Кинофобия

Трудно не вызвать подозрений, если ты, главарь летучей боегруппы, с перевязанным горлом, в свитере грубой вязки, в высоких ботинках и пятнистых штанах, ранним утром бредешь по Брестской улице с пакетом, в котором суповой набор.
Мимо руин “Пекина”, мимо котлована, вырытого мэром Сабякиным, мимо витрин, заклеенных крестами скотча. Торговка у колонн Филармонии (сегодня серенады Штрауса) дергает за рукав, трясет багульником, бормочет “мальчиков не продаю, девочек, только девочек: мальчики плохо распускаются”, – и ветками тычет в глаза; прочь, прочь - в “Аквариум”, через ряды скамеек, через тумбы с афишами – в убежище, в брюхо Левиафана, где ждет тебя твоя заключенная.

Почему у тебя вид такой, словно ты потерял много крови, Горин? Куда ведут тебя ноги? В “Аквариум”? Где откроешь люк субмарины, спустишься в подземелье, и она встретит тебя? Ты уже видишь: взлетают ее соски, скользкие как улитки, трепещет зад, язык лижет руки – и ты дашь ей поесть?! Стало быть, весна, если продают багульник. А что было до весны, Сабякина и Штрауса? Что было вначале? Вначале было слово. С помощью знаков, упорядоченных по вертикали, слово спускали с небес на землю, словно сплетали косицу. И это было хорошо: допрежь мы выстраиваем цифры в столбцы. Потом слово накренили и решили, что это тоже хорошо. Но это было плохо. Опрокинули каменные скрижали, слово перестали высекать, углублять в минерале. Напротив, минерал стирали в порошок и пыль, толкали в ступе, разводили с водой и получали пигмент, который наносили на бумагу. Неорганическое ложилось на органическое. Нетленное на тленное. Что-то было неверное в этом, противоестественное, как козленка варить в молоке матери. Но пришли фундаменталисты и утвердили вновь столпы письменности.
И стало слово разверстыми устами Главного.

