Житие Ильи 2

Глава четырнадцатая

 Он не застал Красикова дома, спустился в метро и поехал в Черкизово. В институт решил не ехать. Плохая у парня привычка, подумал о Красикове. Или он опять начал закладывать? Недолго он продержался.
 — Пропадал почти неделю. Где он был?.. — сказала Евдокия. Она смущенно улыбнулась. Она словно хотела услышать объяснение от Ильи. Но Илья молчал. — У человека двое детей растут, а он самолюбие свое показывает. Как маленький. Сегодня утром опять сорвался и понесся. Куда?.. Обидели его. «Мужчине пятьдесят процентов скидка». Никаких скидок!.. Сколько я еще могу терпеть?
 — Последнее время... С нового года, вот когда... мы с ним работаем. Помногу. Поздно уходим. В этом ты мне, Дуся, можешь поверить.
 — Тебе я верю. Но ты ночевать домой идешь. А он где шляется? — Илья сочувственно молчал и смотрел на шестилетнего Красикова, долбающего молотком деталь из металлического разборного конструктора. Совсем маленький Красиков, десяти месяцев отроду, прыгал, держась руками за решетку, и из кроватки несся его призывный вопль. — Ах, эта жизнь... Смешно. И трагично... И прекрасно, — сказала Дуся, подбегая к малышу и оборачиваясь лицом к Илье.
 «Вот чего хочет от меня Нина, думал Илья; он стоял в трясущемся вагоне, опираясь на палку и держась рукой за поручень. Я ей не нужен. Мне кажется, совсем не нужен. Ей нужен законный брак... Ребенок... И я хочу ребенка. Но какая мерзость — ради какой угодно цели хитрить и обманывать, и скрытничать!.. Лицемерить святыми понятиями... а впрочем, какая разница, чем лицемерить? У человека несчастный характер. Она не столько хитрит и рассчитывает свою выгоду, сколько терзает себя саму и... меня. Иногда мне кажется, она ненормальна и предана странной идее. Может, она сектантка? Из секты бичевателей... самобичевателей и самоистязателей... А неплохо было бы подарить Жене разборный конструктор, такой как у Красикова. Сколько он может стоить?
 «Сколько ей лет? подумал он о Нине. Пятнадцатый год... Ей тридцать два. Нам под сорок, сказала она. И здесь ей надо схитрить. Чтобы иметь возможность сказать — нам. Семь лет... я старик, по сравнению с нею. Старик и калека. И она любит меня? Любит-не-любит, как маленький... С нею — тяжело. С нею невозможно будет жить. Вот несчастный характер!.. А Зина еще младше. На год, кажется».
 Когда поезд остановился в Сокольниках и Илья выходил из вагона, мужчина лет пятидесяти, горбоносый и с усами a la великий вождь, одетый в полувоенный костюм защитного цвета, наскочил на него, споткнулся, и палка, вышибленная у Ильи из руки, упала поперек, одним концом в вагоне, а другим легла на платформу.
 — Глядеть надо! — зло сказал мужчина. — Прете как на шкаф, а здесь люди...
 Илья наклонился за палкой, отставив ногу с протезом в сторону, покачнулся на одной ноге, потерял равновесие и вынужден был ухватиться за спинку кресла. Мужчина быстро нагнулся, поднял палку и подал Илье. Прежде чем Илья распрямился, мужчина, ни слова не говоря, отвернулся от него, вышел из вагона и быстро пошел по ступенькам наверх.
 Все приехавшие постепенно обогнали Илью, и он в одиночестве поднимался по лестнице. Мужчина исчез в толпе. Подошел новый поезд, и когда Илья, наконец, взобрался на галерею станции, его начали обгонять первые пассажиры нового поезда, затем толпа уплотнилась, и Илья вместе с нею направился к выходу.


Он доехал на восьмерке до Черкизовского круга. Подойдя к дому Игната Хмаруна, он увидел странную картину. Игнат стоял на тротуаре, невдалеке от своей калитки, два подростка лет пятнадцати-шестнадцати наскакивали на него, на игру это было непохоже, они проклинали и оскорбляли старика отборным матом, а тот, вместо того, чтобы загрести их огромными ручищами, стукнуть лбами и утихомирить, ограничивался тем, что отталкивал их от себя и тихо и негромко говорил им как будто даже утешительные слова. Женя Корин стоял рядом со стариком, в двух шагах, он пристально и неподвижно следил за хулиганами; подойдя ближе, Илья понял, что не он причина скандала. Несколько мальчишек того же возраста глазели на происшествие.
 — Прекратите!.. — громко сказал Илья. — Что у вас тут?.. — Он подумал, что не поздоровался, и тут же забыл об этом. Бестелесная, паукообразная личность повернула к нему лицо и не двинулась с места. Он невольно крепче сжал трость в руке. На него с заморенного лица смотрели мертвые глаза ночной птицы. Второй подросток, широкоскулый, похожий на татарина, ворча угрожающе, отступил от старика. Первый сверлил Илью глазами, в которых не было ни страха, ни сомнения и вообще не было какого-либо живого проблеска. — Что у вас? — спросил Илья, обращаясь к Игнату.
 — Это Гриня и Татарин, — сказал старик таким тоном, словно этим было все сказано. — Почтенные обитатели круглого дома.
 — Ехидничаешь, — сказал паукообразный. — Ты запомни у меня, дворник!.. Запомни!.. Не думай, если ты книгу исправил, я тебя пощажу. Это для них. — Он ткнул пальцем в сторону мальчишек. — Для фраеров!.. Для маменькиных ублюдков!.. А я тебя... и с книгой, и без книги... вместе с книгой я тебя в рот!..
 — Паршивец, — громовым басом, не напрягая голоса, сказал старик, — воздух грязнить умеешь... А человека в себе вспомнить не умеешь... Гриня, ты неправ... Подумаешь и поймешь, что неправ...
 Гриня взвизгнул и бросился на Игната. Тот перехватил его прыжок, не более секунды удерживал в могучих руках и мягко отпихнул от себя.
 — Жидовский заступник!.. — крикнул Гриня. — Мы тебя выпотрошим!..
 — Я тебя предупреждал, — сказал старик. — Выдумал, мать твоя бабушка!.. над живым человеком измываться.
 — Он еврей!.. — крикнул Гриня.
 — Я вас обоих предупреждал — уши надеру. И надрал.
 — Выпотрошим, дворник!..
 — Не пугай. Иди по добру и подумай. — Старик был спокоен, как дерево. — Когда-нибудь прижмет тебя, ты попомни мои слова. Рано или поздно ты поймешь, что неправ.
 — Как ты горой за них стоишь... За евреев...
 — Мне все одно. Я и за тебя вступлюсь, если что.
 — Мне не надо!..
 — Это хорошо. Но если надо будет, приходи. Я вот здесь живу. Ты — человек, и я — человек. Мне все одно, кто в беде, лишь бы живое.
 — Комедию ломаешь, фраер!.. «Извините, простите...» — Гриню корежило, словно под пыткой. Он топнул ногой, повернулся уйти, но опять задержался. Старик, нанесший ему обиду, притягивал к себе. Татарин стоял, не вмешиваясь, и хмуро и безразлично наблюдал за приятелем. — Ладно, фраер, запомни у меня... Ты запомни!..
 — Если я к тебе приду, думаю, и ты не оттолкнешь меня, Гриня... Человек человеку должен быть друг... Не измыватель и не кат...
 — Сам ты гад!!.. Фраер зае!.. — Паукообразный Гриня рванулся снова к старику. Он закрутил головой, присел, нашаривая камень под ногами. — Слышал, Татарин!.. Ты слышал!.. Я тебе покажу гада!.. падла старая!!
 — А ты не груби! Не груби мне! — резко возвысив голос, сказал Игнат. — Я тебе вот что скажу, паршивец!..
 — Да мы тебя!.. — крикнул Гриня.
 — Я тебе скажу, паршивец, если ты мне будешь грубить, мать твоя бабушка!.. я тебя выпорю! Сниму с тебя портки и выпорю тут же, на улице. Видал мою руку? Игнат Хмарун что сказал, то и сделает. Домой убежишь — я тебя дома найду. Я тебя под землей найду. Не груби!.. Или я из твоей костлявой задницы сделаю мягкое место!
 — Ну, поглядим!.. Ну, поглядим... Запомни у меня! — Гриня попятился от Игната.
 Мальчишки вокруг засмеялись боязливо и сдержанно. Татарин смотрел растерянно. Илья ждал, не кинет ли Гриня камнем в старика.
 — А все же, атаман, ты на меня не обижайся и подумай. Если через месяц с миром придешь, помиримся. Если через год придешь, через год помиримся. Сегодня ты был неправ.
 — Ты еще про милицию упомни и гадов понаставь... понаставь гадов на охрану себе. Не забудь гадов понаставить. — Гриня повернулся и пошел от старика. Он крикнул через плечо: — Гадов позови на охрану!..
 — Кто сказал про милицию?.. Я сам за себя отвечаю... Ты был неправ, Гриня, и ты это поймешь.
 Обитатели круглого дома шли по улице, не оборачиваясь. Игнат некоторое время, прищурясь, смотрел им в спину.
 — Пойдем в дом, — сказал он Илье.
 — Что у вас произошло? — спросил Илья.
 — Как тебе сказать... — По тону Игната могло показаться, что он подыскивает слова. На самом деле, Илья знал, этим приемом старик пользовался, чтобы прекратить разговор на нежелательную тему.


 — Не нравится мне, — сказал Игнат, — что прицепились к твоему хозяину.
 — Вы имеете в виду шефа, — сказал Илья.
 — Словечко какое-то не наше. У меня от таких надуманных слов крапивница по всей коже.
 — Дядя Игнат, вы закостеневаете...
 — Может быть. Под старость многое кажется противоестественным, непривычным. А впрочем, какая разница, как называть вещи. Важна не форма, а суть. Содержание должно быть истинным... — Они втроем сидели в саду, в беседке, розовая дымка яблоневого цвета мягко нависала над ними. Женя, наклонив голову, читал книгу. Старик с любопытством посмотрел на Илью. — Так ты что, мой дорогой, осилишь диссертацию?
 — Поживем — увидим, — сказал Илья.
 — И будешь кандидатом наук?
 — Если получится... — Ему было приятно, что старик гордится им. Он в присутствии Хмаруна становился мальчиком. Мальчиком, который рассказывает тщательно и без помарок выученный урок. — Тему мне утвердили. Та непонятная волокита, которая была зимою, кажется, закончилась. В сентябре — доклад наш на соседней кафедре. У Фомичева. Я вам рассказывал о нем. Лысый и круглый. Мужичок серый.
 — Мы все мужички... Даже вождь из сапожников, а это похуже, чем мужичок.
 — Глядишь на его солидность и не знаешь, смеяться над ним или восхищаться. Когда человек так сильно уважает сам себя и так важно выступает, поневоле начинаешь уважать его, независимо от того, кто он и что он. Потрясающая, без колебаний, уверенность в своем превосходстве... Если правда — хотя бы половина из того, что мне о нем говорили, я просто не понимаю... Непонятно, что за человек... Это какое-то подобие религиозного двуличия, когда ходят в церковь, поклоняются Богу и Божьим заветам, а на деле — ежедневное прегрешение преступлением через заветы, так как главная цель практической деятельности преуспевание, обогащение...
 — Я знаю эти гадливые и скользкие натуры. Чиновники. Такие были всегда. Славословятся одни принципы, а дела делаются по другим принципам. Будто разные люди. Представь, какая там может содержаться грязь в такой душе. Бездумная и догматичная вера в то, что все выгодное ему — правильно.
 — Невозможно представить... отвратительно...
 — Ты будешь смеяться надо мной... у меня предчувствие, — сказал Игнат. Он замолк, с полминуты размышлял и сказал заново: — Страна велика и прекрасна. Народ, по-видимому, как всякий другой большой народ... Пьянь пьет, и ей ничего не надо. Большие умы и души страдают — это пакостно... Чиновники правят нами. Как встарь — бездушные и безмозглые, некомпетентные чиновники. Я не надеюсь дожить до лучшего. Здесь только об одном думаешь: пусть гирше, абы инше. Но это, к сожалению, принцип дураков... Ты непрактичный человек, — неожиданно сказал он Илье. — Бросай все к чертям, свою науку... Пока не поздно, возьму тебя подмастерьем по столярному делу.
 — Вот так резюме, — рассмеялся Илья. — Это что же, чиновники того требуют? Что может быть поздно?
 — Твое благодушие только здесь, в беседке...
 — Дядя Игнат, вы сказали — некомпетентные чиновники. А по-русски как оно будет?
 Старик рассмеялся весело.
 — Несведущие.
 — Зачем же иностранное словечко употреблять? Заграничное, не наше?..
 — А я к нему привык.
 — Подловил я вас, — сказал Илья.
 — Сожрут тебя. Ты непрактичный, Илья. Я о тебе думал...
 — Спасибо.
 — «Королева Марго» сегодня на черном рынке сто рублей стоит.
 — Где этот рынок? — спросил Илья. Беспокойство и отрывочность высказываний старика он отнес за счет стычки с хулиганами; но старик упорно не желал разговаривать на эту тему.
 — В Художественном проезде, рядом с МХАТ-ом, букинистический магазин. Вот возле него он и есть. Инфляция. Люди вкладывают деньги, мать их бабушка!.. Книги стали предметом спекуляции и помещения денег. Когда это слыхано было? Нужную книгу днем с огнем не сыщешь. Разорили страну... — Илья слушал, и басовое громыхание было привычно ему. — Искусственно создана такая система, когда поэт или прозаик, который мог бы разойтись миллионным тиражом, не издается вовсе. «Три толстяка» Олеши — уникальнейшая редкость и драгоценность. Из новых больше всех его люблю. У него — талант. И он язык знает.
 — Как так — язык?.. Кто-нибудь не знает?
 — Представь себе, жлобы заполонили печатное слово, грамота — удел немногих. Жлобы пишут, и жлобы читают. А в ком искра Божья, ничего другого не имеет и тоже становится жлобом. Кого винить? Его?.. Расхватывают любую сортирную дрянь. В магазинах — пустые полки. И когда жлоб издается стотысячным тиражом, его раскупают. А о поэте, о настоящем писателе сегодня никто не слышал. Его словно нет и не было. При всем при этом, обрати внимание, кое-что гниет годами; но никто не покупает. Можешь представить, какая должна уж быть пакость. У меня по соседству пьяница живет. Молодой парень. Стихов не любит, не доходит до него поэзия. Терпеть не может читать. Я дал ему «Дубровского» Пушкина и «Хаджи-Мурата». Барахло, говорит. А?.. Его винить?.. Но если у него в мозгах отложилось, что пламя жжет, а электрический ток бьет, а книга — барахло и фальшь сплошная, так уж это навеки.
 — Это дядя Костя? — спросил Женя.
 — Может быть, — сказал Игнат. — Смолоду мы все на свете пробуем и вырабатываем мнения и привычки. А после, с годами, по твоим словам, закостеневаем, и это навек... Вот атаман, он окрыл для себя мир чтения. И если ему не отбить чувства его на первых шагах, он и через двести лет не отвернется от этого мира.
 — Дядя Костя всегда пьяный, — сказал Женя. — Ослы боятся его сильней чумы.
 — Да с чего ты взял, что я Костю имел в виду? Ты вот скажи мне лучше. Шел купец по большой дороге. Окружили его разбойники и говорят: жизнь или кошелек. Купец думал-думал. С жизнью жаль расставаться. Но с кошельком расстаться, в котором деньги лежат, — горше смерти ему. Ты бы что выбрал?
 — Жизнь.
 — А кошелек?
 — На кой он мне?
 — Почему?
 — Убьют, и все равно кошелек возьмут. Ни кошелька, ни жизни не будет.
 — Ну, правильно, — сказал Игнат. — А вот купец кошелек выбрал, и убили его разбойники.
 — Дурак, — усмехнулся Женя.
 — Устами младенца... — сказал Игнат. — Бросай, Илья! Бросай к чертям!..
 — Да что это вы, дядя Игнат!.. — Старик нагнал на него уныние. Предчувствие у него?.. подумал Илья. Чепуха, стыдно об этом думать.
 — Ты непрактичный человек. Ты — не от мира сего, — сказал Игнат. — Я думал о тебе, и мне неспокойно.
 — Вы на самом деле колдун, дядя Игнат?
 — Наукой это пока не установлено.
 — А что здесь народ думает по этому поводу? — спросил Илья у Жени.
 — Наукой не установлено. — Женя посмотрел на взрослых. Они никак не отреагировали. Он слушал их разговор, не вникая в него и ничего не понимая в нем, но кое-что понимая по-своему, иначе, чем это предполагалось собеседниками, и ему было интересно и уютно с дядей Игнатом и с дядей Ильей. Когда Гриня и Татарин добили Азика с Открытой улицы и дядя Игнат ухватил их каждого за ухо, доведя их болью и обидой до озверения, а потом блатные кинулись на старика, а Азик втихую смотался, никем не преследуемый, и в один из моментов психованный Гриня, карманник и жестокий зверюга, похожий на паука, мог пробить камнем голову дяде Игнату, — Женя потерял рассудок и потерял контроль над собою, и он готов был броситься на блатных, защищая старика, несмотря на то, что они жили в круглом доме и вся эта сволочная, темная и неуловимо безликая публика из круглого дома была им защитой. Смелый и внушительный, могучий дядя Игнат, добрый и справедливый, оказался победителем. Женя сидел с ним рядом и ощущал его присутствие. Он думал о старике с восторгом и трепетом.
 — А если серьезно? — спросил Илья. — Колдун дядя Игнат?
 Во взгляде Жени появилась затаенность.
 — Кто его знает, — неожиданно сказал он, и тут же подумал, что выдал себя; но поправить что-либо было поздно.
 Илья расхохотался от всей души, и ему сделалось легко на душе. Улыбнулся и старик. Лишь Женя сохранил серьезность, смущенный тем, что совершил, казалось ему, оплошность. Игнат взял со столика пожелтелый лист бумаги. Когда он повернулся, скамейка под ним заскрипела. Его огромная спина и широченные плечи могли произвести на непривычного человека удручающее впечатление.
 — Вот послушайте. Вы, надо полагать, думаете, что много веков назад люди жили в пещерах и считали землю пупом мира, а себя самих созданьями Господа Бога, и ничего, кроме грубой жратвы, зверских войн, пыток и убийства, не знали. Послушайте и восстаньте от заблуждения. Мы — не венец истории. И не Бог весть какие грамотеи, по сравнению с бывшими людьми. Этот отрывок из трактата, написанного много сотен лет тому назад, как водилось тогда между учеными мужами, стихами, по-русски тоже переложен стихами. А так как я в латыни грамотей неосновательный, то и не могу судить, намного ли потерял перевод. Но мне он нравится. По-моему, смысл сохранен в точности. А это главное.

