Зимой
Он помнил, как взгляд прилипал к бетону, к панельным зданиям квартала, к серому асфальту с ледяной пенкой воды, с замерзшими лужами, с приваренным навек инеем. Взгляд прилипал к серому пористому воздуху, к крысиного цвета зимней дымке, к дымному смогу на небе. Взгляд прилипал к самой замерзшей прозрачности грязного воздуха, к незримым кристаликам кислорода, которые словно бились о хрусталик глаза и издавали звук. Перелив мелодии, перелив черного горя и серой печали. Взгляд прилипал к серым изваяниям людей, обернутых в тогу и ушедших в себя, как слепые скульптуры античности. Осень как была, так и застыла в зиме. Бесснежье услиливало холод, холод проникал внутрь, в температуру наших тел, в алость кровь, заражая их серостью. Мольба о звонком мгновении счастья превратилась в долгое нытье, в ожидание снега, который мог бы покрыть и скрыть это трупное безобразие зимы.
Он помнил, как он проваливался в темноту строений незнакомого квартала. Они веселым студенчеством шли в гости, на день рождения, к студенту-биологу, заглядывали киоски, брали водку и вино. Дома горел какой-то свет. Керосиновые лампы и свет от керогазки. Этим керосиновым перегаром отдавали зимы прошлого десятилетия, салаты на столе и водка, даже водка, чертовая, паленая химическая отрава, продававшаяся в бутылках из-под лимонада. Освещение было такое, словно не проснулся после тяжелого тревожного сна. Хочется еще полежать в полусне и войти в действительность быстрым, бодрым, здравым. Но пробуждения не получалось. Свет и все происходящее в комнате воспринималось сквозь полуприспущенные веки. К тому же быстро ударило в затылок и его повело на буйство. Он задел какого-то рокера с длинными волосами, обознавшись и назвав его девичьим именем. Его вывели во двор и как следует помяли тело. Он громко матюкался и вслепую размахивал руками. Он не хотел возвращаться и стоял на морозном воздухе, куря в темноту и не видя даже дыма.. Потом снова уселись за стол и пили за примирение. Хозяин, биолог, бегал за водкой, потом еще, потом еще. Опивались с тайным желанием не возвращаться домой. Потом всей шумной компанией, забыв о драке, возвращались.
Он помнил, как страшно пьяные они сели в последний состав метро и в пустом вагоне цепляли одиноких пассажиров пьяными замечаниями, взрывами смеха. На предпоследней станции он не выдержал и выскочил за женщиной в худом зеленом пальто, в берете, с серенькой испуганной болонкой (над болонкой и ржали). Он помнил, как погнался за ней, остановил, испугал и стал говорить:
– Вы не обращайте внимания на на них, они подлецы, они не понимают, что делают, они суки. Вы на них не обижайтесь, я сам не смог, не выдержал.
Она, прижимая к груди, собачку стала его уговаривать:
– Ну хорошо, успокойтесь, идите домой.
– Вы не смотрите, что я зверски пьян, я понимаю, что все это дерьмо, но оно скоро закончится, закончится. Вот только выпадет первый снег, и все закончится. Света, правда, не дадут, но свет придет с неба, со снегом. Станет светло.
– Хорошо, хорошо. Идите домой, все, все, успокойтесь. Не кричите.
– Как же я пойду – это последний состав.
Он побрел вместе с ней по стоящему эскалатору на высоту девятиэтажного дома и вышел в ночь. Черную, пустую, горящую чернотой ночь. Дно дневного мира. Здесь еще кое-где белели замерзшие снежные проталины, не исчезнувшие в оттепель. И в откровенной черноте ночи было больше белизны (откуда эта белизна, свет ли, светящий во тьме?), чем в ледяном снеге. Он шел за ней, и когда она остановилась, чтобы решительно прервать его преследование, он взял ее за локти и сказал, что никуда не пойдет, а останется с ней.
Он помнил прочие безобразия зимы. Он помнил, как на площади Третьего участка, где стояли несчастные пенсионеры и торговали сигаретами без фильтра, вязаными носками и ношеными фуфайками остановилась «шестерка» и из нее повылазили высокие солдаты в черном. Военная полиция. Им бы самим воевать, а они отлавливали мужчин призывного возраста и старше – то есть охотились за всем поредевшим мужским населением страны, чтобы отправить его на войну. К тому же выполняли и другие функции. Первым делом кормились и кормились за счет первых незаконных представителей частного бизнеса. Налогами с уличных торговцев. Высокие долбо...бы подошли к старику, у которого помимо стандартного ассортимента выделялась огромная трехлитровая банка с молоком. Разговор был короткий. Вопрос – молчание. После чего один пнул банку кованым полусапогом. Банка повалилась, треснула и застыла. Застывшее молоко. А потом из нее стала вытекать эмульсия. Целое состояние. Его называли вором. Так боролись с воровством, очищая для будущего страну от ненужного элемента. Старик не мог плакать. Он не мог и убирать, а они, замазавшись в эмульсии, с матом стали чистить сапоги о его пальто. Старик не мог плакать, потому что в нем не было слез. Но глаза искривились в судороге. Такого они еще не видели.