Был декабрь, год Собаки, не твой год, Горин. Ад растворил перед тобой центнеровые двери: ад крученыховский, эйзенштейновский, гойевский. Здесь не было сковородок, котлов, фритюрниц, карт вин, не было с чесноком пампушек, морских коньков, не было ничего съестного. Не шеф-повар обслуживал тебя; черти шипели на противне с постным маслом.
С утра до ночи снег покрывал землю. Берлиоз в Филармонии, белые проспекты, замороженные окна, в клубах пара у метро церберы, лягаясь во сне, зарывали в шерсть носы, влажные как седла июньских велосипедов. Как капли мазута в стоячей воде, проплывали по Садовому береты правительственных патрулей. В узких переулочках стояли колонны бронемашин. Под брезентом солдаты, свесившись с бортов, стреляли покурить у прохожих. Хабалки спасали из сожженных магазинов товар и складывали его в сколоченные из рекламных щитов короба. Девушки, околевшие, стучали сапожками у лотков с пирожками; щеки вишнево-чернильные, икры в меху ботфортов, ручки в расклешенных рукавах. Стажерки, старлетки, домохозяйки - все любовались солдатами. И угощали солдат.
Вспомни, непутевый сын века: ночь вечная, холод собачий, напротив ворот мэрии всадник грузный, на татарском коне, с рукой, делающей предвзятый жест; твои товарищи, вот мальчик лет четырнадцати, с длинным ртом, по прозвищу Лягушонок, одетый в поразительно мешковатое пальто – сын Мракова, осужденного по делу в Тайнинке. Хоругвеносцы Пилымского подымают штандарт с бархатным полотнищем. Самый крупный из братии, похожий на казака, налегает всем весом на пятиметровое древко, двое-трое перебирают по древку руками; все сбиваются в кучу, и кажется, что не они его, а этот штандарт вздернет их сейчас.
Из-за аномальных морозов не выходили на службу курьеры: несомненно, в райских садах Эритреи птицы приговорили мир к пандемии. На площади Восстания на портиках высоток, обновленных пескоструйными автоматами, при колеблющемся свете костров сталинские валькирии в рыбацких сетях превращались в горгулий. Любовники сходились в спешке и без оглядки, не успев всполошиться от чувств. В театрах гремели спектакли по Сартру, Камю, Горькому, все были речитативные пьесы; однажды в невесть каком мюзикле на сцену выкатили настоящий самолет. С мебелью в кузовах проезжали по городу “ЗИЛы”, граждане из домов выносили мебель, ковры, канделябры, зеркала и кадки с пальмами, диффенбахиями и монстерами. Ребята Горина, в хаки, рясах, косых куртках, как во времена Савонаролы, схлестывались с мондиалистами, вступали в стычки с полицией, клеили листовки на фонари эскалаторов, наматывали на кулаки дреды растаманов.
Ты снова видишь штаб, Горин, на заброшенной фабрике-прачечной у Ваганьковского кладбища, твои молодчики сидят на сосновых табуретках, на подоконнике, на полу. Видишь Клювганта, сдирающего кольеретку с бутылки горилки. Черное каре Лисицы – черной мадонны радикальной поэзии; Веригина с раблезианской рожей и в мятой хламиде с откинутым куколем, Будного, испытывающего новый мегафон.
Ты зачитывал пастве своей фатву Главного:
- Их стаи подчинили себе город, подстроили под себя рынок, моду, сферу услуг. Психоз пришел из Америки и захватил Европу. Мы начнем с собак как воплощения зла – всего мещанского, что проявляется при соприкосновении с ними. На них надевают дизайнерские попоны от Vivienne Westwood, им делают педикюр, для них открывают парикмахерские салоны. Что мы скажем нуждающимся? Как оправдаемся перед горняками, которые стучат пустыми касками по Горбатому мосту? Миром правят собаки! Если не создать коалицию, после нас останутся только собаки!..

Пачки листовок из типографий Смоленска, Красногорска, Подольска. Сводки каждый час, каждый час – делегировать бригады в город. В часы затишья - спать на штабном диване. Во сне, на свернутом бушлате, вздрагивать от звонков телефона, это звонит Главный: “Усилить меры конспирации”, “Завтра выдвигаемся на марш общим ополчением”, “Винтить будут возле рамок металлоискателей”. Новгород, Псков, Воронеж. Ростов, Астана, Челябинск. Ты ложился последним: метал в стену нож с кровостоком, проверял почту, поправлял звездно-полосатый флаг на пороге, тушил свет, под ремень запускал руки и произносил тихо: “Опричник родился”.
Что еще сказать про то время? С поручней трамваев свисали клепаные ремни. В каждом почтовом адресе – в знаке альфы - собака скрутила хвост. В моду входили левретки, лабрадоры, японские хины. На Парижской выставке хватал за брючины посетителей человек-собака с украинской фамилией Кулик. В Северной Пальмире заливалась лаем Собчак.

И однажды, в день утренний воскресенья, когда женщины утюжили в пору будущей весны фисташковые сарафаны, в газетах официально подтвердили теорию вечного льда.
В питейных заведениях выпрямились даже официанты. Таксисты в авто, расчетливо пряча профили, надвинули на носы фуражки. Заполнил Красную Пресню, Большой Каменный мост, Болотную площадь пенсионеров, студентов, безработных сброд. Над Тверской растянули транспарант, охватывающий в своем содержании все человеческие цели.
“Скоро! Скоро! – хрипел в мегафон Будный на Триумфальной. - Акция сожжения книг сентиментальных гуманистов! Пропуск на марш – томик псевдописателя. Звучат голоса Ленина, Кипелова, Бодлера. Место проведения не разглашается. Будут специальные гости. Внимание: марш охраняется!”