 Если ты хочешь здоровье вернуть и не ведать болезней,
 Тягость забот отгони и считай недостойным сердиться,

 Скромно обедай, о винах забудь, не сочти бесполезным
 Бодрствовать после еды, полуденного сна избегая...

 Я здесь опущу.

 Если врачей не хватает, пусть будут врачами твоими
 Трое: веселый характер, покой и умеренность в пище.

 Уразумели?..

 ...веселый характер, покой и умеренность в пище.

 Вот какая сумма знаний по медицине, да еще в стихах. А?..
 — Любопытно, — сказал Илья. — Что это за трактат? И как он к вам попал?
 — Средневековый трактат по медицине. В нем много любопытного... А теперь, зарядясь теорией, не худо перейти и к обеду. Раиса!.. Что? интересно? — сказал он Илье.
 — Интересно, — сказал Илья. Он рассматривал лист бумаги, на полях которого рядом с печатными буквами мелким, ювелирным почерком Хмаруна был написан русский текст. Требовалась лупа, чтобы разобрать написанное, но старик имел уникальное по зоркости зрение; либо он знал текст наизусть, и тогда ему довольно было, не читая, только подбадривать память зримыми ориентирами. Илья подумал, старик сам балуется стихосложением. Он бы хотел спросить у старика, но не осмелился: тот строго оберегал тайну собственных творческих опытов; возможно, его стыдливость была результатом болезненно пережитой в далеком прошлом обиды. — Скажите, а что значит — вы исправили книгу?
 — А, это, — произнес Игнат.
 И тут Женя, скромно сидевший рядом, решил, что для него наступил тот самый случай, когда он может новым разговором перебить и изгладить из памяти друзей свою оплошность. От возбуждения он вскочил на ноги и, начав заикаться, не мог сказать связно двух слов. Он покраснел и подумал, что так могла бы повести себя тетя Люба. Он еще больше смутился. Дядя Илья смотрел на него. Женя с трудом взял себя в руки и сказал:
 — Семка нам читал «Тарзана». А там полицейский, когда арестовывает Тарзана и Джен... они ругаются. А получилось... — Чем дальше он говорил, тем спокойнее он себя чувствовал. Он ощутил на спине и под мышками запоздалую испарину, и он провел рукой по лбу и по верхней губе, вытирая пот. — Тарзан оправдывается, а они его отчитывают, потому что он был почти без одежды...
 — Кто такой Семка? — спросил Илья.
 — Семка... Из углового дома на Просторной. Он и Батя, и Гена-Дурачок... они перешли в седьмой класс.
 — Понятно, — сказал Илья. — Продолжай не спеша. Я тебя внимательно слушаю.
 — И получилось, что он сначала оправдывается, потом сам себя ругает, будто не он это, а потом снова оправдывается. Представляете?.. Он же сам себя ругает, и сам за себя оправдывается. Неразбериха, одним словом. Представляете?..
 — И эти... из круглого дома?..
 — И Гриня, и Татарин были. Все были. Ночью под фонарем, когда Семка читал... Спор такой был! А дядя Игнат подошел и исправил.
 — Исправил? — спросил Илья.
 — Исправил книгу!
 — Там просто была прямая речь пропущена, — заметил Игнат. — Опечатка в книге. Взяли, да набрали текст подряд. Цена всему делу — две черточки. Вместо трех абзацев, оставили один. Вот на такой че-пу-хе можно в глазах дикарей создать или разрушить немыслимых, сказочных размеров авторитет.
 — Да, чепуха, — сказал Женя. — Мы к кому ни ходили — никто не разобрался. Даже Юрки Щеглова отец... Такая шишка, — сказал он с презрительной интонацией. Он тем больше презирал в эту минуту всех действующих лиц той тарзаньей истории, чем большее уважение испытывал к дяде Игнату и к дяде Илье.
 Но обедать он отказался остаться, ссылаясь на маму и бабушку, а потом с облегчением дал себя уговорить, и когда позднее Зинаида зашла узнать, где пропадает ее сын, Игнат и Раиса их примирили, и кончилось тем, что Зинаида задержалась на полчаса послушать хоровое пение, и просидели они до позднего часа, причем, Игнат исполнял роль музыкального гида, показав себя умнейшим знатоком старинного хорового концерта. Женя перебежал через дорогу, по поручению мамы, и предупредил бабушку. Он это проделал мгновенно, так быстро, словно, поворотясь на одной ноге, никуда не бегал, и восторженные замечания присутствующих были ему наградой. Игнат ставил пластинки и рассказывал, что за люди были те, кто сочинил в стародавние времена эту музыку. Потом звучало пение; ощущение прекрасного и неизмеримо печального завладело душами слушателей. Отставной капитан Ведель, затем монах, разругавшийся со своим учителем-итальянцем, бунтарь, памфлетист, объявленный монахами сумасшедшим, потому что за его злость и смелость полагалась пытка не только ему, но всему окружению. Дегтярев, крепостной графа Шереметева, собственноручно сжегший свои шестьдесят концертов, потому что граф, отпуская его, не велел давать ему подводу, спившийся на долгожданной и треклятой свободе и через два года после освобождения умерший в нищете. Березовский, учившийся у итальянцев и застрелившийся тридцати двух лет от роду.
 — Мы с ним земляки, — сказал Игнат. — Я ведь, знаете ли, урожденный города Глухова. Есть такой городок вблизи Путивля. Старые славянские города... Ярославна рано плачет в Путивле на забрале, аркучи: «О ветер, ветрило, чому, господине, насильно вееши?..» Березовский это, друзья мои, подлинно новатор. Не в том смысле, что сейчас обзывают всех новаторами: стоит услышать его хоровые концерты. Он — выходец из певческой школы в Глухове.
 Для Жени этот вечер получился из разряда незабываемых.
 Когда Илья и Игнат остались вдвоем, Илья не удержался, чтобы не высказать старику то, к чему его мысли многократно возвращались в продолжение дня. Чрезмерно терпеливое и доброжелательное поведение старика в ответ на грубость хулиганов были удивительны Илье, он думал, что это всего лишь тактический ход, вызванный опасением каких-то неприятностей в будущем, и его беспокоили эти неприятности, грозящие старику. Он отлично понял, что за люди эти Гриня и Татарин, в особенности Гриня, и он легко представил себе, какие у них могут быть братья, дяди или кто там еще мог у них быть из сообщников.
 — Вы, дядя Игнат, с ним цацкались, как с одним из лучших своих учеников. Как будто это — надежда класса или всей школы. А ведь бывает, — повторил он мысль Красикова, — хороший удар по зубам — лучшее лекарство для такого типа.
 — Ты не понял, мой дорогой. У каждого человека есть второй ум. И более того скажу, большинство из нас, в основном, этим-то вторым, задним, умом и богато. Конечно, когда такой Гриня обозлился, ему уже трудно одуматься и переменить свои действия. Он уже не может по-иному вести себя. Но второй ум у него работает, независимо от его воли. Он все запоминает, все видит. И когда-нибудь, может быть, через год или несколько лет, у него вдруг в мозгу щелкнет, и он поймет новую какую-нибудь идею. А?.. Гриня — малоразвитый, примитивный человек; но он не дурак. По-моему, он больной психически. Он не только притворяется, хотя, конечно, он переигрывает сильнее, чем есть у него на самом деле; но он действительно больной. И вот когда этот щелчок в нем случится, поворот его сознания будет зависеть от того, какое впечатление зацепилось за него и насколько сильно зацепилось... Я же ему уши надрал при всем честном народе. И отомстить ему не удалось. Обида!..
 — Не знаю. Мальчишка, сопляк, лезет в драку на пожилого человека... Вид у него: ночью приснится — испугаешься. Он как бесполое существо. По-моему, там ни вторым, ни первым умом не пахнет.
 — У меня у самого был случай в детстве. Я его осознал лет через пятнадцать-двадцать, когда уж был взрослый человек, женатый, детей имел. И, наверное, это меня сделало другим человеком. Трое мальчишек лет десяти кидали камнями в чужого старика. Он через наш городишко шел. С котомкой, с клюкой. Еле плелся. Колдобина встретится, так он по ней идет-идет, целый час идет, шатается. Рукой балансирует. Божий одуванчик, дунь — рассыплется. А Колька, стервоза был страшный — откуда я имена еще до сих пор помню?.. Швырнул камень. И мы, два дурака...
 — И вы?..
 — И я. Мы, вслед за Колькой, тоже стали в старика кидать камешками. Сначала маленькие выбирали, а потом стали хватать, какие подвернутся. Он идет, не замечает. И один камень куда-то ему угодил. Это надо было видеть его реакцию. Он повернулся к нам, клюку поднял, наклонился, вот-вот свалится. Выражение лица у него плаксивое. А мы хохочем, радостно... По-моему, лет десять было... С поднятой клюкой, с жалобным лицом, он нам крикнул грозные слова. Голосок надтреснутый, слабенький и тоже жалобный, а слова, понимаешь, грозные. «Будьте вы прокляты, изверги, которые старого, слабого человека не пожалели!.. Пусть ваш смех в слезы перейдет и счастья, и света дневного вам не видать!..» Смех наш как рукой сняло, рожи наши застыли и перекосились. Колька креститься начал испуганно, я это и сейчас помню, будто вчера, и тоже начал проклятья злые старику кричать и со зла, смотрю, ищет камень потяжельше, чтобы уж совсем проклинателя добить. А тот, как дитя, беспомощный, не то что погнаться, шагу твердого ступить не может, движение быстрое не может сделать. Стоит и трясет поднятой клюкой. Я испугался и убежал. Потом забыл напрочь. Мало ли чего и сколько всего в жизни случается, всего не упомнишь. Но этот случай много лет спустя я вдруг вспомнил. Помню до сих пор. Почему? Какими путями эта мысль ходила в моей памяти? Но поведи себя тот старик иначе, сделай он один другой жест или слово другое скажи, и у меня не щелкнуло бы. Я бы, может быть, и не вспомнил никогда тот случай. Или бы щелкнуло иначе.
 — Значит, вы, дядя Игнат, тоже из тех самых... Из хулиганов.
 — Выходит, так, — отозвался старик.
 — Понятно. Вот откуда взялись ваша терпимость и доброжелательное отношение к этим молодчикам. — Илья говорил легко и беззаботно; старик позволял шутить над собой. В Илье нарождалась новая мысль. Он думал о Зинаиде и ее сыне, и он с трудом удержался, чтобы не проговориться старику. Когда он шел по темной улице, распрощавшись со стариком, он посмеивался внутри себя, представляя реакцию Хмаруна. Ему интересно и жутковато было думать, что сказал бы тот, узнав его мысли. «Нужно, чтобы прошло некоторое время. Прежде всего, нужно обдумать, какой результат может иметь мое предложение и что решит Зина. Здесь сгоряча действовать опасно». Но как ему показалось грустно и тяжело обдумывать, терять время, он видел расплывающуюся в ночной темноте громаду дома, его воображение подбросило ему предательски заманчивые, зовущие картины. Нетерпеливое желание горячило кровь, в голове помутилось от нетерпения. А я считал, все у меня кончено, и навсегда, подумал он, радостно и со страхом прислушиваясь к себе. О вселенная! какое счастье, что ты создала меня! и я видел и знал тебя! страдал и радовался!.. Один миг — но мне достаточно одного этого мига. Я счастлив!..
Он запрокинул голову, наверху была темнота, не было видно ни единой звездочки. Он расстегнул пиджак и расстегнул воротник сорочки, ощутил прикосновение прохладного воздуха и жадно дышал ночным, влажным воздухом, напоенным весенними ароматами, взбудораженная кровь стучала в висках.


