлено не было, ни в ящике стола, ни в пепельнице, ни под шкафом, ни в каком другом тайнике - теперь вместо денег у них была магнитная карточка - а чтобы привести кого, так такое просто и в голову не приходило! Так что ничего близкого к тому детскому приятному возбуждению одиночество не принесло.
 
        Напротив, дом с нехваткой атрибутов в виде жены, старого Ротвеллера Поца и такого же старого, пучеглазого Хипушита", дремлющего у подъезда, раздражал его, как недописанный натюрморт. Всё то, в общем, чьё присутствие было естественно и незаметно, теперь давило отсутствием. Всё умчалось, всё удрало, всё сбежало от него, и пора уже настала Мойдодыру приходить. И он таки пожаловал.

       По истечении третьего дня одиночества - недаром же библейская традиция считает всякий третий день критическим, и будто бы ангелы явились Аврааму как раз в третий день по обрезании - в предвечерний час, когда день покатился куда-то за крыши в сторону моря, вдруг пошли события. И пошли, конечно, из компьютера, через который входило в эту комнату все то, что должно входить через окно.
 
       Новый день – а это была Суббота – начался с того, что, еще не дождавшись выхода первых звезд, Стам, неожиданно для себя самого, набрался в одиночку до полного раздрызга всех своих мыслей и чувств. Да и как могло быть иначе, когда, бессмысленный, дрейф в океане интернета вывел его вдруг на некий сайт некоего Общества, то ли любителей чего-то там русского, очень культурного, то ли ревнителей всего того же самого, под названием 'Рукописи не горят', и там - та самая его статейка горемычная, возрожденная какой-то заботливой рукой. Да еще и в сопровождении разных других реликтов от его скупого пера. Стам даже почувствовал на своем горячем лбу нежнейшее той руки прикосновение.

      Об авторе сообщалось в сноске, что он куда-то пропал, и не подает никаких признаков жизни. Вероятно, уехал, заблудился в пустыне и в Мертвом Море утонул. К этому времени сайт уже съехал со своего топового рейтинга и тихо спал, как старый курган, недавно разворошенный наглыми археологами, и снова заброшенный, зараставший новой травой Забвения. Теперь уже, как видно, навсегда - возрождение случается лишь единожды.

       "Вот как оно, оказывается, выглядит, посмертное признание! Не каждый удостаивается его при жизни. А может, это уже и не при жизни вовсе…"

       Придя от этого последнего в естественное душевное смятение, Стам вдруг отчетливо осознал, что надо "немедленно выпить" за встречу, чем и занялся безотлагательно.

      В холодильнике скучала бутылка водки, в одиночку отпитая вчера наполовину. В затылке ревет бегемот, во рту кот насрал - давно забытое молодецкое ощущение. 'Так' - сказал Стам, вспоминая вчерашнюю новость - 'благая весть уже поступила, теперь, жди, когда сами явятся'. И "сами" не заставили себя ждать.
 
       Было около четырех утра и почти темно - не свет, но заря. Заря та вытекала опять же из компьютера неугасимого, и высвечивала появившийся откуда-то оттуда некий силуэт. Отрекомендовался, как водится, ангелом.
 
       Ночь, тем временем, подходила к часу зеленых чертей, и в такой час глупых вопросов Стам задавать не стал: ангел - так ангел. Да и кому бы ещё это быть в то дурное время, когда рассвет уже скопился на крышах и вот-вот лопнет его перерастянутый пузырь, и брызнет, и лавина нового дня прольется на город?

       Ведь не Москва же тут чумовая, в конце концов, где ангелы, за их переизбытком, позабыли, что они – дети неба, и вваливались под утро, как простые забулдыги. Здесь ангелы уважаемы и ценимы, здесь они почётные гости и требуют соответствующего приема и угощения; да только кто ж им теперь-то его предоставит, когда сюда уж пол-Москвы понаехало!
 
       "Ну, теперь понятно, какою это силою статейка моя ожила ни с того ни с сего" - то ли подумал, то ли сказал Стам. И заключил: пошли соблазны сатаны. Изыди!
 
       - Если быть точным, как у нас принято, то не соблазны вообще, но конкретно сразу третий, суицидальный', - сказал пришелец, - и ты, как всегда, на высоте. А назюзюкался-то! До самого, что ни на есть скотского состояния: ну можно ли представить себе большее смирение!'
 