В тот день декабря горинцы выступили совместно с максималистами, хотя держались от тех отдельно.
Этот смех за спиной вывел его из себя. Непристойно жизнелюбивое, звонкое, почти зримое сопрано. Петр оглянулся.
Она шла в кардигане, на пояске ARMY, сумочка химзащиты, азиатские глаза, разлетные лебеди-брови. И маленькая дрожащая от холода собачонка - китайская хохлатая в руках.
Когда заграждения не выдержали напора митингующих и в ушах зазвенело от шумовых гранат, ты, почувствовав всей кожей, что нет телевизионщиков, выхватил ее из толпы и прижал к стене мэрии. Ребята твои, понятно, отсекли от тебя всех остальных.
И вдруг ты, отчаянный человек, не поверил происходящему: она ответила плеском подавленных губ.

- Как твое имя?
- Ариуна.
- Не ошиблась адресом? Это не променад, а марш.
- Знаю. Боялась ее оставить – кореец съест.
Крошечные ступни, хищные глаза.
Монголка. Подняв ее лицо за подбородок, Петр рассмотрел ее губы, сытые, чуть похабные, будто прислоненные к стеклу; узкий надменный взгляд; блещущую шею.
Иногда ждешь, что вот-вот женское лицо дорисуется в узнавание. Знаешь памятью будущего: ласки этой женщины тебя не минуют.

Площадь пустела на глазах. Товарищи Горина уже утекали через сквозной подъезд в “Елисеевском” и Тверской бульвар. Горели только окна домов, оборудованных генераторами. На дороге - расщепленные древки, битые пивные бутылки, текстолитовые забрала милиционеров. У центрального телеграфа кордон ощерился щитами. Пороховая гарь ползет под горку, на Манежную. Горин схватил ее за руку, они побежали по улице Неждановой - мимо Святого Вознесения, а потом мимо Святого Патрика.

И наступила ночь, в разодранных облаках проплывала налитая бессмысленным отвращением ко всему земному луна, как люстра за кровавыми как плащаница шторами. В черной пудренице неба, в перегнойной мгле горели созвездия, и даже, возможно, Гончие Псы среди них.

В ресторане “Консерватория” она заказала жульен, он смотрел, как она ест. Женщины себя выдают, когда едят. Сейчас трудно вспомнить, что она пила кроме кофе. Бренди? Слынчев Бряг? Да, ела еще картофель. Фри. Вытирала пальцы салфеткой, жир блестел на ногтях. Отталкивая тапера, какой-то майор колотил по клавишам. В Малом зале слышались звуки валторны.

- …Кто ты есть? Кем ты будешь?
Она перевернула во рту ломтик лимона, чтобы ответить, засмеялась:
- У вас, славян, путаница со временем.
Но тут в ресторан вошел Лягушонок в поразительном пальто, проверив что-то подмышкой (в такое время все драгоценное прячется ближе к телу), спустился с приступочки в зал, остановился перед военными и произнес голосом твердым и безынтонационным:
- Я вам сыграю - хотите, господа?
На кухне мелькали кипельные колпаки поваров, цокали по глазурной плитке аферистки, спекулянты всех мастей; гавкали и вскакивали на столы военные. Метель поднималась за окном.

Один из офицеров - в складках кожи под челюстями как у шарпея - и застрелил его, когда тот рывком достал из рукава скрипку.
Лягушонок завертелся на месте, из другого его рукава выпал смычок. Петр сказал: “Пойдем отсюда, мальчик может быть начинен взрывчаткой”, и официанту, большому охотнику обновлять пепельницу и теперь загородившему им выход, сунул что-то около пятисот тысяч: они посидели скромно.
Через Никитские ворота, через воздушные ворота страны, где играл оркестр, плакал пьяница и золотые струны слюны вытягивались из раструбов, перескакивая ямы Тверской они вышли к огромному, как шагающий экскаватор, Маяковскому.
- Куда мы идем? – спросил Горин и не получил ответа.
Свернули в сад. Полная снега чаша фонтана, фигуры паяцев, или языческих богов, вокруг ротонды. Графитово-черный люк, утопленный в белый сугроб на газоне, среди огней светильников, засыпанных снегом заподлицо, - словно надстройка подлодки в веренице фарватерных огней.
По вертикальной лестнице, по железным скобам - вниз в подвал.
- Во сне я скриплю зубами, - предупредила она и наконец выпустила из рук хохлатую.