Глава пятнадцатая

 Радостное настроение укоренилось в нем, и домашние неурядицы, застой в работе, вынужденное одиночество не способны были испортить его радость. Что касается одиночества, это был еще один повод для душевного покоя, никто не дергал его за душу, не подбрасывал ему неожиданных гнусностей, на которые он имел привычку обостренно и чутко реагировать. Его душевный отклик, слишком резкий, причиняющий ему страдания, был всегда болезненный и нежеланный для него, но властный, и Илья ничего не мог с собою поделать. Он впервые за год почувствовал себя человеком, спокойным, уверенным в себе, хозяином над самим собой. Он жил в комнате, оставшейся ему от жены, в коммунальной квартире, где насчитывалось семь семей. Однажды он взял к себе в гости Женю, и тот, поднявшись на второй этаж, попал в огромную квадратную залу, полутемную, заставленную сундуками, ветхими буфетами, ящиками с картошкой, возле каждой из семи дверей лежала куча хлама, принадлежащая данной семье, корыта, эмалированные детские ванночки, ненужные табуретки о трех или двух ногах, почему-то их жалко было выбросить, середину залы занимала внушительная гора вещей, покрытых облупившимися, отслужившими клеенками, расползающимися кусками холстины или мешковиной, каждый хозяин знал, где здесь его добро, влево от входа, через залу, были две двери на две кухни, а совсем налево поворачивал слепой коридорчик, приводящий к ванной и туалету. Запах в зале был не то, чтобы очень кислый, но довольно затхлый, погребной запах. Напротив входа, правее двери на кухню, была дверь в комнату Ильи, где жили он, его мать и сестра Валя.
Между ними и кухней находилась комната их ближайшей соседки, Самохиной Галины. Эта Самохина была душевнобольная женщина, сравнительно молодая, страдающая без мужа, призванного от нее навеки в сорок первом году, она жила вдвоем с сыном, подростком, два или три раза в году случалось обострение ее болезни, и последние несколько дней, с наступлением жары, состояние ее ухудшилось, она потеряла представление о времени дня и ночи, бред ее потрясал и ее саму, и жильцов всей квартиры, она то пела, то кричала дикие слова, нецензурную брань — днем, ночью, рано утром, выскакивала полуодетая из комнаты, сын пытался бить ее и утихомирить, она вырывалась от него и, поймав случайную соседку, изрыгала на нее проклятия или набрасывалась с кулаками, иногда ее речи были спокойны и рассудительны, неожиданные воспоминания давали пищу ее мыслям, и она сидела часами и говорила вполне здраво, отвечая и возражая собеседнику, но только говорила она сама с собой.
Для одиннадцатилетнего Жени приход в гости к дяде Илье, в двухэтажный каменный дом, был событием; приезжая в настоящую Москву, с брусчатной мостовой, с асфальтовыми тротуарами, умытую и чистую, он и на людей, и на дома смотрел обновленным, острым и в то же время снисходительным взглядом, розовая дымка обволакивала его восприятие, он делался другим человеком, он и на вещи, и на запах в зале смотрел как на признаки настоящей столичной жизни.
 — Вот наказанье Божье!.. Илья, как ты можешь спокойно к этому относиться? — Илья был занят разговором с Женей, он коротко посмотрел на сестру и ничего ей не ответил.
 — Невыносимо, — сказала мать Ильи.
 — Хоть беги из дома, — сказала Валя. — Было бы куда — ей-богу ушла бы. Эта баба распустилась до предела. Днем и ночью. Ночью и днем. Я уже как слышу малейший шорох с ее стороны, у меня нутро сжимается. Сегодня в половине четвертого ночи я проснулась и уже не могла больше спать. Так и лежала до утра, мучилась. И это мой выходной!..
 — Была половина четвертого? — спросила мать.
 — Половина четвертого... А завтра опять начинается неделя... моя тяжелейшая работа... Илья, ты тоже не спал. Я слышала.
 — Где тут уснуть? — сказал Илья. — Да ты сама себя не выводи. А то ты больше Самохиной себя возбуждаешь.
 — Да уж куда больше?
 — Спокойно надо, — сказал Илья.
 — Будто ты можешь быть спокойным, — сказала мать.
 — Да не строй ты из себя блаженного, — сказала Валя.
 — Тише, Валя, — сказала мать. — Тише... Ляг днем, поспи. Она же не будет без конца тарахтеть. Ну, что сделаешь? Увезут ее не сегодня-завтра. Жалко и ее, живой человек.
 — Это даже хорошо, — сказал Илья, — что она до лета дотянула. Чудачка ты, Валюшка. Чего раздражаешься? Ну, не спала. И я не спал.
 — Мне завтра на работу, а ты, когда хочешь, можешь проснуться.
 — Месяца два ее продержат, как раз на самую жару приходится. Потом ей месяца два-три хватает, чтобы быть в норме. А там — зима, морозы. Будем надеяться, что зима тоже спокойно пройдет. Так что более полугода у нас будет тишь да гладь, да Божья благодать.
 — Главное, молодая, здоровая баба. Чего ей? Сын есть... оболтус. Но кто в этом виноват, кроме нее? Она моих примерно лет, а выглядит, как столетняя ведьма. Страшно смотреть!..
 — Это правда? — спросил Илья, — Витька в комнате голубей завел?
 — Завел, — сказала мать. — Голубей им еще не хватало. Татьяна Ивановна говорит, у них такая грязь — не приведи Господи.
 — Она к ней заходит?
 — Больше никто не решается. Но и она теперь не будет ходить. Галина ее так обложила... вчера днем, я тоже слышала... хоть уши затыкай и выноси всех святых.
 — Клопы заведутся, — сказала Валя.
 — Не то что клопы — жабы заведутся, Татьяна Ивановна говорит.
 Жене было непонятно волнение взрослых. Неестественно быстрый разговор из-за стены, глухой и истеричный, с отдельными отчетливыми выкриками, как и все остальное в этом доме, был для него внове и был ему интересен. Уж коли он приехал в центр города, в столицу, всё — и люди, и их поведение, должно было быть другим; он этого ждал, и это его не удивляло.
 — Конечно, жалко ее, — вдруг сказала Валя. — Молодая баба... И Витьку жалко. Что он видит? Мат-перемат с десяти лет. У них ведь разговор только через мат идет.
 — Чего они едят там у себя? — сказала мать.
 — А на что они живут? — спросил Илья.
 — Как она, — сказала Валя, — сдала в последний месяц. Да, мама?
 — Ну, она работает уборщицей в больнице, — сказала мать. — Получает четыреста пятьдесят рублей. И на Витьку ей за отца по почте приходит сто пятьдесят рублей.
 — Да, жизнь, — сказал Илья. — Шестьсот рублей на двоих.
 — Какая там жизнь... И они гордые, ни у кого куска не возьмут. Вот только Татьяна Ивановна им и помогает. Но теперь и она рукой махнула. После того что Галина оскорбила ее...
 — Да она же больной человек, — сказал Илья. — Но кого мне жалко — это Витьку. Такой был мальчишка смышленый... У него в глазах искры бегали.
 — Нет, он нехороший, — сказала мать. — Он у нее деньги берет без спроса, не слушается. И плюет на нее.
 — У него взгляд был такой, — сказал Илья, — разумнейший. Живой, огневой взгляд. А сейчас глаза потухшие, скользкие, мимо смотрят. Какая-то пакость в них шевелится.
 — Нет, он нехороший, — сказала мать.
 — Да с чего ему быть хорошим? — сказала Валя. — Чего он видел за свою жизнь? Разве он виноват?
 — Он ребенок, — сказал Илья. — Как его воспитали, такой он и стал. Его надо было в интернат какой-нибудь... чтобы к труду его, к порядку хотя бы приучили. Теперь, конечно, поздно. Он уже развращен бездельем, безответственностью. Голуби...
 — Как она сдала, — сказала Валя. — Ты ее давно не видел, Илья?
 — Не помню.
 — И помочь ничем нельзя. — Сестра дяди Ильи казалась Жене старой, довольно дряхлой женщиной, почти ровесницей матери дяди Ильи, большие, красные кисти рук, широкое лицо ее приводили на ум лошадинообразные ассоциации, она была грубоватая на словах, но добрая внутри, он это понимал; ему было довольно странно услышать от нее самой, что она одних лет с молодой бабой. — Как такой поможешь?
 — Стыда у нее нет, — сказала мать. — Другая бы так себя не вела.
 — Мама, — сказал Илья, — она больной человек.
 — Дня два назад ее стыдили соседки, она повернулась спиной, задрала подол и показала всем... — Мать замолчала, заметив Женю, и усмехнулась, подбирая слова. — На днях милиционера приводили. Так она после этого еще больше разошлась и кричала: «Что, помогла вам милиция?» Единственно, чего она боится... когда соображает... чтобы их не выселили. Пытались ей обмен подыскать. Она говорит Витьке: «Никуда отсюда не поедем. Не бойся, живи смело. Никто нас не тронет, это наша комната. Ничего не бойся, у нас с тобой отец погиб — фронтовик... Что хочу у себя дома, то и делаю...» Ну, как с ней можно договориться?.. А за Кузьмой вечером гонялась раздетая...
 — За Кузьмой?
 — Ты ему еще не рассказывала? — спросила Валя.
 — Нет, — сказала мать. — Погналась за Кузьмой. Безо всего. Он вырвался от нее и спрятался. Она, наверно, целый час у него под дверью караулила.
 — Бедный Кузьма, — сказал Илья. — Он мог лишиться невинности... У нее вывих какой-то на этой почве.
 — Да. Она не может без мужчины, — сказала мать. — Соседки говорят, что до войны она была нормальная. Если бы ей найти мужа, она бы, может быть, изменилась.
 — Так пусть найдет, — сказал Илья. — Было бы желание.
 — Она не такая, — сказала мать. — Она в этом очень чисто держит себя.
 — Чисто-нечисто, — ворчливо и с непонятной обидой сказала Валя. — Было бы чего держать.
 — А ты знаешь, Илья, что она соседкам говорит?.. Про тебя.
 — Про меня?
 — Он, говорит, ты то есть, всегда на меня так смотрит как-то по-особому... По-особому смотрит, наверное, он приглядывается ко мне. Я ему нравлюсь.
 — Ох-хо-хо...
 — Ну, как тебе нравится?
 — Оженим мы тебя, Илья, на Самохиной, — сказала Валя. — Ты — холостой, и она — холостая. Тебя она уважает. Единственного, пожалуй, ни разу не обложила.
 — Она тебя действительно уважает, — сказала мать.
 — Витька тебя боится.
 — И правда, боится, — сказала мать. — Но последнее время он стал чего-то всех бояться. То ли из-за голубей, что он в доме держит...
 — Давай, Илья.
 — Давайте, давайте, — сказал Илья. — Я на все готов, чтобы только доставить вам обеим удовольствие. Особенно, если вы нас обедом накормите, чтобы не помереть нам от истощения. Верно, Женя?
 Женя кивнул, улыбаясь понимающе.
 — Надпишите мне, дядя Илья. — Он протянул Илье словарь иностранных слов, новую и пухлую книгу, подарок, преподнесенный ему на память о его приходе в гости. — Принято делать надпись, кто дарит... Чтобы книга на всю жизнь осталась.
 — Ну, что ж, — сказал Илья, присаживаясь к столу и беря ручку, — если принято. И чтобы на всю жизнь. — Он подумал и написал на форзаце книги: «Моему молодому другу Евгению Александровичу Корину. Всем незнакомым словам ты здесь найдешь объяснение. Вспоминай меня — и заглядывай чаще в эту книгу. Заглядывай в эту книгу — и вспоминай меня. И.Буренко».
 Женя рассматривал корешки книг, стоящих на этажерке. Этажерка была старинная, с кружевными столбиками, на которые сверху были надеты круглые шишечки, четыре наверху и еще две в ограждении средней полки: эта полка была больше нижней и верхней и выступала вперед. Женя открыл одну книгу — «Словарь технических терминов». Здесь были книги по экономике и математической статистике, «Народное хозяйство», «Планирование», «Политэкономия», «Дифференциальное и интегральное исчисление», несколько томов Сталина и Ленина, «Краткий курс ВКП(б)», и снова мудреные, незнакомые, затаенные названия. Он зашел с другой стороны, там было то же самое. Он присел на корточки, на нижней полке стояли разношерстные, потрепанные книжицы — беллетристика и поэзия; но детского ничего не было. Все те книги, какие он успел открыть и перелистать, оказались без картинок.
 — Можно мне взять почитать «Сестру Керри»?
 — Ты знаешь что... — Илья собрал морщины на лбу, внимательно посмотрел на Женю. — Не сегодня.
 — А когда?
 — Позже. Годика через четыре... пять.
 — Я аккуратно читаю книги. Честное слово. Страниц не загибаю. Не рисую на них... И руки буду мыть, когда буду ее брать.
 — Не в этом дело, Женя. Все хорошо в свое время, ни позже, ни раньше. «Сестра Керри» — это взрослая, очень серьезная книга, и даже не в этом дело. Чтобы, с одной стороны, тебе получить все без остатка удовольствие, что она может тебе дать... что она содержит в себе, а с другой стороны, чтобы не навредить тебе, все понять, правильно понять, — тебе эту книгу надо читать, когда тебе будет лет семнадцать. Самое маленькое — шестнадцать. Ты понимаешь, это очень важно — первое прочтение книги, первое впечатление. Второй раз — уже не то. Понимаешь больше, видишь больше, а настроение не то. Я, например, завидую тебе, что ты еще не читал «Остров сокровищ» Стивенсона, «Красное и черное» Стендаля, «Три мушкетера» и «Граф Монте-Кристо» Дюма. Да, и «Человек-невидимка» Уэллса.
 — А что это за невидимка?
 — О, брат. Ты спроси у мамы. Если у нее в библиотеке нет, я поищу у знакомых и постараюсь достать ее тебе на недельку. «Человек-невидимка». Захватывающая история. — Женя с загоревшимся взглядом смотрел на него. — На. Держи и владей на доброе здоровье.
 Женя взял словарь иностранных слов, открыл обложку и внимательно прочитал дарственную надпись.
 — Большое спасибо, дядя Илья.
 — Ну, хорошо... — сказал Илья.
 После обеда они часок посидели за шахматами. Женя побродил по зале, заглянул на кухню, в ванную комнату, где пахло мылом и еще чем-то, что он не мог вспомнить; он заперся в туалете и постоял там несколько минут, вспоминая свою дощатую уборную во дворе. Из комнаты, рядом с кухней, раздался громкий вопль, в залу выбежала старая, страшная женщина, космы седых волос растрепались у нее на голове, падали на лицо, выпученные глаза не стояли на месте, и все ее тело неспокойно подергивалось, перемещалось. Женщина кричала бессвязные слова, она ругала и проклинала невидимого собеседника. За ней следом выбежал подросток лет пятнадцати и стал кричать на нее, чтобы она вернулась обратно в комнату.
 — Не пойду. Не пойду, — крикнула женщина и спросила, обращаясь к вентиляционной трубе под потолком: — Мать бьет — это что же значит?.. — Она рассмеялась по-идиотски.
 В этот момент из комнаты вышел Илья, одетый, чтобы уйти вместе с Женей. Он остановился в дверях.
 — Иди!.. — Подросток грубо схватил женщину за руку и потянул за собой.
 — Не пойду. Пусти меня. — Она вырвалась и отбежала на несколько шагов. Она наклонилась к сундуку и, разведя руками, сказала: — Нету детишек... Все умерли. Все от голоду умерли, а кого снарядами поубивало. Да и взрослых мужчин поубивало. Все, кто не вернулся, да... всех поубивало. Думаете вы, им легко было, когда их убивали?.. Легко ли? А мне каково? Я семьдесят семь тысяч семьсот мужчин похоронила. Бедные они; а я не бедная?.. — Она вдруг повернулась, взмахом руки охватывая все двери, выходящие в залу и закрытые. — Я вас, курвов!.. всех взорву! Я вам газ подорву! Всех уничтожу!!.. Вы у меня еще наплачетесь до смерти! Что? Галина Самохина ненормальная? Выкусите, ... вашу мать!! Если вы ненормальные, ложитесь в больницу! Лечиться надо! Кто ненормальный, должен лечиться!.. Да. Да, — спокойным голосом закончила она и кашлем прочистила горло. В квартире было тихо. Никто из соседей не появился на крик. Двери в комнаты оставались закрытыми. Женя стоял, прислонясь к стене, на повороте в темный коридорчик. Виктор приблизился к матери и потянул ее снова за собой. Илья молча смотрел на них. — Отстань!.. — взвизгнула Галина. — Отстань, ублюдок, не пойду!
 — Галя, — мягко сказал Илья. — Галя, ну, зачем вы кричите?
 — Илья, здравствуйте. — Галина поклонилась, расплываясь в улыбке.
 — Здравствуйте... Галя, зачем вы кричите? Нельзя кричать.
 — А я разве кричу? — Она принялась быстрыми движениями одергивать платье на себе, поправлять волосы. — Вот, — показала она пальцем на сына, — родную мать бьет. Вот смотрите, синяк. Сплошные синяки. — Она сделала движение скинуть платье.
 — Не надо, не надо, — испуганно сказал Илья. — Неужели бьет? У вас хороший сын, Галя, он не может этого... Я не поверю.
 — Смотрите...
 — Никогда не поверю, чтобы он стал бить свою мать. Может быть, вы... Галя, вы такая разумная женщина. Ну, зачем вы кричите? И ночью?.. Ночью должно быть тихо, ни единого звука. Людям на работу утром, все устали.
 — Я тоже хожу на работу. — Она подвинулась к двери в свою комнату. — И я работаю... Заходите, Илья, заходите. Гостем будете.
 — Нет, мне сейчас некогда. Я ухожу.
 — Уходите?
 Илья повернулся к подростку.
 — Витя, как ты можешь так жить, когда у тебя над головой и днем, и ночью постоянный бред? Нельзя этого. А в твоем возрасте особенно нельзя этого. Нужно же что-то тебе придумать, наладить жизнь. Так нельзя... Ты бы хоть зашел ко мне, поговорили... Деньги-то есть? Может, надо?
 — Не... Не надо ничего. — Подросток боком, диковато глядел сквозь Илью и в сторону, его лицо показалось Жене похожим на лицо Клепы, такое же тупое и бессмысленное, со свинячьими глазами.
 — Надо уйти тебе, — сказал Илья. — Может быть, в интернат?.. В ремесленное?..
 — Не...
 — Профессию получишь, учиться-то тебе надо. — Он подождал ответа. Виктор молчал, переминаясь нетерпеливо. — А мать можно устроить. Она еще нестарая, ее можно вылечить. Только надо этим заняться. У вас родня какая-нибудь есть?
 — Есть.
 — Кто?
 — Да тетка...
 — Ну, она... работает? у нее семья?
 — Работает, — сказал Виктор.
 — А мать ты не оставляй в беде. Ты ее жалей. Это — родная мать. Я понимаю, что ты устал в этой обстановке. Но душу свою не озлобляй. Не озлобляйся, Витя. И заходи ко мне. Сегодня вечером... я скоро вернусь — зайди. Зайдешь?
 — Не знаю.
 — Ну, зайди, поговорим.
 — Ладно, — сказал Виктор, не глядя на Илью.
 Они вышли на улицу, и Илья повел Женю проходными дворами. На Бауманской улице, в ресторанчике, они сели за стол, Илья заказал два мороженых, одно двойное для Жени, и этот сюрприз был особенно вкусен и приятен Жене. Неожиданное угощение венчало интересный день. Илья смотрел, как Женя лакомится и получает удовольствие, и в то время как тот ел двойную порцию, он испытывал двойное удовольствие, по сравнению с ним. Он легко и спокойно думал о разных разностях — о работе, о Зинаиде и Жене, о Нине Шульженко, о соседе Викторе, чей мутный и скользкий взгляд не понравился ему. Тревога и беспокойство не кололи его сердце, он радостно прислушивался к себе, смотрел на Женю, как тот ест, сам ел не спеша и со вкусом довольно посредственное мороженое, он был такой успокоенный и уверенный в себе, какой не был, наверное, чуть менее двадцати лет, каждое биение сердца и каждый вдох доставляли ему удовольствие.
 Все эти дни он не виделся с Ниной. Он избегал ее, а поскольку занятия в институте прекратились, он мог, проявляя предусмотрительность, исключить случайные встречи на кафедре. Красиков находился в состоянии загула. Регулярность их занятий нарушилась. Однажды Илье удалось встретить Красикова, тот был угрюмый и нахмуренный, но трезвый. Он, казалось, был недоволен встречей. Он держал себя замкнуто и торопился уйти.
 — Когда мы с тобой возобновим работу? — спросил Илья.
 — Незачем, — сказал Красиков. — Ни черта не получится.
 — Иван, у нас как раз все сейчас наладилось. От нас все зависит.
 — Увидишь.
 Илья подумал, странные ответы приятеля вызваны белой горячкой. Но он был трезвый в этот момент.
 — Что с тобой, дружище? Где ты пропал? Не позвонишь, не зайдешь... Может быть, переменить линию... У тебя отличная жена, лучше тебе не найти. Как ты так?.. не знаю.
 — Нравится тебе моя жена?
 — Слушай, не будь идиотом... Мучаешь — отличную — бабу... А сам... Какие у тебя интересы?
 — Не захотела меня понять — не надо. Нам милости не надо. Мы найдем, с кем нам провести время... Не хочет видеть, я ушел. Я у одной девки ночевал, баба что надо. Никаких глупостей. Она же мне и благодарна по-настоящему.
 — Пьяный угар... Что это за жизнь? — сказал Илья.
 Красиков повернул голову, реагируя мгновенно и резко.
 — А может, это и есть жизнь!..
 «Неужели он так и сопьется? подумал Илья. А какая светлая голова у мужика... когда он непьяный. Страшное это дело. Жизнь такая? Или просто он такой человек, что нет у него никаких интересов... Задурманивание мозгов. Наркомания... Нет, я хочу жить радостно. Я хочу жить полно. Отключиться и уйти в небытие мы еще успеем на том свете. Это никого не минует. Он сказал, это и есть жизнь. Не знаю... Нет. Какой тогда смысл жить?.. Красиков Иван Николаевич. С каким выражением он это сказал!..»
 Он проводил Женю до трамвайной остановки, дал ему ровно тридцать копеек на билет, посадил на четырнадцатый номер, имеющий конечную остановку на Черкизовском круге, и смотрел вслед трамваю, пока тот не повернул за угол.