        Однако времени тут, в этом вашем городе суматошном, как всегда в обрез, так что перейдем сразу к делу. Я сейчас из Хайфы. Того, кто заслонял тебе солнце, больше нет, я устранил его. Похороны завтра после захода солнца; то есть послезавтра по-здешнему. Он ожидает в морге'.
 
       Стам, не усомнившийся почему-то о ком речь, не понял только, как это покойный заслонял ему солнце.
 
       Гость тем временем разговорился, ударился в воспоминания:

        - Однажды я уже чуть было его не укокошил, пол-года назад, но он тогда улизнул в последний момент.

       - Разве от тебя можно улизнуть? – спросил Стам в простодушном удивлении.

       - Заходящее солнце втянуло его в море за собой.

       - И куда же он оттуда делся? – продолжал свои глупые вопросы Стам.

       - Спроси что-нибудь полегче.

       "А зачем он вообще тебе понадобился?", хотел спросить Стам, но подумал, что ответ будет не лучше предыдущего, и воздержался. Гость однако, хоть вопроса и не получил, ответил, тем не менее:

        - Душу его несчастную вызволять было надо. Возопила небесам. От голода. Души питаются красками мира, которые доставляют им глаза, и звуками небес, которыми кормят их уши. Этой же от глаз и ушей доставались одни лишь фишки да жетоны, да стук монотонный игральных костей; взвоешь на такой диете.
 
     И что ты думаешь – обрадовалась она моему приходу? Освободителю своему? Ничуть! Только еще больше разоралась, так не хотела с телом расставаться.

     Праведники потому умирают тихо и умиротворенно, что душа их знает о предстоящем своем пути, и спокойна, подумал Стам. Грешника же душа от страха неизвестности когтями и зубами цепляется за жизнь, и в этом есть их смертельная мука.

      - И когда я разрушал метастазами ребра, чтобы ее освободить, то встретил с ее стороны отчаянное сопротивление. Оказалось, что при всех страданиях, она любила свою клетку - грудную, как вы ее называете - и не хотела оставаться без нее, на воле. Эта борьба отняла бессмысленно много времени и сил у нас обоих.

       'Только души его не трогай, Моя она, не твоя', сказал Бог Сатане, посылая его мучить

Йова, подумал Стам и вспомнил свой не заданный вопрос: с чем же он все-таки пришел?

       - Его всё идейка одна пустяшная не отпускала, никак не оцеплялась. Одна семизначная цифровая комбинашка, которую нужно было проверить на большой какой-нибудь игре - лотерейка ваша вполне подходит. Деньги его, понятно, давно уже не интересовали, только одна цифирь, в которой он видел ключ к истине. Хотел посмотреть, как это всё играет. Вот меня и позвал как координатора всей чертовщины. И как только я ему пообещал не оставить эту его последнюю просьбу без внимания, он сразу расслабился и испустил дух.

      Видел бы ты тогда его лицо! Такое блаженство, я видел только на лице отца вашего Израиля, когда я благословил его этим новым именем; и тоже, кстати, после ночи утомительной борьбы. Так что отметишь любые семь цифр – они в тебя уже вложены и если не будешь задумыватьсянад ними, то попадешь. Наше дело – дурацкое, изменишь этому принципу – пиши пропало! Ну всё, считай, что я тебя в наследники определил, теперь ты наш.
 
       Да, я тут 'память' твою уношу на себе. Поналипала, понимаешь, на бока, пока через адскую твою машину протискивался - кивнул на компьютер. - Но ты, думаю, перебьешься пока, а там уж и не понадобится… Везет тебе, как утопленнику' - С этими словами он исчез.

       'Утопленник' отворил холодильник: если люди появляются из ничего, то что бы и пиву - так же? Но чудеса, как видно, закончились, и там, после изъятия оттуда вчерашней бутылки, было пусто и голо. Пахло охлажденной тараканьей какашкой. Сам же встревоженный внезапным светом прусак метался по вертикальной стене, почему-то задом наперёд, таская на усах тяжелое с бодуна стамово око.