Это был сад “Аквариум”. Она работала гардеробщицей в театре, и администрация отвела ей конурку на хозяйственном дворе, но зимой она переселялась в подвал под фонтан. Здесь не так шумел уличный шум, были горячие трубы, дюралевые переборки, лампы в рифленых плафонах; жаровня в дальнем, по-видимому, кухонном углу, на столике “Циники” Мариенгофа и бледные принтерные распечатки.

Горин посмотрел на полуторную кровать, застеленную железнодорожным одеялом, и сказал, что не спит без подушки. Она порозовела: “Сейчас”. Разделась (плоский живот ослепил Горина), впихнула в кардиган шелковый шарфик, джинсы, кофту, трусики, - все, что на ней было, и положила в изголовье кровати пахнущий шафраном валик.
- Я не успела приготовить ужин. Зато есть нюхательная соль.
Горин, срываясь с ржавых скоб, взобрался по лестнице и задраил люк.

Они засыпали, но просыпались среди ночи и снова вдыхали нюхательную соль. Неизменно, из какого-то неведомого Горину источника, звучала музыка, это был Равель, его бесконечное маршевое Bolero.

И когда они разлеплялись, Горин чувствовал себя изменившимся, незнакомым себе. И все существующее вне этого подземелья представлялось ему ненастоящим – верно, под воздействием галлюциногенного вещества, которым потчевала его Ариуна.
“Я давно наблюдаю, - произносил он в полной темноте, - в течение года наблюдаю, как безработные на Тишинке продают перфораторы. Сегодня меня осенило: под перфоратор можно камуфлировать стволы”.

Вдруг в комнату входил кореец и, нимало не смущаясь, спрашивал “одно сидячее место”. Ариуна пряталась под железнодорожное одеяло, кореец брал стул и удалялся.
Оправляясь от изумления, Горин спрашивал: "Что, здесь есть еще комнаты? Много их там?” Она прижимались к нему и смеялась так, словно уличала его в том, что он не помнит о вчерашнем. “О вчерашнем?” - “Да, мы вместе вторые сутки”. Не вставая с кровати, Горин кричал через дверь корейцу: “Эй, слышишь? И много вас там?” Тот кричал тут же в ответ: “Нас двое - брат мой с женой и я”.
- Нам надо поскорее занять ванную, - говорила тогда Ариуна, - ведь они сейчас ее оккупируют.

На поверхности воды среди розовых лепестков в гильзах из алюминия покачивались свечи. Она рассказывала про монастырь Амарбаясгалант и кочующую столицу Их-Хуре, свою родину. Про серый хлеб, кумыс, соленый чай. Как деревянной кувалдой бьют по кедрам и собирают шишки, как в сопках ночью зажигаются буквы БНМАУ УЛСЫН.
Она рассказывала про жизнь в юртах, про скотоводов, которые зимой обмазывают свои остриженные головы бараньим жиром и которые невозмутимо будут смотреть на молочного жеребенка, если у него подломились ноги, – не в силу жестоких нравов, а в силу сохраняющего их жизнь закона. Пока ноги жеребенка не онемеют и он не умрет, они не сведут с него глаз. Славный конь мог бы вырасти, но нельзя мешать пасть слабому, рассказывала она.
Ее ломаная речь, линии ее лица, овального, безнравственного, даже запах ее тела – чуть даже кондитерский – напоминали Горину о недавней шафранной революции – революции буддистов в тибетском Китае, и, теряя реальное состояние, он вскакивал с кровати и говорил, что мечтает будущую империю назвать… Бенгалия? Нет, лучше: Мегалия. И поставить над ней Великого Монгола.
- Ты хочешь соединить буддизм с фундаментализмом? – смеялась Ариуна, выпрастывала из-под одеяла маленькие кукольные ножки и поднималась к Горину.
- Это уже сделал Ницше.
- Но буддизм – это когда добиваются совершенства внутри, а ты хочешь снаружи.
- Мы воплотим нашу доктрину в молитвах и медитациях.
И они звали себе в ноги хохлатую, потому что становилось холодно.