Глава шестнадцатая

 — Смотри, — сказал Женя, срывая пушистый одуванчик. — Я отламываю от стебелька, и где бы ты ни спрятала, я найду. Только уговор — прятать на себе.
 — А если в саду? — сказала Людмила.
 — В саду нельзя, — сказал Женя. — Хитрая какая.
 — Ну, мы возьмем и условимся, — сказала Людмила. — Давай, на себе, и вот от калитки и до угла забора. До палисадника.
 — Хорошо.
 — А у меня найдешь? — спросила Валя.
 — У тебя потом, — сказал Женя. «Не хватало мне еще чужих соплей», подумал он. От Людмилы он знал, что Валя влюблена в него; но он не испытывал к ней ничего, кроме безразличия. Валя была соседская девочка, подруга и ровесница Людмилы, они обе не доросли до школы, и солидному человеку, четверокласснику, такая мелкота была неинтересна. На улице он стал одним из самых уважаемых людей. Меньше чем за год его хладнокровие и физическая сила заставили забыть о нем, как о новичке, он был свой среди своих, ровня Длинному и Клепе, и Пыре, который по глупости позднее других освоился с мыслью, что Титов не принадлежит к породе обеспеченных, чистеньких маменькиных сынков. Женя дрался с ним и нагнал на него хорошего страху. Неожиданно для Пыри, драка была честная, один на один, никто не вмешался и не помог Пыре против Титова.
 Женя дружил с дворником. Он дальше всех кидал камень и дальше всех прыгал в длину. Славец и Длинный обгоняли его на скорость; но он мог убЕгать их на выносливость. Только трех человек из этой возрастной категории — Славца, Длинного и Женю — взрослые ребята брали играть в волейбол через сетку. Благодаря Жене, Юра Щеглов получил возможность без опаски подходить к компании лермонтовских. Степан Гончаров считал его своим другом. Косой и Кончик заходили к нему домой. Неуравновешенный и необузданный Клоп, который чуть не убил его железной палкой в день приезда, сделался чем-то вроде адъютанта у него. Женя из всех бунтарских больше остальных полюбил Дюкина и ходил к нему в дом; тот жил очень бедно вдвоем со старшей сестрой, про которую он говорил приятелям, что она его тетя.
 — Вон дурочка идет, — сказала Людмила.
 — Бабушка услышит, она тебе даст, — сказал Женя. Людмила оглянулась на калитку; там никого не было. Идиотка, по виду лет пятнадцати, шла на них со стороны Просторной; придурковатое выражение было на лице, рот был полуоткрыт, тупые бессмысленные глаза смотрели на детей; на ней было одето платье, сшитое из мешковины, с короткими рукавами, ноги были босые. — Иди, иди отсюда, — сказал ей Женя.
 — М-м-м... М-м-м, — сказала идиотка.
 — Она, наверно, бабушку ждет, — сказала Людмила.
 — Соображает, — сказал Женя.
 — Ее дома не кормят. И Санька ее бьет, — сказала Людмила.
 — Ладно, — сказал Женя. — Прячь. Я не гляжу.
 — Я не могу при дурочке. Противно... — Людмила, спохватясь, закрыла ладошкой рот и снова оглянулась на калитку. Она спросила шепотом: — А почему она такая?
 — Менингитная, — сказал Женя.
 — А как это?.. Правда, она ничего не соображает?
 — Обыкновенно. Уронили маленькую, заболела менингитом и стала дурочкой. После менингита или умирают, или очень умными становятся, или совсем дураками.
 — Менингитом, — сказала Валя, — можно заболеть, если голову застудить. Мне мама сказала.
 — Ну, ты спрятала? — спросил Женя.
 — Погоди, — сказала Людмила.
 — Долго еще?..
 — Можно смотреть.
 — Так... — Женя серьезно и изучающе оглядел Людмилу. — Подними руку. — Он заглянул ей под мышку. Людмила весело рассмеялась. Идиотка стояла в нескольких шагах и тупо глядела на них. — До трех раз угадываю.
 — Все равно не найдешь, — сказала Людмила.
 — Поживем — увидим. Покажи рот. — Он пригнулся и стал глядеть ей в рот снизу вверх и вбок. Людмила еле удерживалась от смеха.
 — Не сжимай, не видно. — Он быстрым движением вынул из-за спины руку с одуванчиком и всунул белую, пушистую головку в рот Людмиле.
 Людмила в первое мгновение инстинктивно закрыла рот. Сотни пушинок прилипли ей к небу и к языку, у нее запершило в горле. Она задохнулась. Слезы покатились у нее из глаз. Отчаянно отплевывая прилипчивые, жесткие семена, она заплакала в голос и с кулаками бросилась на Женю.
 Он отступил назад, сгибаясь от хохота. Он держался за живот и, глядя на физиономию сестры, хохотал и не в силах был защищаться. Идиотка показывала пальцем на них и мычала укоризненно. Валя стояла в нерешительности, не зная, смеяться ли ей вслед за Женей или сплотиться против него вместе с Людмилой.
 — Что такое?.. — Зинаида повернула к себе лицо дочери и заглянула в него, успокаиваясь. — Женя, ты что сделал?
 — Он мне в рот... одуванчик, — невнятно произнесла Людмила, плача и продолжая отплевываться.
 — Что ты себе позволяешь! — сказала Зинаида.
 — Да она сама, — сказал Женя.
 — Кто сама!.. Кто сама!.. — крикнула Людмила.
 — Какой одуванчик? — спросила Зинаида.
 — Вот такой!.. Взял и засунул, — сказала Людмила.
 — А ты не разевай рот, — сказал Женя. — Она сама открыла.
 — Ну, ничего. Ничего, — сказала бабушка. — Одуванчик — это даже полезно. — Она погладила Людмилу по волосам. Идиотка громко замычала, увидев ее, и протянула руку, показывая пальцем на Женю и на Людмилу. — Шура, подожди меня. Я сейчас выйду, — сказала ей бабушка ласково и вернулась во двор.
 — М-м-м... М-м-м... — Идиотка запрыгала, неловко размахивая руками. Слюни текли у нее по подбородку.
 — Ф-фу!.. — сказала Людмила. — Гадость!..
 — Тише, доченька, — сказала Зинаида. — Что ни говори, она тоже человек.
 — Она ничего не соображает.
 — Соображает, — сказала Зинаида. — Чего надо, соображает... Когда она видит бабушку, у нее во взгляде радость появляется... Ну, ладно, играйте. Не ссорьтесь больше. Женя, не обижай сестру!..
 — Я с ним не буду водиться, — сказала Людмила.
 — Ох, я не переживу, — сказал Женя.
 Зинаида сердито нахмурилась, скрывая улыбку. Она отвернулась от детей.
 — Вот так целыми днями, — сказала она.
 Илья прислонился к столбу калитки и смотрел на улицу.
 — Ничего страшного? — спросил он.
 — Слава Богу, через неделю проводим Женю в пионерлагерь.
 — Надолго?
 — Сорок четыре дня... долго. Весь июль и половина августа. Но когда он не ходит в школу, хоть беги из дома.
 — Все проказишь, Евгений Александрович? — сказал Илья. — К дяде Игнату пойдешь со мной?
 — Пойду, — обрадованно сказал Женя.
 — Обедать чтоб пришел домой... И вы, Илья, приходите.
 — Да разве отпустят... — Он показал глазами на идиотку. — Это — предмет таинственной деятельности мамы?
 — Да, — печально сказала Зинаида. — Ее не видно?
 — Нет, не видно, — сказал Илья.
 — Не знаю, хорошо или плохо... С одной стороны, это выход для нее и облегчение. Но, с другой стороны, постоянно ей напоминает про мою сестру. Которая умерла, когда ей было девять лет...
 — Вы говорили.
 — Однажды тут совпало с приходом Любы. Страшно, что творилось... Я просто боялась не то что за здоровье... за мамину жизнь. Врача вызывали... Теперь одна наша родственница устроила ей знакомство с человеком, и они как будто поженились. Не знаю, он мне показался... не очень... Но Люба угомонилась.
 — Я один раз видел Любовь Сергеевну, и я не представляю, чтобы она угомонилась.
 — Правда. Правда. Она сильно переменилась, — сказала Зинаида, удивляясь сама себе, как она откровенно вдруг заговорила с Ильей.
 Он смотрел на Зинаиду и любовался ею. Двое детей, подумал он. Но ведь это дети Александра Корина. А Шульженко? подумал он о Нине, не называя ее по имени. О, Господи, Шульженко... как это так получилось у меня? Это давит меня, и не разогнуться... Порядочность. Я связан словом. Порядочность... Ну, так пусть они все возьмут и закопают меня живьем в землю!..
 Менее секунды понадобилось ему, чтобы подумать обо всем. И он не думал словами, в нем зажглись рефлексы — отголоски этих слов, которыми обозначались его мысли много ранее, с того первого дня год назад, когда Шульженко и он заснули на одной постели. Он вспомнил, в разгар холостой вечеринки, Красиков, пьяный до последней степени, не соображая совершенно, сказал ему, обняв за плечи, наваливаясь на него, падая и обжигая дыханием, сказал, что видел Бибикова, бывшего мужа Шульженки. Наутро Илья вспомнил разговор, как бред, как сон, он не спросил Красикова, он не поверил, что это было наяву, и Красиков, видимо, тоже ни о чем не помнил. Он передал слова Бибикова о бывшей жене: «Она ответственная и самоотверженная, может быть. Неленивая, хозяйственная, работящая сверх возможных требований. Она сверхчистоплотна и добродетельна. Но неискренней и расчетливей, и злобнее нет человека на свете. Как это ни страшно, я лучше буду жить и умру в полном одиночестве, чем буду жить с такой женой, как она. Она хуже смерти».
 Правда это было, или нет, подумал Илья, я не знаю. Но если этого не было, клянусь, я сам могу сказать то же самое.
 Он посмотрел, что дети играют вдалеке. Идиотка стояла рядом, но у нее был тупой и непонимающий взгляд.
 — Зина, — сказал он тихо и прокашлялся. — Зина... я... — Он испугался, что может потерять свое неполное счастье и вместе с ним все надежды. «Что мне еще надо? спросил он себя. Я вижу ее, и это счастье... Шульженко стоит недалеко, это нечисто... Если бы мы всё могли пощупать руками, сказал Хмарун, у нас не было бы идеалов... Шульженко еще близко. Нет, я окончательно не увижу больше ее. Ни разу. Между нами кончено». У него защемило сердце. «Она отдала мать в дом престарелых, подумал он. А Зина ждет, что дальше. Как колотит сердце, и трудно дышать... Что это со мной?» — Зина, если вы не возражаете, я буду приезжать, несмотря на отсутствие Жени. Я буду приезжать к Милочке. — Он вздохнул с облегчением, у него установилось нормальное дыхание, его занимал единственный вопрос, заметила ли Зина и что она думает.
 «Нет, я ничего не заметила, думала Зина. Какой ты странный, Илья. И как мне тебя жалко. И себя жалко. Но что можно сделать? Сашу мне никто не заменит. Его и мои дети — это главное у меня на всю жизнь... Какое счастье, что ты струсил и не сказал — между нами сделалась бы неловкость. Ты бы перестал бывать у нас. Ты мог обидеться, а я... привыкла к тебе».
 — Мы всегда вам рады, Илья, вы это знаете, — сказала она.
 