Он помнил зиму экзаменационной сессии. Но читал он другое, Боккаччо и Шекспира. Вся зима прошла под знаком этих книг. И это был настоящий свет, настоящая трагедия, которой так больно не хватало жизни, светлый пир во время чумы. Он просиживал целые дни дома, за книгой. Учеба застыла до весны и он никуда не ходил. Он читал и не мог прожить еще один день, не мог влезть в пространство суток, в дыру дня, к настоящему, не мог преодолеть себя и выйти в город. Все дни – то подготовка к сессии, то подготовка к жизни, к настоящему, которое удачно заменяли шекспировские страсти и сюжеты в духе Боккаччо. День делился на две части: до обеда и после. А потом, в пять, после сумерек наступала ночь, в квартире и на улице. И ночь делилась на две части: та, в которой не спишь, и та, когда спишь, устав спать, когда спишь и грезишь наяву. Он читал до обеда на диване, укрывшись пледом. Лежал вместе с отцом, потерявшим работу и тоже читавшим. Две сестры, под грудой пуховых одеял, лежали на кровати. Потом был обед, закутанный в одеяло и приготовленный во время двухчасового света. После обеда снова согревание под пледом и чтение. Перед сумраком какое-то движение. Он отправлялся за хлебом. Этот дополнительный хлеб назывался левым. Левым называлось и электричество, которое удавалось временами получать, тайно подключаясь к городской сети и работающим предприятиям. Левой называлась и жизнь, прожитая в эти зимы. Поскольку никакой жизни не предполагалось тем временем. Левый хлеб – это как лотерея. Продадут эти женщины в белых халатах или не продадут зависело от тысячи причин: от настроения, от наличия самого хлеба, от голода, сквозившего в лице, от просьбы. Возвращаешься с левой добычей – радуешься, взлетаешь до небес, читаешь надписи на облаках. Нет – идешь понуро и ругаешься. С наступлением темноты, первой ночи, приезжала мама. Она единственная работала и кормила пять человек, его, отца и двух сестер. Приезжала мама, привозила в литровой фляжке керосин – премиальные. Начиналась новая жизнь. Зажигалась керосиновая коптилка, все кормили маму. А у самих слюнки текут – она ела горячее, яичницу с колбасой. Для нее открывали банку с вареньем, ей наливали свежий кипяток из чайника, а не из термоса, ей жертвовали свои порции хлеба. А сами этого не ели, одни макароны с солеными огурцами и сухарями, все берегли для мамы. Мама – работала.
Он помнил, как стал просыпаться, обнимая тело женщины и, что делать, пользуясь случаем, согреваясь, забирая у нее тепло. Она согревалась тоже и тесно прижималась к нему. Заполнение анкеты и долгие разговоры оставили на другие длинные вечера. Сколько было таких, как она, неожиданно обнищавших, похудевших, брошенных. Муж, уехал на заработки и вдруг перестал посылать деньги. У него там образовалась семья. Но она ждет его переводов. В доме – несчастная старушка мать, приходит сестра, у которой та же самая история. Только ее муж махнул не в Москву, а подальше – в Европу и теперь пропадает в иммигрантском лагере. В доме не ставили печки, потому что эти красные и опухшие руки все еще оставались женскими и неумелыми. Он поставил им печь, купили дров и в доме появилось блаженное лесное тепло. Потом он принес из дома шмат электрической проводки и подключился к городской линии, к которой протянулись десятки таких же кабелей, разноцветных и разнокалиберных, собранных, соединенных, обернутых изолентой. В общем, комедия. Но в доме заработала лампочка.