К ним приходил рыжий садовник Макс, приносил еду, газеты и сразу бежал к радио. Макс был ассоциированным членом движения и носил красную куртку. Все рыжие любят красное. И хотя в их бригаде все называли друг друга по кличкам, Макс отстоял свое имя. Мондиалистское, можно сказать, имя.
В мондиализме горинцы разбирались смутно. Одно понимали: это враждебное. Либеральное. Пилымский, например, на вопрос “кто такие мондиалисты?” покачал бы головой и ответил бы: “Гуманоиды. Штаны мешком, из ушей проводки, в руках Red Bull - это точно мондиалист. Перебить ему надо шейный позвонок саперной лопаткой…”
Веригин опустил бы на лицо куколь с прорезями для глаз и рассудил бы миролюбиво: “Мондиалиста проповедью тоже можно пронять - спросить, а зачем это он способствует вестернизации страны? Призвать в наши ряды. Гумус тоже почве нужен…”
Горин не стал бы много говорить:
- Мондиалист – человек плохой породы. Так сказал Главный. Так сказано в программе движения. По мне, если метелить всех подряд, наверняка попадешь в мондиалиста. Мы решаем второстепенные задачи, нам не обязательно вникать. Страсть подскажет, с кем ввязаться в бой.

Когда Макс пришел к ним в последний раз, он передал Петру, что горинцы на улицах бесчинствует хуже прежнего.
- Что такое? – понизив голос, спрашивал Петр.
- Главный пишет, что обеспокоен отрывом твоей бригады от общего движения. Он считает, что ты ставишь под угрозу вхождение партии в парламент. Ты якобы спутался с грязной девкой и не контролируешь ребят. Каждый день стрельба и взрывы. Внедорожники приспособили под боевые машины…
- Пусть так. Не все нам быть луддитами. Ребята стали карателями.
- Вчера устроили кордебалет в кафе на Неглинной. Утром префект сказал - 20 тел, – рассказывал Макс. – Каждый час теперь будут прибавлять по десятку, уж мы это знаем. Видел лужи в опилках - как компост, как компост. Фрагменты, говорят. Ошметки. А я скажу: сегодня не завтракал. Без завтрака, говорю жене, нет, сегодня без завтрака.

Петр признался Максу в этот его визит, что мечтает увидеть на повязках своих товарищей золотую звезду Чингисхана. Такую же, как у Ариуны. Но вскоре пожалел об этом.

Уходил Макс, на улице трещал мороз, и Ариуна и Петр мешали чресла свои. Перед роковым ударом, перед вступлением в заведомую немощь, он наблюдал, как трепещет, словно подернутая зыбью лунная дорожка, белая дельта кожи на ее пояснице.
Как звезда Чингисхана на цепочке колотится о грудь ее, шею, запутывается в волосах.
Как кольца ее волос застревают в его пальцах.
Как она говорит задыхаясь: “Я умру сейчас”.
Ее умирание было таким безысходным, а покорность такой нечеловеческой, что она превращалась то в выдру, то в змею, то в серну. Она была осторожной как кошка, изобильной как кобыла. Бестиарной словно волчица, скользкой как рыба. Рабой Горина она была.