Глава семнадцатая

 Фомичев вошел к себе на кафедру, хлопнул дверью и в возбужденном состоянии опустился на стул. В метре от него сидели за столом Илья и Бажов; они беседовали. Фомичев косо глянул на них, в ответ на приветствие Ильи пробурчал нечленораздельно, не глядя на него, со злостью переложил бумаги на своем столе и резкими движениями, хлопая и шурша, начал бессмысленно их перебирать. Он вытер ладонью выступивший на лысине пот, румянец, казалось, подпрыгивал на круглых щеках. Илья спросил у него, выполняя поручение Шеберстова, когда бы он хотел обсудить окончательную программу совместного заседания двух кафедр.
 — Не знаю, — ответил Фомичев. Он бросил эту короткую фразу, которая сама по себе ничего не значила; но тон, каким она была сказана, и выражение лица придали ей неприкрытый оттенок недовольства и грубости. Он не глядел на Илью. — Сергей Федорович — не меняя выражения, сказал он Бажову, — мне надо с вами поговорить. Безотлагательно. Наш с вами разговор — секретный. — Последнее замечание было сделано язвительным и злорадным голосом, Фомичев при этом, опять-таки не поднимая глаз, поворотил голову в сторону Ильи, хотя и без этой подчеркнутой направленности было ясно, кому он адресует свои слова.
 Илья вспыхнул, молча поднялся и быстро пошел к дверям. «Удивительный хам, подумал он. Удивительно, до чего я стал сдержанный и терпеливый. До чего жизненная практика может вымуштровать человека». Он рассуждал подобным образом сам с собою, и это его несколько успокоило. Лишь за дверью происшедшая сцена и выражение злобы на лице у Фомичева, бросаемые им взгляды заставили его подумать о том, что все это неспроста и, пожалуй, имеет солидную причину, которая в будущем не только переломает налаженную работу, но и лично для него вновь создаст непроходимые трудности. Он подумал об угрозе провала и вспомнил свою беседу с Красиковым. Эти неприятные мысли так крепко заняли его, что неприятность от нанесенной ему обиды показалась несерьезным и чисто внешним, не имеющим значения пустяком.
 — Илья Васильевич, — сказал ему вслед Бажов, — где вы будете?.. После того, как мы закончим с Василием Викторовичем, я к вам зайду. — Вежливая улыбка оставалась на его лице.
 — Я буду или на нашей кафедре, или в двести одиннадцатой, — сказал Илья.
 — Вот, Сергей Федорович, поздравляю вас!.. Вы тут с ним занимаетесь, тратите время... Мы все, по вашей милости, тратим на них время, а они, между тем, за вашей спиной закрывают вам тему в институтском плане будущего года!.. — Фомичев, когда они остались вдвоем, поднял глаза на Бажова и, несмотря на волнение и нервозность, которые подлинно владели им, одарил Бажова прищуренным взглядом из глубины со значительностью; его натренированность, его ум поведения не подвели его и в эту минуту. — А вы еще убедили меня пропустить шеберстовских диссертантов, когда мы утверждали им темы на Ученом Совете!.. Мы с ними по-хорошему; а они нам гадят! самым подлым образом!.. Как можно!!.. Улыбаться человеку в лицо, смотреть вам в глаза и, не поставив нас в известность, тайно отнять у нас тематику!.. Закулисные махинации!.. Шеберстов и Артюшин — это одно целое. Артюшин отдал уже в приказ тематический план... А я вас предупреждал!.. — Он повернул шею, с досадой отворачивая лицо от Бажова. — Что же теперь получается? Это чтобы Красиков и Буренко получили к себе в руки полностью всю работу — вне конкуренции, так что ли?.. Нашей кафедре вычеркивают тему в институтском плане... да! да! вашу тему, дорогой Сергей Федорович!.. Вам вычеркивают вашу тему, к вам ходят, с вами вежливо расшаркиваются, и вы ничего не знаете. Вас, как маленького, обвели вокруг пальца!.. Я вам запрещаю, Сергей Федорович, вступать в контакт с этими людьми по любому вопросу!
 — Хорошо, Василий Викторович. Но я еще не совсем...
 — Никаких но!.. никаких но. Ваш лучший друг Шеберстов обманул вас, а вы...
 — Он мне не друг, — с усмешкой сказал Бажов.
 — Друг. Вы с ним носились тут... Значит, друг.
 — Вы это отлично знаете.
 — Я знаю!.. — сказал Фомичев. — Я знаю то, что я вижу!
 — Какой он мне лучший друг?.. Когда я в тридцать восьмом году... уже в довольно пожилом возрасте — надумал выйти на докторскую защиту, он отнесся к моей работе пренебрежительно. Он не выступил против; но он отказался вообще дать какой-либо отзыв. Я вам это говорю как порядочному человеку, Василий Викторович. Я никому об этом не рассказываю. Но вы и раньше были в курсе дела... Я не мстительный человек. И не злой человек. Вам это хорошо известно... Но к Шеберстову у меня особые основания не питать симпатии... Я его ненавижу!
 — У меня в голове не укладывается, — сказал Фомичев, — как можно уважать себя и одновременно заниматься гадостью! Делать темные ходы! Пользуясь тем, что твой ставленник занял подходящий пост!.. Вы мне это можете объяснить?.. Никто мне этого не объяснит. Это — необъяснимо. Он мог прийти ко мне... к нам — поговорить в открытую... Поспорить, подраться, но в открытую!..
 — Конечно. Конечно, — сказал Бажов, любопытствуя мысленно, насколько искренен Фомичев в своей забывчивости. Он уже пожалел, что был откровенен с ним относительно Шеберстова. Занятый разговором, он не имел возможности оценить последствия своего просчета, но ему было досадно, что он его допустил. Фомичев — это был тип. Достаточно было услышать его возмущение и вспомнить его собственные действия против того же Шеберстова. Но Бажов не мог себе позволить ни возразить Фомичеву, ни показать ему хотя бы намеком, что его поступки есть та самая гадость, которой он возмущается, и что это факт очевидный и однозначный. Он слушал негодующие тирады и кивал головой, и охотно соглашался с ними, презирая их автора, и он постарался забыть, словно и не было ее, свою ненависть и презрение к Фомичеву, чтобы сыграть без сбоев роль верноподданного лица, с удовольствием принимающего каждое слово уважаемого начальника. Единственно, чего он желал, — чтобы разговор вылился в итоге в мирное русло и он, Бажов, мог бы убедиться в своей полезности для Фомичева и в том, что их взаимовыгодные отношения сохранены, и еще он хотел, для обоюдной пользы и на погибель Шеберстову, чтобы Фомичев не сделал чего-нибудь сгоряча, без плана и смысла; но здесь он был почти уверен и спокоен, он хорошо знал Фомичева, и он надеялся, что когда тот освободится от накипевшего возбуждения, они вдвоем спокойно и вдумчиво обсудят дальнейшие мероприятия. — Скажите, пожалуйста, Василий Викторович. Если я вас правильно понял, Артюшин исключил нам из плана тему о распределении капиталовложений?
 — Артюшин!.. Это все дело рук Шеберстова!
 — А как звучит тема, которая утверждена кафедре Шеберстова?
 — Эта тематика, — сказал Фомичев, — включает в себя обе диссертационные работы: Красикова и Буренко. Вы понимаете, что они теперь формально — впервые — утверждают свою тематику, фиксируют ее и застолбляют для себя!.. А мы с вами можем облизываться и пускать слюни!..
 — Я не думаю, чтобы это могло повредить вашей предстоящей защите, Василий Викторович. В конце концов, это самое важное — вам надо поскорее защитить диссертацию. Тогда вы смогли бы думать и дальше... о докторской. Но в этом плане никакие козни не могут вам помешать. Вам бы защититься, — повторил Бажов, желая обратить внимание собеседника на свою заботу о нем, — это развяжет вам руки, и мы все вместе с вами будем увереннее чувствовать себя. Но, повторяю, нет никаких оснований для беспокойства. — Говорить человеку те вещи, которые он ждет и хочет услышать, то, что приятно ему и бодрит его, — это, Бажов знал, лучшее средство снискать его расположение. — У вас не то что кандидатская, у вас готова почти целиком докторская; но, понятно, вначале нужно разделаться с кандидатской.
 — Артюшин — человек Шеберстова. Он заинтересован в том же самом. Чтобы укрепилась их кафедра и чтобы успешно продвигалась работа их аспирантов. Теперь они получают дополнительные возможности для базового обеспечения.
 — Сомневаюсь...
 — Сомневаетесь?
 — Я не думаю, — сказал Бажов, — чтобы интересы Артюшина совпадали с интересами Шеберстова. Он не так прост и добродушен, как кажется, этот скороспелый красавчик.
 — А все-таки, Сергей Федорович, вы продолжайте как ни в чем не бывало... пока... Пока не порывайте с ними окончательно. Я буду вести свою линию, это уж я знаю, как мне с ними теперь держать себя. А вы... вы можете им попенять, выразить удивление. Но, видимо, для того, чтобы воочию знать, что там у них делается, нужно продолжать с ними непосредственно... Непосредственно встречаться и разговаривать. Пусть они считают нас дураками. А мы пока начнем действовать.
 «Вот это ты молодец, подумал Бажов. Можно ратовать за открытые и честные отношения на словах, увлеченно и бодро, это полезно для печени, это освежает; но дело надо делать». Насмешка спряталась в глубине коричневых и непроницаемых, как пуговицы, глаз его, он смотрел на Фомичева с преданной радостью, и тот ничего не смог заметить.
 — Это еще требует обсуждения, — сказал Бажов.
 — Хорошая была мысль, между прочим, согласиться на утверждение диссертационных работ Красикову и Буренко. Это нам дает возможность взять их за горло, а стало быть, и Шеберстова, и всю кафедру. А так мы бы сидели без никаких шансов. Это наш козырь. Это была правильная мысль, Сергей Федорович, я лишь сейчас ее полностью оценил. Вы были правы... Давайте решим вот так. Во-первых, я возобновлю наш нажим в партбюро. Если мне здесь будут ставить палки в колеса, я выйду в райком и в горком, для этого я имею основания. И есть, кто поддержит... есть кто. Во-вторых, нужно заручиться поддержкой членов Совета. Вам надо с Сомовым... это по вашей части, Сергей Федорович, вы здесь компетентнее всех нас, вместе взятых... Надо просмотреть, продумать и переговорить в отдельности с каждым надежным членом Совета. Клячко в прошлом году обманул мои ожидания. Прискорбно... Но очень бы хотелось, чтобы именно он ударил по Шеберстову. Может быть, еще раз подумать над этим вопросом? Может быть, мы не все учли и не все сделали для вовлечения Клячко к нам в союзники? Чего ему, собственно, делить с нами? А?.. Но мне важно, чтобы все было шито-крыто. Чтобы с виду было тихо, никакого даже малейшего движения... Чтобы комар носа не подточил. Вы понимаете, Сергей Федорович, насколько это для нас с вами важно?.. Скрытность действия важнее самого действия. Что касается шеберстовских аспирантов, пусть делают свои диссертации. Пусть трудятся. Пусть заканчивают. Вот когда они выйдут на защиту и мы им там подготовим достойную встречу и заслуженный провал — это будет резонанс. Они протащили тему в план? Хорошо... Это будет такой удар по их теме и по ним!.. Ничего-ничего. Они еще не знают Фомичева!..
 