      При детальном исследовании, однако, пустота оказалась не абсолютной: на дне мёрзла в одинокой старости вялая морковка - огрызок вчерашней закуски, и в дальнем углу глаз натолкнулся на некое уплотнение. Оно было исключительно оптической природы, и никакой материальной плотности не имело, но этих тонкостей глаз с дистанции не брал. Сдерживая таракана, он подъехал поближе - так и есть, это была душа его покойного друга.


       'А где же тело?', спросил глаз. 'Ах ну да, в холодильнике хайфского морга, ждет меня на панихиду. А душа уже здесь, в моем холодильнике. Потому и пусто – все разбежались кто успел. А может это я уже в аду? В холодной прихожей перед помещением на сковороду, а?' Тут дверца захлопнулась, и отделила всю эту хладную пустоту от очумелого глаза.

       Сигарет в доме тоже не было, пришлось спуститься на улицу, там был через квартал ночной буфет для таксистов, который работал и по Субботам. Отдал ларешнику последние полсотни и тот предложил на сдачу лотерейный билетик – завтра розыгрыш.

       Стам вспомнил ночного гостя с его случайной цифирью и нетвердой своей рукой вычеркнул семь первых цифр через одну, две и т. д., почему-то не сомневаясь, что так и надо.

        Когда вернулся домой, хотел по привычке заглянуть в компьютер, но вспомнил прощальные слова ночного посетителя на счет памяти и чертыхнулся.

        Тут сразу налетел на него как ураган неодолимый библейский сон. Настоящий апостольский, "Преображенский". Повалил на тахту, до которой еле успел добраться, придавил под собой и выпустил только наутро Первого дня, когда солнце уже стояло высоко, что само собой снимало все вопросы и неясности.

         Ларешник посмотрел на него дико, как-бы пристукнутый результатом проверки.

       - Нет, мотек*, выигрышей мы, извини, не выдаем; а уж таких - и подавно. Дуй прямо в банк, пока судьба не передумала. Только чемодан по дороге купи; да побольше.

       "Уже есть один, пока хватает", подумал Стам, вспомнив тот его старый чемодан, что в пыли за диваном, и веселея какою-то дурною веселостью, пока не понимая, отчего. В банке шутка с чемоданом подтвердилась, и дальше всё шло уже на автопилоте.

       В полной мере сознание вернулось к нему только тогда, когда это ароматнейшее в мире шевро под ним уже поскрипывало нежно, и мягчайшая в мире резина 'Данлоп' уже, баюкала его, мирно посапывая где-то внизу, и пустая дорога гладко катила его к белым виллам Кесарии, где затерялась его блудное семейство.
      
       Если бы раньше кто-нибудь сказал бы Стаму, что он, только пощупав настоящие деньги, сразу побежит покупать себе дорогой выезд, в морду плюнул бы пошляку. Это же не то что просто плохой вкус, но какая-то высшая школа плохого вкуса!

      Вспомнился известный рассказ Марка Твена по мотивам евангельской притчи о Талантах, где нищему дали миллион, чтобы посмотреть, как он им распорядится – так он там оказался гораздо рачительнее Стама. А может, и за ним теперь наблюдают? Покойник. Откуда-то из-за облаков; которых, впрочем, нет сейчас на небе. Или ему еще пока там быть не положенно, непогребенному; кто их разберет. В самой-то  притче той, оригинальной хозяин, как помнится, дал слуге талант золота, посмотреть, как он этим даром распорядится, и когда тот на радостях первым делом обзавелся рессорной коляской, так его сразу и погнали взашей, как мелочного идиота, не прошедшего тест.

      Вот и он теперь, как тот слуга, ничего не мог с собой поделать и споткнулся на первом же соблазне. Он почувствовал вдруг, что ведом извне, как марионетка? Но кем? Или чем? Какою силой анонимной? Уж то, что не свыше она шла, так это точно! И тащила его за шкирку, так же не считаясь с его волей, как этот джип не считался с дорожным покрытием.

       'А откуда, собственно говоря, узнал этот черт мой адрес, и вообще обо мне, если послан был не ко мне, а к нему? Есть, значит, какая-то связь между мной и мертвецом, и проходит она через черта. Приятного мало.'