Кавказцы, питбули, доберманы, ризеншнауцеры – вся эта галиматья сваливалась в сон Горина. Серая свора окружала его, шесть-восемь особей-кобелей; вожак, с испорченной мордой, с широкой грудью метиса, наскакивал вперед, пододвигался сантиметр за сантиметром, трусливыми наскоками, и вдруг начинал рвать на нем одежду…

Утром он пил ее пот, она пила его, и говорила ему как в бреду:
- Ты самый главный, что со мной случился.

И рассказывала, что ночью отпускала свою душу, и душа ее бродила где-то, спускалась вниз по Сандуновскому переулку, где бани, ныряла под облако, под молот городского тумана.
Горин молчал, но ее сравнение с молотом ему нравилось. Она говорила, что внутри нее звучат разные голоса, что она боится воды, зеркал, затемнения светил, пожара в театре, шагов позади, боится возможности пыток, которые над ней могут произвести невменяемые люди с сосредоточенными жилками на лбу (нет, не своей слабости боится, сама мысль, само допущение о непереносимой боли отягчает жизнь); боится скорости, высоты; скопления людей в метро, возможности выбора, поставленного перед ней предполагаемыми людьми с жилками, об оставлении в живых без жребия только одного из двух ее детей (хотя у нее нет еще детей), боится своего усиливающегося пристрастия к нюхательной соли, таксидермистов, смотрительниц музеев, которых так и подмывает преподать случайному посетителю, угрозами склонив его сделать с ними что-нибудь не укладывающееся в рамки здравомыслия… И такие кошмары неизбывны, и – самое страшное - они немного прелестны…

В дни, когда Горин уезжал от нее – куда-то далеко, в Александровскую слободу, в столицу опричнины, на совещания с иноками, рясы которых подпоясаны черными ремнями,  - он возвращался со снедью, от него пахло трапезными со сводчатыми закопченными потолками, где висят темные картины, а на них воины с притороченными к седлу головами собак и метлами; в другие же дни, когда всякая живая душа там, на земле, переставала, казалось бы, знать об их существовании, они обходились нюхательной солью, любовью и подношениями садовника и не пеклись о завтрашнем дне и хохлатой: хохлатую подкармливал кореец – несмотря на то что он все время находился под небезосновательным подозрением Ариуны. Он приходил каким-то тайным коридором, прорытым, возможно, из подвала театра, поскольку Горин никогда не видел его в верхней одежде. Горин же наконец для себя решил: так как нет сил, чтобы выйти на улицу, выходить преждевременно.

Но однажды в незаявленный час в люк постучали. Горин прокрутил колесо, и в подвал стал спускаться фонтанщик, человек немолодой, с незамысловатым спокойным взглядом. Горин кинул Ариуне какой-то рабочий фартук, потому что она была очень голой, и Ариуна, выйдя из-за перегородки, сделала перед фонтанщиком движение, похожее на книксен.
Фонтанщик обошел оборудование, где-то простучал трубы и остался всем доволен. Выяснилось, что зимой он работает в магазине кладовщиком, но зима-то уже кончилась. Кончилась? Да, зима кончилась. И Великий пост уже к концу. Кстати, вот банка отличных томатов, несколько штук вынуто, но крышка плотно подогнана, не должны быть испорченными. Пусть Горин съест эти томаты. Пусть Ариуна съест эти томаты.

На следующий день фонтанщик пришел опять и запустил компрессор.
Разговаривать сразу стало намного труднее. Петр с Ариуной словно заново увидели свое убежище. Они были окружены перегонными трубами, компрессорами и помпами, вентилями, агрегатами в кожухах.
- Какие у вас обязанности? – кричал Горин фонтанщику, с целью поучаствовать в его деле.
Тот долго смотрел с едва заметной улыбкой сперва на Горина, потом на Ариуну:
- Я только поворачиваю крантики. Нужно учитывать направление ветра, знать, где усилить и где ослабить напор… Чтобы струи били уверенно. Не знаю, как вам объяснить, - он харкал в угол.
- Хорошо, - говорил Горин, рассматривая на зеленоватых вентилях картонные ярлыки: “Пан”, “Медуза”, “Аполлон”. – А что это?
Фонтанщик, подлезая под трубу с ключом, пояснял сквозь шум компрессоров:
- Но вы не поняли, где вы находитесь. Вверху над нами - водоем обратного водоснабжения. Мы в насосной станции! Знаете, сколько струй в этом фонтане? Тридцать! А диаметр каждого отверстия, сквозь которое вода проходит - миллиметр. Песчинка струю загнет!