Глава восемнадцатая

В тот же день Бажов встретился с Ильей и извинился за бестактность своего завкафедрой. Он сказал утешительным тоном:
— Мы не можем больше встречаться и разговаривать. Я оказался в дурацком положении. Я этого не ожидал.
Он не в силах был справиться с учащенным дыханием.
Илья спросил:
— Что-нибудь произошло?
— Он мне сказал: ты с ним беседуешь, принимаешь его, а тебе за твоей спиной выкидывают тему из плана института. Я в дурацком положении, — смакуя слова и приветливо улыбаясь, сказал Бажов. — Артюшин зарубил нам тему. Если точнее — мою тему.
— Артюшин зарубил тему? Зачем? — спросил Илья.
— Зачем? — спросил Бажов у Ильи, продолжая улыбаться.
Илья был встревожен, но не чрезмерно. Он вяло перебирал в уме полученные факты, сомневаясь в их логичности и еще более в своих выводах, на справедливость которых он мало полагался. Но когда он рассказал обо всем Красикову, еще не закончил рассказывать, тот мгновенно подскочил с места и убежал: он бросился к Шеберстову. Илья не расслышал, что он сказал убегая, и не успел переспросить его, возможно, он просто выругался, с грохотом отодвинутый стул заглушил слова. Он пошел вслед за Красиковым на четвертый этаж. Он преодолел один только пролет, когда с удивлением услышал и увидел, как навстречу ему, вниз по лестнице, бегом спускаются Шеберстов и Красиков, причем, шеф бежал первым, на ходу возбужденно и без остановки разговаривая, жестикулируя и агрессивно отталкивая рукою Ивана, который пытался обогнать его и что-то ему сказать, возразить или сдержать его, Илья не расслышал. Он подумал, у шефа гипертоническая болезнь, или стенокардия, или как это там называется. Лицо Шеберстова было налитое и красное. Он, не узнавая, мутно посмотрел мимо Ильи. Они вихрем пронеслись мимо, прижав его к перилам.
Илья начал тоже спускаться.
Артюшин был готов к нападению коллег. Он заранее все продумал. Но одно дело спланировать действия в уме, и другое дело воплотить свой замысел. Резкие, отрывочные слова через силу — таков был вначале тон его ответов. Он почувствовал, что краснеет, во взгляде появилось умоляющее выражение. Ни Шеберстов, ни Красиков, ни Илья, подошедший с опозданием, занятые собственными мыслями, не обратили внимания на смущение и скованность Артюшина; он быстро овладел собой, и цвет, и выражение лица сделались у него нормальными.
— Отлично, — сказал он, прерывая Шеберстова. — Отлично!.. — Когда его мысли смешались и он впал в противное состояние неуверенности и страха, это словечко было единственным, которое он придумал произнести, чтобы выиграть время.
— Вы все погубили!.. Как вы не понимаете!..
— Володя, ты его ставишь в безвыходное положение, — сказал Красиков. — Ему остается только драться до последнего...
— Погодите!.. — нервно сказал Шеберстов Красикову. — Надо немедленно, — сказал он Артюшину, — что-то предпринять. Неужели вы не понимаете, что поставлены под удар наши аспиранты?.. Опять вражда? Опять сплетни?.. Зачем? Мы договорились провести совместное заседание двух кафедр...
— Фомичев это такой человек, который... — попытался сказать Красиков.
— Да погодите вы!.. — почти в истерике крикнул Шеберстов. — Зачем вы это сделали, Владимир Павлович? Как сейчас это исправить?.. Я не хочу вражды!..
— Отлично, — сказал Артюшин.
Красиков сделал движение открыть рот, но посмотрел на Шеберстова и сдержался.
— Только что все наладилось. Можно работать. Вы помните, в каком мы были положении полгода назад? Исправьте ошибку, Владимир Павлович. Вы это можете... вы должны это сделать. Они рассвирепели... Представляю их настроение. Наверное, для них ваше решение — полная неожиданность.
— И отлично!..
— Что отлично? — спросил Красиков.
— Отлично, что рассвирепели. Пусть позлятся. Это полезно, они будут считаться со мною, это их немного отрезвит и призовет к порядку. Вы зря обеспокоились.
— Не зря, — сказал Шеберстов.
— Зря, — сказал Артюшин.
— Не зря, — сказал Красиков.
— Нет, зря, — сказал Артюшин.
Шеберстов опять повторил это слово, и они целую минуту перебрасывались им, как мячиком, оно прицепилось и не отставало, их усталые, перевозбужденные мозги, неспособные к доказательной беседе, могли породить лишь настойчивую, упрямую констатацию мнения. Шеберстов сказал:
— Не спорьте!.. Вы неправы. Я не могу, вместо работы, заниматься враждой!.. С таким типом, как Фомичев!..
— А вам и не придется.
— Как не придется?
— Не придется...
— Да как это не придется?
— Он вам в пояс кланяться будет... Потерпите.
— Они нас не пропустят, — сказал Красиков. — Вот, может, одна Шульженко сумеет...
— У нас с вами тема в плане, — сказал Артюшин. — Ваша тема, Григорий Иванович, в плане, наконец. То, о чем вы и мечтать не могли год назад. Чего же вам еще надо?
— Пусть бы и их тема была.
— Ну, нет, — твердо сказал Артюшин. — Вы знаете, какой финансовый план на будущий год? Не знаете? А я знаю!.. Я не могу... и мне не позволят иметь в институте две параллельные, одинаковые работы. Это невозможно!..
Шеберстов молчал и думал. Казалось, довод Артюшина убедил его. Красиков сказал:
— Можно было дать разные названия.
— Нельзя, — сказал Артюшин. — Нельзя.
— Фомичев до тебя тоже доберется, — сказал Красиков. — Ты тоже под ударом.
— А что же вы думаете, друзья мои?.. — Артюшин поднялся из-за стола, встал в полный рост. — Я вас подставлю под удар, а сам в кусты спрячусь?.. — Этот новый поворот в разговоре получился неожиданно, благодаря Красикову, позиция Артюшина предстала в выгодном свете, и он стоял и сверху вниз с довольным видом поглядывал на сотрудников. — Пусть добирается! Мы ему хвост прижмем. Не такая он большая сила, как о нем думают. Пусть поймет... он поймет обязательно — не все делается по его желанию. Наглецов надо учить!.. Иначе они нам с вами на шею сядут и погонять начнут!
Он испытывал почти нежность к Красикову. Но и собою он гордился, он сумел быстро подхватить полученную возможность и без промедления использовать ее, и использовать наиболее правильно. У Шеберстова не могло зародиться недоверия к нему. Принципиальное поведение Артюшина не заслуживало ничего иного, кроме уважения. Он обратил внимание на спокойную, лишенную малейшего возбуждения, фигуру Ильи и подумал: «Хромой бес поймет самый последний... Или, может быть, никогда не поймет...» Красиков тревожил его. Но он подавил в себе скребущее беспокойство, отмахнулся от него, словно выбросил негодный мусор. Он не хотел лишиться лучезарного настроения. «Ничего страшного, сказал он себе. Все будет хорошо. Как-нибудь оно будет хорошо».
Они ушли от Артюшина, не убедив его.
— Глупец!.. Недоумок!.. — воскликнул Красиков.
— Тише. Прошу вас, — сказал Шеберстов. Он взял Красикова за руку, и они остановились в коридоре. — Люди... Услышат...
— Не все ли теперь равно?
— Почему вы так говорите? — капризно сказал Шеберстов.
— Какой идиот!.. Какой идиот, — с угрюмым видом повторил Красиков. Он верил в искренность Артюшина.
Шеберстов едва ли не полностью был согласен с проректором. Он был настроен так же пессимистично, как Красиков, призрак сплетни и закулисной, потайной возни пугал его настолько, что в нем убывал источник душевных сил, он чувствовал слабость в животе и в ногах, его малых запасов твердости было совершенно недостаточно, чтобы противостоять повторяющейся беде. Ему было шестьдесят два года, и во всю его жизнь еще не было случая, чтобы гнетущие обстоятельства так прочно и надолго окружили его. Как честный человек, он обязан был признать правоту Артюшина, деликатность не позволила ему отстаивать личные интересы перед лицом младших сотрудников, для которых для всех он являлся учителем.
Артюшин понимал, что первый разговор будет отнюдь не последний и ему следует ждать новых и новых нападений; он приготавливал себя к спокойным ответам на любые требования, без твердых высказываний, без резкостей, к мягким, ничего не значащим ответам, за которые нельзя зацепиться. Невозможно было предугадать реакцию Шеберстова и Красикова, когда они увидят целиком то болото, в котором они оказались. И даже Илья мог проявить настойчивость. Он, действительно, присоединился к Красикову, и они просили Артюшина пойти на примирение с Фомичевым. Всплыла тина кулуарных слухов и сплетен. Совместное заседание двух кафедр было отменено, Фомичев отказался наотрез от каких-либо разговоров с Шеберстовым, он не желал его видеть. Стали известны его слова о том, что аспиранты Шеберстова пройдут только через его труп; бредовые выдумки Шеберстова, сказал Фомичев, годятся для сумасшедшего дома, но не для советского вуза. Передавали, он с уверенностью заявил, что до конца учебного года работа Шеберстова будет прекращена, а кафедра расформирована. Солидные члены Совета с возмущением обсуждали, с указанием на нескольких свидетелей, мнение Шеберстова, который будто бы сказал, что в институте отсутствуют настоящие ученые. Шеберстов и его сотрудники оказались в странном положении, не зависящем от их желания и воли, они вынуждены были ехать в одной телеге с Артюшиным и либо уговорить его срочно свернуть на путь примирения с Фомичевым, либо принять участие в борьбе с разрастающимся количеством врагов на всех уровнях.
С каждой неделей, с каждым лишним днем перспектива примирения делалась менее реальной. Тем настойчивее Красиков и Илья преследовали Артюшина. К концу осени они почти ежедневно посещали его, иногда по два, по три раза в день, как маньяки, караулили полчаса, несколько минут свободного времени, чтобы повидаться и поговорить. Разговоры были постоянно одни и те же. Артюшин пытался успокоить их. В любом факте он старался найти положительную сторону и повернуть ее так, чтобы показать, как все хорошо оборачивается, а если в данный момент имеются некоторые относительные неприятности, на их почве должны взрасти грядущие достижения, в которые они и превратятся через короткое время.
Прием был известный, но действовал безошибочно. Красиков и Илья, исчерпав возражения без остатка, уходили. Артюшин обладал гипнотической силой убеждения. Вместе с тем, осадок неудовлетворенности бередил душу его друзьям; оставаясь на свободе, вдали от гипноза его интонаций, они принимались заново обсуждать проблему, находили новые доводы и опять шли к нему. Ему это надоело, а они в его отсутствие хорошо видели его тонкие и умные отговорки, ведущие к неправильным выводам, которые он делал в быстром и безостановочном темпе, нагромождая одно звено цепи на другое, не позволяя прервать себя, всё казалось правильно и разумно, в каком-то одном месте, нарушая логику, Артюшин делал незаметный поворот, перескок в другую плоскость, спокойной паузы не было, он не допускал, и собеседники по ходу разговора не умели обнаружить нелогичную состыковку звеньев, смысл подмены ускользал от их внимания.
Их настойчивость надоела ему. Он хотел исключить любую возможность, любую надежду на примирение. Завред Гостюшев собирал для него новости. Артюшин опасался, что каким-либо чудесным образом могут пойти на убыль жесткие действия Фомичева или Фомичев, в силу новых, невероятных обстоятельств, захочет понять поступки Артюшина как поступки только Артюшина, не объединяя его с Шеберстовым. Его терзали сомнения, и он твердо знал лишь одно: он хочет ясности для себя.
— Был слух, — говорил Гостюшев, рабски горбатясь перед проректором. — Фомичев с сочувствием отозвался о Буренко... Он сожалеет...
— Кто? Буренко?
— Нет. Фомичев сожалеет, — мягко пояснил субъект, в котором от человеческой его сущности, казалось, остается только профиль. — Сожалеет, что фронтовик, инвалид войны незаслуженно... э-э... терпит неприятности.
— Что он хочет?
— Он хочет, чтобы Буренко отошел от шеберстовской тематики и от Шеберстова, и...
— И?..
— И от вас, Владимир Павлович.
— Отлично!..
Человек-профиль приободрился.
— Он за это обещает не чинить ему препятствий и пропустить диссертацию. Он хочет пригласить Красикова к себе доцентом.
— А Сомов?
— Этого я не знаю.
— Узнайте.
Был слух... Один раз в неделю Гостюшев приходил к Артюшину и начинал свой рассказ.
Однажды в кабинете у ректора Дубасов спросил Артюшина:
— Это правда, Владимир Павлович, что два аспиранта у нас работают над сомнительной разработкой?
В кабинете были несколько человек.
— Два аспиранта?.. — Артюшин помедлил, выигрывая время. Сомов был болен, Дубасов осуществлял представительство партийного бюро на закончившемся совещании. Сомнения и беспокойство последних недель, надоедливое приставание Красикова и компании постоянно были на памяти у Артюшина. Он, подобно лыжнику, дерзко устремляющемуся с горы, в надежде на силу мышц, ловкость и фортуну, внезапно начал говорить, быстро и гладко, полагаясь целиком на интуицию, не продумав мысль до конца и не зная, куда его вынесет в конце. — Петр Степанович, откуда к вам пришла эта версия?.. — Дубасов помялся; он тоже умел медлить, тянуть и отсиживаться в тени, длинные паузы не смущали его. Он, как и Артюшин, как Сомов, как остальные, знал хорошо и прочно, что за незнание и молчание — не бьют, а за неверный ответ — суд; он знал, что молчание золото. Артюшин сказал: — Аспиранты, о которых вы спрашиваете, — это, конечно, Буренко и Красиков... Мы на кафедре регулярно заслушиваем их. Как людей, их нет надобности лишний раз аттестовать. Оба — фронтовики; Красиков — коммунист. Честные и добросовестные, дисциплинированные работники... Только некомпетентный в экономической науке профан может сделать такой вывод... и взять на себя смелость обнародовать вывод... что разработка сомнительная. Работа по оптимальному программированию — центральная работа нашей кафедры и, надеюсь, в скором будущем она станет гордостью института, в стенах которого зародилась и... осуществилась. Она теперь в плане института, на нее предусмотрено дополнительное финансирование. Финансирование, достаточное, чтобы эта важная, ценная работа получила экспериментальную базу. Представьте себе, в нашем бумажном институте будет построена уникальная машина!.. Мы будем размещать заказы на заводах. Но разработчиками основных принципов будем мы. Вот какая это разработка!.. Сомнительна не она, а... Почему вас, Петр Степанович, не занимает другой вопрос? Кто и зачем распространяет лживые слухи о нашей кафедре и наших аспирантах? Я понимаю, от вранья не похудеешь и зубы себе не испортишь, но от злости у тех, кто ее сеет, появится вторая лысина, это точно!.. Это я могу гарантировать!
Профессор Клячко рассмеялся, не сдерживая себя. Дубасов сохранил безразличное выражение на лице, словно он был глухонемой или сидел за плотной, непроницаемой перегородкой. Ректор сморщил недовольную гримасу.
Вечером Фомичеву донесли, что Артюшин пообещал ему вторую лысину. Наутро следующего дня обо всем этом знал Красиков. Он вошел в кабинет к Артюшину, трезвый и злой вдвойне, оттого что перед дверью секретарша попыталась задержать его, сказав, что у Артюшина люди. В кабинете, действительно, были люди. Красиков молча, не здороваясь и не поднимая глаз от пола, прошел к свободному стулу и сел. У него был вид матерого зверя, и как никогда казалось, от него должен идти запах зверя.
— Расскажите мне, отчего вы не хотите организовать курс лекций по теплотехнике на факультете... — Артюшин будто с разбегу натолкнулся на тяжелый взгляд, каким Красиков посмотрел на него, осекся на полуслове и отвернулся, продолжая разговор. Но он не мог заставить себя не смотреть на Красикова: еще и еще раз непроизвольно он переводил на него глаза; Красиков сидел угрюмый и снова не глядел ни на кого.
Артюшин долго переспрашивал и уточнял детали. Преподаватели с готовностью давали объяснения, они были довольны вниманием проректора. Секретарша вошла в кабинет.
— Владимир Павлович, Сидорчук спрашивает, когда он может зайти к вам.
— Он где?
— Здесь.
— Пусть заходит. Ну, что ж, товарищи... Закончим. Мне бы хотелось через неделю услышать от вас подробный план...
— Здравствуйте, — сказал Сидорчук.
— Здравствуйте. Садитесь, — сказал Артюшин. Преподаватели тоже поздоровались. Они поднялись со своих мест и стали прощаться. Красиков не шелохнулся, он не собирался никому угождать и следовать условностям приличия, угрюмое и презрительное лицо его не отразило никаких признаков оживления или интереса. — Я жду, — сказал Артюшин преподавателям и тут же сказал Сидорчуку: — Две минуты... Иван Николаевич, у вас какой вопрос? — Красиков не сразу отозвался. Он помолчал, то ли думая над вопросом, то ли не услышав его. — Иван Николаевич...
— Я подожду, — сказал Красиков.
Когда они остались, наконец, вдвоем, Артюшин спросил:
— Что у тебя?
— Зачем ты это сделал? — сказал Красиков.
— Ты о чем?.. — Артюшин был растерян несколько, молчаливый нажим Красикова задавил его; он вспомнил свой план действий и быстро сказал, по-приятельски просто и в то же время деловито: — Не тяни, Иван. Времени — в обрез. Я должен через полчаса быть у ректора, а у меня еще ничего не готово. И ко мне еще должны зайти строители. Строимся, знаешь ли... это тебя ничего не гнетет. А тут, видишь, то стройка, то Сидорчук, то...
— Ты, значит, — сказал Красиков, — специально это сделал... После такой обиды Фомичев до смерти ненавидеть будет тебя и нас всех с тобою вместе, черт бы тебя подрал!..
— Ну, и что тебя в этом беспокоит? Что это — новость для тебя?.. Фомичев ненавидит... Отлично!..
— Смотри — сам пожалеешь.
— Иван, да брось ты... Ты же разведчиком был. Что такое Фомичев?.. Тьфу! Неужели Фомичев нас с тобою испугает? Да он не знает, с какой стороны у винтовки приклад, а с какой — дуло. Ну?.. Испугался Фомичева, тыловика?.. — Артюшин весело смотрел на Красикова, приподнято-шутливым, бодрым был его тон.
Красиков молчал, размышляя.
— Есть один выход...
— Какой?
— Сейчас же, сию минуту... Ни минутой позже, а только сейчас, со мною вместе... вдвоем идем к Фомичеву. Все ему объясняем, извиняемся... Объясняем, что это недоразумение, злые сплетни...
— Ты с ума сошел.
— Завтра будет окончательно поздно.
— Это невозможно. Ваня, ты в своем уме?
— Я не хочу сказать, что все получится так, как надо...
— Да ты понимаешь?..
Они оба повысили голос.
— Не знаю, как получится, — повторил Красиков. — Но это единственный наш шанс.
— Ты понимаешь, кто такой Фомичев?
— Единственный…
— Я не могу это сделать!..
— Володя, — тихо сказал Красиков. — Володя, это надо сделать. Ты это должен сделать, потому что ты любишь меня и себя самого... Жалко Гришу, и тебе тоже его жалко. А самое главное, сейчас не тот момент, когда нам можно воевать на наших позициях. Тот момент упущен. Сейчас — другой момент. Сейчас мы проиграем.
— И отлично! — сказал Артюшин. Красиков остановился с открытым ртом, удивленно глядя на Артюшина. Отворилась дверь. Артюшин быстро встал из-за стола и подбежал к двери, открывая ее полностью. — Входите. Входите...
— Вы заняты?..
— Входите.
Красиков встал.
— Пойдем, Володя.
— Иван Николаевич, — сказал Артюшин, — мы с вами договорились?..
— Нет, — сказал Красиков. — Мне нужно, чтобы вы уделили мне десять-пятнадцать минут.
— После ректора.
— Когда это будет?
— Не знаю.
— Только одно запомните. Не тяните до вечера. До вечера нельзя дотягивать.
— Понятно. — Артюшин перебирал бумаги на столе, вид его был отрешенный, он не смотрел на Красикова.
— Я к вам зайду...
— Да... Да...
Эта его поза занятого человека, этот вид отрешенности взбесили Красикова. Но Красиков был из тех людей, у которых гнев проявляется обманчиво — в особой сдержанности. Он вышел из кабинета молча и еще более тихо, чем вошел туда. Артюшин не посмотрел ему вслед, он занялся новыми людьми. Он был окружен людьми целый день, и Красиков, приходя к нему, не мог подловить момент, чтобы остаться с ним наедине. Однажды Красиков, направляясь к Артюшину, встретил его в коридоре. Артюшин быстро прошел мимо, второпях бросив в оправдание несколько слов. Красиков впал ближе к вечеру в состояние отупелого упрямства, когда разум, нацеленный в одну точку, уже не способен к восприятию нового, к коррекции действий, он лишь понукаем к выполнению постоянно одного и того же плана, намеченного ранее и запомненного.
— Ты не хочешь мириться с Фомичевым, — сказал он, заходя к Артюшину. Тот оказался один. От него вышла секретарша, и Красиков, задержавшись перед дверью, успел поймать несколько слов. Секретарша сказала громко и визгливо, сочувствуя Артюшину:
— Как вы еще живы, Владимир Павлович!.. Такой посетитель нахальный... от него за вредность надо платить. Сто раз за день прийти — это надо же!..
Она смутилась, проходя мимо Красикова и отворачивая в сторону вдруг перекошенное лицо. Красиков не обратил внимания на нее.
— Ваня, — сказал Артюшин. — Не дрейфь.
— Не шути, Володя. — Красиков опустился на стул напротив него, сел основательно, надолго, руки положил на стол Артюшина. Он в упор посмотрел на Артюшина. — И брось свой тон со мной. Разговор серьезный.
Артюшина передернуло. Он отбросил авторучку и откинулся на спинку стула, так было дальше от Красикова и его лица.
— Я не шучу с тобой. — Глаза его замаслились, и лицо сделалось удрученное. Но через полминуты он снова овладел собой. Он спокойно и уверенно наблюдал за Красиковым, взгляд его был живой и бодрый, он застыл, не шевелясь, слушал, или не слушал, лицо его ничего не выражало.
— Володя, я не отстану от тебя. Ты пойми, сейчас не время... Ты раньше еще Шеберстова погоришь. Разве можно было такие слова говорить!.. Да это хуже, чем все темы ему на кафедре закрыть... хуже пощечины!.. Ты что? — нарочно это сделал? Зачем?.. Когда я вас всех убеждал навалиться на куркуля и задавить его, вы не послушались. А теперь нельзя... Он нас бьет по всем флангам. У него принципиальная позиция, а мы без единого патрона. Нам нечем наступать... Только обороняться... Это заведомый проигрыш. У себя он еще сейчас?
— Не знаю.
— Пойдем.
— Нет. Не пойду.
— Чего же ты хочешь?.. Борьбы?
— Я хочу борьбы... И победы.
— Не будет победы. А бесполезная борьба — зачем она тебе?.. — Артюшин не отвечал. Красиков сидел и ждал. Он сказал: — Не пойму, что ты затеял... На самоубийцу ты никогда не был похож. У нас один путь — мировая с мужичком серым. Мировая, задницу ему лизать!.. Ты нас засовываешь в петлю. Если ты решил покончить с собой — черт с тобой!.. Я тут при чем? Гриша при чем? Работу тебе не жалко? Ведь какая работа!.. Мы тебе этого не простим.
— Договорились, — сказал Артюшин. Он поднялся и сделал шаг к двери. Красиков продолжал сидеть, он снизу вверх смотрел на Артюшина. — Иван, ты не должен... не считаться со мной. Менять что-либо поздно. Поздно — что прикажешь?.. Будем вместе бороться. Тема в плане института... тебе этого мало?
— Сегодня она в плане, завтра ее нет в плане. А шеф? А Илья?
— Все будет отлично, — сказал Артюшин, открывая дверь и останавливаясь на пороге.
— Володя, ты играешь с огнем.
— Ты же мне еще и спасибо скажешь. — Он вышел из кабинета.
Красиков хотел ответить ему, продолжить разговор; но Артюшина уже не было. Иван поднялся и, всунув в карманы руки, некоторое время стоял и смотрел в стол, за которым только что сидел Артюшин. Его голос был слышен из-за двери. Секретарша отвечала ему. Сволочь! подумал Красиков. Он не мог бы определенно сформулировать свои подозрения, но они были в нем, они зародились, неясные и безликие, и бродили в глубине сознания, выплескивая на поверхность горечь и возбуждение; мстительность, жажда действия и мести охватила его, он чувствовал себя обкраденным, обиженным, он впервые всерьез подумал об Артюшине: Сволочь!.. Гад!..
Он вышел из кабинета и, вяло передвигая ноги, сутулясь, не вынимая рук из карманов, не поднимая от пола глаз, прошел мимо Артюшина и секретарши. Он пнул ногою дверь в коридор, она открылась и осталась открытой. Он побрел по коридору.
Прошло минут пятнадцать-двадцать, когда ему пришла в голову новая мысль. Он сидел в библиотеке, студенческие разговоры жужжали вокруг него, студенты двигались по залу, поднимали головы от конспектов, он их не слышал и не видел, он был полностью погружен в себя. «Хватит цацкаться с этим Володечкой!.. — подумал он. — Уговорить его не удается — я его запугаю. Запугаю... Мне ясно одно: ничего другого нет. Это единственный выход. Его поведение подозрительно мне... Худшее время для шефа и для нашей работы трудно придумать».
«Но исправить испорченное нужно только сегодня. Завтра будет поздно».
Он быстро встал с места и бегом направился на первый этаж. Секретарша, одетая в шляпку и в плащ, передвигалась вдоль стола, торопливо укладывая бумаги в аккуратные кучки. Красиков направился в кабинет. Женщина сказала ему, что Артюшина сегодня уже не будет, он уехал из института.