Он помнил, как просыпался и, проделав окошко в одеяле, дышал морозным острым воздухом. На стеклах замерзал иней, значит ударил мороз, а в комнате тепло. А потом с замиранием сердца выбирался наружу. В этой женщине он нашел такое усыпляющее чувство, словно он погружался в материнскую утробу, из которой не хотелось уже вылезать. Она оказалась намного старше его, но детей не было. Она его ласкала по волосам, словно ребенка, словно котенка. По вечерам играла на фортепиано. Но возвращение во младенчество надо было оплачивать. Жить было не на что, он не мог найти работу, а его стипендии хватало только на транспорт. С весной в этой женщине стали происходить странные климатические изменения. Она стала требовательней, он, по ее желанию, стал возвращаться на ночь к себе домой. В конце концов все сошло на нет. Он узнал, что в ее жизнь вошел бывший ее однокурсник, ее давняя, возможно первая любовь. Тот сделал ей предложение, устроил на работу, забросал подарками, на которых у студента не хватало стипендии. Он хотел отомстить в духе Боккаччо, но не мог придумать сюжета – все время получалось слишком мрачно и жестоко. А ему было и так светло.
Он помнил, как было радостно и больно встречать эту пьяную весну, когда неожиданно выпала вся зимняя порция снега и уничтожила цветущий фруктовый приплод во всей стране. Значит, абрикосов мы не увидим. А эта зима, единственная такая суровая и жестокая, прошла в тепле, объятиях и в обоюдном дыхании.
Он помнил, как после дневного отсиживания и чтения много ходил пешком. Иногда ходил просто так, без определенной цели, до остановки и обратно, вокруг окраинного квартала, иногда – отправляясь куда-то. Транспорт исчез, примерз, застыл без топлива. До чего все события тех зим принимали мистический оттенок и до уродства напоминали многочисленные разговоры о конце света. Бесснежье, бесцветье, безымянность. Он помнил, как повстречал двух женщин на пути в город. «Иеговистки», – подумал он и усиленно стал прятать лицо в шерстяной шарф, избегая встречи с ними. Но вот они поравнялись, вот прошли мимо, и он не услышал о чем они говорят. А ведь говорили же. Это были немые. Они размахивали руками слишком широко, загребая целые пространства. Их жесты создавали впечатление вполне нормальной речи, и на этом он поймался. Но потом, когда они прошли в его заглазье, он был поражен тем, что понял их речь. Они шли и насмехались над всем, радовались, улыбались, лыбились, словно всему показывали язык. Розовые щеки, лубочные улыбки, застывшие морщины у глаз, натянутые губы – маска, а не лицо. Аляповатые платки, разноцветные куртки-плащи, одетые не по сезону, с плеч свисали отжившие свой век белые сумки, которые просто резали глаз в серо-крысином пейзаже. За этим праздником цвета теряющиеся в дымке белые здания квартала принимали буро-зеленоватый болотный оттенок. А еще была война, и город который день переживал трагедию – была прорвана оборона при Гагруте и то и дело шли целые колонны с грузом номер двести, ребят привозили в деревяных гробах, поскольку сама природа работала холодильником. И вдруг эту пелену пейзажа и мыслей прорвали две женщины, которые, похоже, смеялись над всем, что происходило вокруг. «Все равно иеговистки» – с остервенением думал он. Но потом появилась другая мысль. Они просто застыли с таким выражением, эту гримасу вылепил сам мороз, как сказочные разводы на стеклах, за которыми тем не менее лютует белая смерть. И эти женщины говорили о самом черном в эту зиму, но никак не могли снять своих задубевших масок. И заплакать.
Он помнил эти зимы со все более сладким привкусом воспоминания. Ведь выжили каким-то чудом. И мама нашла работу, и дома нашелся шматок проводки, оставшийся от ремонта, и когда вдруг прекрасным предновогодним вечером взорвались трансформаторы в подстанции, то этот кабель и спас, был золотоносной жилой, по которой текло электричество (правда, два часа в сутки). И книги спасли, не сожгли, и книги потом спасли от сумасшествия, и спасло благоразумие не махнуть на все рукой и не отправиться добровольцем на фронт, где, как признавался уже побывавший там партизан, можно неплохо заработать: и достать камни, блоки, строительный песок, бетон, арматуру . «Зачем мне все это?» – «Не понимаешь, привезешь сюда, продашь – деньги будут. Или сам дом построишь». За этот камень и железо и воевали, как выяснилось потом, многие соотечественники. Повезло, что и сам годом после устроился на работу не куда-нибудь, а в аэропорт, в грузовой склад. Здесь кроме денег, можно было встретить свою детскую мечту о стальных птицах, здесь можно было увидеть людей оттуда, с той стороны блокады. Здесь кружилась голова от свободы и подступившей вплотную возможности уехать. Но не уехал, и остался, чтобы сладко глотать эти воспоминания.
Свидетельство о публикации №206110700088