В этот же день они увидели, что стена возле их кровати покрылась сыростью. Это было тем еще удивительно, что в трубы явно прекратили подавать пар. “Капель, - говорила Ариуна, играя с хохлатой, словно с горжеткой. – Кореец давно ее не кормил”. Горин всматривался в манометр, потом в глаза Ариуны, и начинал понимать, что они с Ариуной одичали.

Высокое начальство никогда не говорит с тобой. Оно объясняется показаниями глаз. На лице начальства маска. Так китайские мандарины бросают дощечки под ноги верховным жрецам, не удостаивая их звучащим словом.
Ночь была или день – они не знали. Их разбудил шорох откуда-то сверху. Горин встал, подошел к лестнице и прислушался. Тот, кто был снаружи, просовывал сквозь щель люка ленту серпантина. Горин потянул ее на себя. Лента оказалась длинной. Пятясь, Горин отходил в дальний угол подвала. Лента скручивалась и путалась под ногами. Тогда он резко забрался по лестнице, что есть силы крутанул колесо люка и увидел казнящие взгляды своих боевиков. Среди них были в черных френчах Веригин, Будный и Клювгант.

Кто-то сказал, потупив глаза: “Ты изменил линии движения. Мы получили приказ от Главного вмешаться”.
- Говорят, ты прячешь у себя собаку, - подтвердили товарищи.

И они набросились на него, выбили из рук нож, который подхватил Клювгант, а из подвала выволокли Ариуну и потащили обоих к истуканам – к Пану, Медузе и Аполлону.
- Нам нужна империя, а не провинция Китая, - прошептал Клювгант Горину прямо в ухо и полоснул его по горлу лезвием отточенным, как сабля богомола.
- Таны хэлснийг би ойлгхгуй байна, - охнула Ариуна, поняв, что наступила ее очередь.
“Не понимаю вас”.
Ее бросили в бассейн под чашу фонтана, кто-то из боевиков крикнул: “Патруль!” - и все побежали в сторону дома 302 бис.

Горин, теряя кровь, но все еще стоя на ногах, увидел Ариуну, увеличенную, со спутанными волосами, в воде. Трудно дышать. И кажется, что в воде будет дышаться легче, по крайней мере, в ней ничего не слышно – ни удаляющегося топота ног, ни полицейской сирены.

Когда выныриваешь, то видишь на поверхности розовые лепестки, словно расстелен райский ковер. Так, наверное, выглядят сады Эритреи. Но это не лепестки. “Это томаты…” - догадывается Горин. Он слышит убаюкивающий, необыкновенно ласковый шум в ушах от приглушенных внешних звуков, которых и без того мало, в основном это плеск шин автомобилей и шум слабого городского ветра. И только теперь он осознает, почему эта артерия называется сонной.

А спустя еще какое-то время кореец привлек к себе обезумевшую от плохого предчувствия таксу, оглушил ее рукояткой ножа, обезглавил, подвесил к трубе как крольчатину, рассек и развел ей грудную клетку, так что вылилась внутриутробная жидкость, нащупал ее отяжелевший желудок, удостоверился, что рис в нем достаточно вызрел, с помощью плоскогубцев защемил желудок с разных сторон кусками приготовленной оловянной проволоки, вырезал его, завернул в фольгу и закрыл в духовом шкафу томиться.


Рецензии