Глава девятнадцатая

Красиков невидящим взглядом смотрел на нее. Некоторое время он стоял неподвижно. Потом в его глазах обозначился проблеск живого интереса. Он сказал:
— Хотите, я вас провожу?.. У меня есть свободное время. Если вы подождете меня две минуты, я оденусь и приду за вами... ну, как? Согласна?
Она резко повернулась спиной и сделала несколько шагов от него по комнате. Заскрипел пол под ногами. Она поднесла пальцы ко рту и принялась их нервно покусывать. Она молчала, застыв на месте, размышляя или выжидая, и когда Красиков хотел уже повторить вопрос, ничуть не смущаясь неудачей, она со вздохом опустилась на стул, усталым движением подперла щеку рукой.
— Ну, хорошо, — сказала она.
Красиков нахмурился еще сердитей, чем прежде. Он оценивающим взглядом окинул ее и, бросив небрежно:
— Подожди меня, — вышел из комнаты. Они побрели по улице, соблюдая дистанцию между собой. Она держала в руке дамскую сумочку и авоську. Красиков, отогнув полы плаща, засунул руки в карманы брюк. — Ты ведь не простая секретарша? Верно? Ты — ученый секретарь... института? Да?
— Да.
— А кто сейчас ученый секретарь Совета?
— Воробьев.
— Вон оно что... Но у Воробьева должность сверхурочная, так сказать, почетная должность. Так?.. Все аспирантские дела, характеристики, экзамены и прочая мура — это ведь у тебя?..
— А почему вы так сразу со мной на ты? Вы так всегда?.. Со всеми?..
— Зачем тебе знать, как я со всеми? Ты давай тоже без церемоний. Я, знаешь, не люблю, когда начинаются всякие дурацкие ломанья. Проще надо.
— Вы делаете только то, что любите?
— Конечно. Да? — да; нет? — нет. И все ясно. Чего там размазывать?..
— А скажем, вот такая женщина, как я?.. Ну, примерно, такую...
— Что?
— Нет, ничего.
Черт возьми, подумал Красиков, не домой же я ее поведу. И не к Галине... смешно. В парке сыро, холодно. Он угрюмо посмотрел на улицу, которую заволакивали быстрые сумерки, стремительный ручей тек рядом с тротуаром, мокрая мостовая казалась черной и грязной. С неба моросил мелкий дождик. Куда мне с нею деваться? подумал Красиков.
— Знаешь, что. Есть предложение. Здесь неподалеку... Впрочем, у тебя сейчас кто дома?
— Никого.
— Никого?
— Я одна живу.
— Отлично! — сказал Красиков. Он вспомнил Артюшина и поморщился. — Но это в самом деле отлично!.. У тебя своя комната?
— Да, комната.
— Далеко?
— Да нет, не очень. А что?
— Слушай. Есть идея. Мы идем в рыбный на Покровских воротах. Берем полкило севрюги горячего копчения. Ты не возражаешь?.. Может, тебе больше по вкусу осетрина или теша?.. Я люблю севрюгу. Там же рядом, в гастрономе, забираем горячительное. И — к тебе... Как? — Она снова, как и в институте, сжалась и, наклонив голову, шла рядом с ним, молчала и не смотрела в его сторону. Приличие соблюдает, подумал Красиков. — Ты, главное, не раздумывай. Да? — да. Главное, спроси себя: хочешь ты, или не хочешь. Остальное — мусор. Ну, если нет, на нет, прости-подвинься — суда нет. Проще... Проще надо.
— Ну, что ж, я согласна, — сказала она, не поднимая глаз.
Еще сердитей нахмурился Красиков. Я верно угадал ее, сказал он себе, торжествуя победу.
— Ты вот что, — сказал он ей наутро, — когда будешь приказы готовить, и проекты приказов, особенно если касается аспирантуры, защит и нас, аспирантов-заочников, да и очников тоже — подкладывай лишний листик. Будешь давать мне копии. Только, главное, все подряд. Без пропуска. Мне это важно.
— Ишь ты чего захотел!..
— Ну, поди сюда. — Он подсунул руку ей под спину и, развернув послушное ее тело, прижал ее к себе, и сам прижался к ней, всей тяжестью переваливаясь на нее и разжимая ее податливые колени.
— Ты женатый? — шепнула она.
— Да.
— И дети есть?
— Есть.
— Сколько?
— Двое... Это имеет какое-нибудь значение?
— Нет, конечно. Никакого. Мне только захотелось, чтобы ты... оказался незанятый... Ты знаешь, как иногда хочется своего... постоянного... единственного...
— Молчи!.. — со злостью сказал он ей сквозь зубы.