       Откинув эти тревожные мысли подальше в чулан непривычно опустевшей головы, Стам вывел свой "супердрайв" на бетонную дорожку, вившуюся среди кондитерских клумб, зеленых лужаек, белых фасадов, синих бассейнов, и прочей "скуки загородных дач".

       Пассажиров своих он увидел издалека, в перспективе длинной, уводящей влево, к морю, платановой аллеи, и подобрал их как джигит, на скаку - двух золушек и собаку, оторопевших при появлении этой турбо-дизельной тыквы, запряженной тремя сотнями мышей лошадиной мощности. Неподалеку мирно дремал, привалившись к белому парапету, серый как пони фольксваген 'Хипушит'. Он ничего еще не знал об измене, но давно уже был готов к достойной собачей смерти где-нибудь под забором чужим. Ну хотя бы вот здесь, чем плохо!      
       
      И вот она опять, как тогда, на Песах сидит на песке, а уходит теперь Стам, и она наблюдет, как удаляется его спина. А этот, как ни в чем не бывало, подходит, как и тогда, сзади, и дышит смрадом в темя, предвещая возврат мигрени, счастливо изжитой за эти три дня на даче:

       - Ты ушла в тот раз из воды, не дослушав, а я ведь послан был тебя облаговестить: пройдет положенное время-бремя, и будет тебе сын - стамово семя. Cемя-бремя-время - помнишь? А дальше помнишь? А дальше - племя. Племя выйдет из его семени, и станет народом, великим и могучим, как песок дюн, и он выдавит, вышибет из бронхов человека всю, скопившуюся в них за два тысячелетия, гниль и слизь истории, и снова даст им дышать. Но ты сбежала на берег, и время то запущено не было. Всю зиму пришлось мне здесь проторчать, пока в Хайфу не отозвали – до сих пор зуб на зуб не попадает. Но теперь уж не отвертишься: время пошло'.

       - Что за вздор, какой процесс, какое семя? - отвечала она, почему-то не оборачиваясь. - Вот оно, Стамово семя, рядом валяетя, жвачку жует, телка некошерная. И мне этого хватает с головой! Там, в грамматике твоей к 'семени-бремени' еще 'вымя' полагается – так вот мое для такого дела, пожалуй, не сгодится уже, суховато будет. И причем тут Стам? Чем заслужил он эту честь, в чем праведность его?'
      
      - Вообще-то, это не по моей части, но понаслышке знаю, что праведность только в одном бывает - в вере'.
      
       - У-у, нашел, где веру искать - в безбожнике и хулигане! Ничего святого, надо всем насмехается. Там в церковь ходил вместо театра, здесь в синагогу – только затем, чтобы водки там на паперти дернуть с местными ханыгами, а то дома-то не с кем.
      
       - Не в том дело, куда ходил и зачем. А в том, что имя наше в душе своей содержал в правильном выражении, на сегодняшний день больше нет такого в мире'.
      
        - "Ваше"? Ты-то тут при чем?
      
        - При том, что мы хоть и неслиянны, но и нераздельны, и именем все одним прикрываемся.
      
      - Вот и шейте ему философию в приданое. А то писания его пылятся без толку, а ты к праведницыхе усталой пристаешь с непристойностями'.
      
      - Писания ваши нам не нужны. Нам нужно чтобы это пИсало и какало, ходило на двух ногах, то есть было-бы плотью и кровью. А главное, чтобы болело. А рукописи, как известно, не болят. Мы наделили его высшими почестями небес: нищетой, отверженностью и царским одиночеством в мире. Мы закрыли перед ним все двери, оградили от всякого мирского успеха, чтобы суета не испортила его. Он - наш, и мы не выпустим его, пока не получим от него на земле потомства'.
      
       - А от меня-то какой тут прок? Я-то ведь и не старуха бесплодная, и не девица безмужняя - какие с меня чудеса? И Стам так же похож на праведника, как ты - на архангела Гаврилу. Так что полезай-ка ты в свою тачку навороченную и катись, откуда пришел. В Патриархи новые мы не пойдем, устали очень. Только прежде дурака моего из моря вороти, а то как семенем-то его загружать меня будешь!'.
    
        Но сзади никого уже не было – "собеседник" пустился козлиными прыжками своими вдогонку за Стамом, быстро уходящим в сторону горизонта.
      
        Она повернула голову налево, и увидела между колесами с другой стороны машины Стамовы джинсы, джемпер и сандалии. Ей показалось вдруг, что все это наполняется телом и приходит в движение. В ужасе она перебросила глаза в сторону моря. Там лежал у линии прибоя её лохматый черный пёс, теперь показавшийся ей чужим.
 
       Вспомнился ни с того ни с сего тот случай, после самого их приезда, при первом же купании. Стам тогда барахтался у самого берега – там было проваленное дно, и он никак не мог выплыть из длиной волны с мощным обратным ходом. Она что-то кричала ему, что-то глупое, но он всё равно не слышал. В конце концов он таки-выплыл, но долго лежал потом в бесчувствии под луной, омываемый легкой волной, как выброшенный на берег дельфин.

       Не так уж, однако, «ни с того ни с сего» – что-то схожее было и сейчас. Он уходил, и надо было что-то делать, бежать за ним, может быть, но она не могла. Всё в ней, что могло бы двигаться было в полном оцепенении. Включая волю. Они как будто подъехали к какой-то контрольной черте, после которой можно только одному. Все мечтают и пытаются обмануть и проскочить это место, держась за руки, но в последний момент руки расцепляются, и один остается. И ушедший сразу становится чужим. И тогда наступает холод что не согреться и полное одиночество, и незнакомые голоса вокруг.

        Она почувствовала тяжесть внизу, и ноги стали как бы отваливаться. Ее охватило вдруг полное безразличие ко всему происходящему, включая уплывшего куда-то Стама, и появилась неожиданно легкость в голове. Она легла на спину, закрыла глаза и раскинула свободно колени. Это было приятно. 'Кажется, уже загружают', подумала с равнодушно.

       Хоть и не была вторая волна такой агрессивной и шумной, как первая, но праведник успел уже зайти за ту отметку, где в тихую погоду намокают трусы, и был беззащитен. Она подняла его, легким шлепком гребешка сняла с него очки, как перед поцелуем, и опустила на дно по самый подбородок. 'Чуть бы подальше б - и не приземлился б', резонно заключил Стам с полным, однако, безразличием к этой упущенной возможности.
 
       Он посмотрел на небо. Померещилось из Бабеля: "Оранжевое солнце катилось к закату как отрубленная голова". Как точно! Но откуда все они взяли, что отрубленные головы катятся по эшафоту как яблоки или картошка! Совсем не так они круглы, и шнобель мешает. И всё же точно. Художественный образ имеет свой закон. Свою логику, и свою механику жизни. И тут всё корректно, не придерёшься.
 
        Волна поставила его лицом к берегу, уже далекому и чужому - так видятся берега с бортов отчаливших пароходов. Дрындулет торчал из песка нелепо и сиротливо, как заблудившаяся карета гильотинированного короля. Из кареты выходили, потягиваясь, дамы. Слева комком лежала одежда. (Его одежда, она больше не понадобится.) Все эти экспонаты находились за пограничной полосой прибоя, как за музейной веревкой, и лохматая, черная собака охраняла границу.
   
        Покинутый солнцем быстро остывал пляж. За нейтральной полосой угрюмо и грозно горбились волосатые спины дюн. Смотреть туда было бессмысленно и не интересно, он отвернулся от берегой линии фронта к противоположной границе своего нового мира – линии горизонта. Она в этот момент бритвой резала светило пополам, и густой желток медленно растекался по лезвию - жить ему оставалось не более минуты.
   
        Дюны были теперь сзади и, сопя, напирали. Редкая поросль по спине бокам делала их похожими на стадо мамонтов; особенно теперь, когда солнце кануло в воду, и они из желтых стали серы. Дюны - это ответ земли на вызов моря, её встречные волны, подумал Стам. Их прямое столкновение стенка на стенку с ревущими волнами моря неотвратимо, и из этой опасной зоны пора тикать.
    
        Тут как раз подоспела третья волна. Она подняла потерявшуюся среди вод голову к себе на загривок, и, сняв ее с последних якорей, дала ей полный вперед на длинной спине своего обратного хода. По берегу моря красиво бежала собака, бегом своим на пробор разделяя миры.

*миква - еврейское ритуальное омовение тела
 
     See the other version below


Рецензии