Глава двадцатая

Одноэтажное каменное здание, побеленное известкой, желто-серое от времени, было опоясано толпой в несколько слоев, апатичные и равнодушные, бесноватые, озверелые лица мельтешили у Нины перед глазами, она упиралась ногами в землю, очередь гудела и давила, выбранные контролеры, или сами себя назначившие ради выгоды, черт их поймет! — лишь бы самой досталось — пролезали через толпу и делали досмотр номерам. Она показала, когда к ней обратились, ладонь руки, там химическим карандашом, слегка размытое пОтом, стояло число — 579.
— Это что?.. Этта-а... ты тоже на шармачка?!
— Чего вы? — сказала Нина.
— Я так не писал... Я писал пятьсотые номера.
— Бабе — стыдно!.. — крикнули через голову.
— Да я!.. — Нина растерялась. На нее жали, выталкивая. — Ну, скажите, — сказала она соседям, — вы видели. Я стояла тут!..
Она почувствовала, как подкатывает к горлу истерика.
— Я с семи утра стою! — крикнула женщина. — Дайте ей в рожу! — на так захотела!..
— Много их таких!..
— Выгнать!..
— Выгнать ее!
— Пусть встанет в очередь!
— Я стояла!..
— Пусть встанет!.. Не принцесса!..
— Принцесса!..
— Старики стоят. Стыдись!..
— Дети!..
— А если песку не хватит?
— Масла...
— Передо мной, может, закончится, а она возьмет.
— Нет, это на самом деле безобразие, до чего люди иногда забывают про совесть и порядочность...
— А может, она...
— Ты заткнись! Защитник!..
— Ты чего?..
— Вас не спрашивают.
— Тебя забыли спросить!.. Сопи в дуд и помалкивай.
— А я тебя!..
— Не пускайте!..
— Глаза-то вылупила!.. Стыда ни капли!..
— Стыд у них...
— В другом месте!
Обида и боль несправедливости скрутили ее в комок, сознание растворилось, она была сама злоба, сама ненависть — убийца в момент убийства — ее толкали злыми руками, обрывки мыслей, Илья, мать, сахарный песок — промелькнули в мозгу, ужесточая комок внутри.
— Скоты!.. — Она задохнулась, хотела подумать и снова крикнула им в глаза, в оскаленные пасти: — Скоты!.. Я стояла!.. — Она не понимала, что лицо ее перекошено. Злоба и ненависть к этим людям, ко всему на свете поработили ее. Ей было нужно подсолнечное масло, она должна была купить его, должна, должна, в это мгновение ей казалось, что это ее жизнь, которую хотят отнять у нее.
Озлобленные люди закричали на нее. Она отдернула руку. Пожилой мужчина опять потянул ее, протискиваясь к ней через толпу. Ей захотелось размахнуть рукой и ударить его по лицу. Он увлажненным взглядом смотрел на нее.
— Вы передо мной стоите. Я за вами занимал. — Он пальцем постучал себя по лбу. — Я помню. А вы подумайте, может, вы еще за крупой заняли. А здесь у вас на другой руке записано.
— Точно. Точно!.. Смотрите! — Нина подняла ладонь кверху. — Смотрите!.. — радостно оглядываясь, сказала она. Увлажненный взгляд мужчины обволакивал ее состраданием и искренностью. Она брезгливо поморщилась, отгоняя навязчивую мысль о полученной услуге. Люди, ворча и затихая, отступили от нее. — Я просто задумалась.
Я когда-нибудь попаду под машину, подумала она. Илья ускользал от нее. Или ускользнул уже? Подлец!.. «Но нет. Нет. Я еще попробую. Надо попытаться, иначе что мне делать? Они все такие — расчетливые и хитрые, он не лучше и не хуже других. Я должна перехитрить его».
Он с весны не разговаривал с нею и избегал ее. Первое время она дала волю обиде и злости, она ждала, что он одумается. Ей рисовались картины, как он, виноватый и жалкий, придет к ней, она отчитает его, но потом простит, и все сделается по ее желанию. Но он не искал с нею встречи. Тем временем Красиков вместе с Ильей был на футболе, на стадионе «Сталинец», они взяли с собой Женю, и тот после матча упросил их пойти к нему в гости. Красиков познакомился с Зинаидой.
— Вот это женщина! — сказал он Нине. Илья сидел на стуле и молчал, как истукан. Нина, скрывая бессильную злобу, не смотрела на них, но краем глаза она видела и Красикова, и Илью. Сотрудники разговаривали рядом: закончился кафедральный семинар. — Вот кто мог бы меня навеки цепью приковать... Не будь моей Дуньки, махнул бы я рукой на свободу.
Со звериной усмешкой Красиков смотрел на Нину, ловил выражение ее лица, наслаждался. Они издевались над нею, так она поняла их, и, может быть, так оно и было задумано. Бессильная злоба готова была толкнуть ее на необдуманный, сверхъестественный поступок.
— После футбола зашли? — спросила она, успокаиваясь.
— Да, — сказал Красиков. — Мальчишка привязался... такой гостеприимный... А мать его... молода! Девчонка совсем. Сколько ей, Илья?
Илья не ответил.
Нина почувствовала, как отмирает у нее внутри, отчуждается от нее часть ее и она становится меньше в размерах, отъединяется от прежней себя.
— Почему такое масло мутное?
— Такое дают.
— Бабуля, покажи...
— А песок? Коричневый?
— Не, почти белый.
— Смотри-ка. Вправду.
— По два кило не дают?
— Разве это белый?.. Как земля.
— А чего захотел? Чтобы прозрачный был? Его и не увидишь тогда.
— Сахар-невидимку он хочет.
Вокруг засмеялись.
«В последний раз попытаться...» Приближались ноябрьские праздники, и надежда ее оживала. Она знала, что Илья добр, душа у него сострадательная и честная. Она согласна была сделать первый шаг, хотя она не знала никакой вины перед ним, он поступил по-свински, он был виноват и заслуживал наказания, но эти мужчины, считала она, такие сплошь убогие существа, в них нет никакого ума и логики, а главное, их так мало. Она готова была смирить гордость свою, позабыть обиду, и даже насмешку, надругательство над собою готова была она забыть ради... чего? Ради своей цели, единственной, важной, тайной. Будущее создается сегодня, подумала она. Я должна и я могу стерпеть что угодно для будущего.
«Мне надо забеременеть от него. Черт с ней, с регистрацией. Не может быть, чтобы ответственность и стыд не подстегнули его оформить отношения... Мне бы только зацепиться. Он бы шагу не ступил без меня. А нет, пусть катится. Зачем он мне тогда?.. Скотина, как и все, попользовался и сбежать, как заяц. Нет Бога на земле! Бог — расчет. Каждый для самого себя. Я должна перехитрить его. Все силы, терпение... унижение — для меня сейчас ни в чем не должно быть унижения! Одна только мысль — о цели моей... Я бы тут же маму забрала из дома инвалидов. Мне бы зацепиться — я смогу делать, что хочу».
Она с тоской подумала о матери.
И тут же она вспомнила бессильную злобу, у нее сжалось внутри точно так же, как в ту минуту, когда Красиков в присутствии Ильи рассказал ей о футболе. Безумное желание уничтожить, унизить их, причинить им боль затуманило ее сознание. Желание было такое острое, такое неизбывное. Она вынуждена была потрясти головой, чтобы прийти в себя. Она положила руку на лоб и несколько раз с силой потерла его.
— Вам нехорошо? — Мужчина тронул ее за локоть.
Она резко отстранилась от него. Его взгляд был все такой же увлажненный и искренний. Она подумала, у него больные глаза, пусть сходит к глазнику.
— У меня все в порядке, — сухо сказала она.
— А я смотрю, вы побледнели. И лицо изменилось... Может быть, вам отойти к забору и присесть?.. Говорят, после обеда могут топленое масло подбросить. Так что это даже и хорошо, что мы еще не подошли.
У входной двери толпа забурлила, рокот голосов, набирая громкость, сделался мощным и угрожающим. Сжатые кулаки поднялись над толпой. В этом месте очередь была полностью нарушена. Люди нажимали изо всех сил, но затем, отброшенные будто пружиной, отхлынули назад, разворачиваясь на большой площади, а в это время люди с противоположной от дверей стороны вжимались в дверь, но и их усилия были напрасны. Дверь была на запоре. Магазин закрылся на обеденный перерыв.
— Безобразие!..
— Вы же советская торговля!..
— Под суд их всех!.. ворюги!
— Вот еще лишний час отстоим, — спокойно сказала женщина. — Часом больше, часом меньше... Чего шуметь? Им тоже пообедать надо... День-деньской на ногах.
— За них не беспокойтесь. Они свое не упустят, — сказал мужчина.
Да. Я все подробно и четко продумала... Я буду веселой, подумала Нина, и доброй, и тихой, и послушной... Какой еще?.. Мягкой. Я добьюсь своего. Главное, сохранять спокойствие, что бы ни случилось. Терпение и терпение. Быть доброй. Что бы ни случилось. Забыть о своих желаниях, тогда они могут исполниться. Так, хорошо. Да. Все четко.


Глава двадцать первая

Незадолго до Нового года кафедра Фомичева передала в ректорат, в Ученый Совет и в партбюро официальный отзыв на доклад Красикова и Буренко. Копии отзыва были направлены кафедрой в министерство и в райком партии. Цитаты рецензируемого текста, взятые без системы и плана, на трех с половиной машинописных страницах чередовались со словами осуждения, сама работа не анализировалась, но зато авторы отзыва в твердом, безапелляционном тоне изливали гнев и возмущение по ее поводу, приводимые цитаты делали видимость объективного подхода, и никому не пришло в голову отметить, что цитаты в отзыве существуют сами по себе, а выводы, очерняющие доклад и его создателей, — сами по себе. Это был типичный образчик бытовавшего в те времена демагогического приема, примитивного и узколобого, бессмысленного в нормальных условиях полной гласности, но надежного и верного, и бьющего наповал в нашей стране в конце сороковых годов. Красной нитью, как любили выражаться фомичевы, через отзыв проходило обвинение в идеализме и космополитизме. Фомичев был гением в своем роде. Он за несколько месяцев до пришествия новой, грандиозной кампании, известной как борьба с космополитизмом в среде научных и преподавательских кадров, — единолично изобрел и применил в своих интересах оружие из арсенала этой еще несуществующей кампании. Вышестоящее начальство — и ректор, и райкомовские работники, и работники министерства — без промедления оценили мощь этого нового оружия.
Сумел оценить его и Красиков. Сам по себе факт появления резко отрицательного отзыва все разъяснял ему. Подготовив доклад на конференцию профессорско-преподавательского состава института, они проявили тактическую хитрость и не выставили имя Шеберстова в числе авторов; но это не помогло. Фомичев, являющийся членом экспертной комиссии, устроил так, что доклад Красикова и Буренко был направлен для рассмотрения к нему на кафедру. Получилось, что Фомичев отправил доклад Фомичеву. Отзыв был утвержден на заседании кафедры единогласно; готовили его два человека — Бажов и Сомов. Под отзывом стояла единственная подпись Фомичева, он решительно и безжалостно, недрогнущей рукой бил противника, не оставляя ему возможности для отступления, он будто подслушал советы Красикова, те, что годом раньше тот давал своему шефу. Авторов доклада не пригласили на обсуждение, это было не вполне корректно и объективно; но нигде не было записано, что кафедра, занимаясь собственными делами, обязана приглашать на свои заседания сотрудников другой кафедры. Формально Красиков и Буренко не должны были ничего знать о готовящемся отзыве, они не могли заранее настаивать на том, чтобы их доклад был обсужден в их присутствии.
— Мертвое дело, — угрюмо сказал Красиков. — Дохлое!.. Мертвей не бывает. Можно ставить крест. Окончательно.
— Погоди... — Илья начинал думать, что пора бросить затею с диссертацией; но ему хотелось отстоять доклад, хотелось не уступить Фомичеву — ради шефа, ради Красикова, мрачного и злого пьяницы, ради себя самого, в нем обнаружилась весомая порция честолюбия, и он не согласен был выбрасывать на помойку хорошо сделанную работу, которой он гордился. Насколько отзыв был вредным, настолько он был и глупым, в нем не было ничего по существу предмета, а ругательства, какие бы страшные они ни были, остаются ругательствами и ничего не определяют.
Так он думал и так он хотел бы объяснить Красикову. Но он с грустью видел, что Красиков отходит от него и от шефа; в нем преобладали мрачные настроения, он, казалось, видит на десять шагов вперед и на десять метров вглубь, но видит все в черном свете, без единого розового и голубого мазка.
— Все люди поголовно сволочи. Их надо убивать поодиночке и скопом, — сказал Красиков. — Но начать нужно с первого с Володечки.
— С Артюшина?
— Да.
— Что это ты вдруг?
— Я еще не готов ответить тебе. Сначала нужно разобраться до конца.
— В чем разобраться?
— Все мы — сволочи, — сказал Красиков.
— И ты?
— А чем я лучше? Только начать нужно с Володечки... Я больше пальцем не шевельну. Надоело делать пустую работу.
— Ничего не понимаю, — сказал Илья.
— Поймешь.
— Ты говоришь какими-то загадками...
— Мне понадобится твоя помощь. Но ни слова никому, что я тебе сказал об Артюшине. Может быть... Нет, поздно, слишком далеко зашло. Но, по крайней мере, будет ясность!
Красиков полностью прекратил совместные занятия с Ильей. Он перестал посещать кафедральные семинары. Илья не чаще двух-трех раз в неделю видел его в институте, расписание у них не совпадало, а в свободные свои часы Красиков исчезал.
— Я поговорю с Фомичевым, — сказал Илья Красикову. — Он ко мне хорошо относится. И за что он может желать мне зла?.. А что, если он искренне ни черта не понял, а мы здесь сидим и злимся на него. До конференции еще почти месяц.
— Забудь, — сказал Красиков. — В любом случае этот доклад на конференцию не попадает.
— А я все-таки попробую. В конце концов, он ведь решил без нас. Это хамство. — Илья надеялся, что Красикову его идея придется по вкусу, и они вдвоем пойдут к Фомичеву. Но Красиков ничего не ответил, молча повернулся и ушел. Я хорошо понял, не надо иметь дела с помощниками, которые не решают, подумал Илья. Бажов, Сомов — это не то. Надо говорить с первым, с главным. Я буду говорить с Фомичевым. Сразу все решится, либо в ту сторону, либо в другую. Он пожалел, что остался один, без Красикова, тот умеет говорить, а себя он считал неспособным к деловым беседам, требующим затаенной расчетливости и скрытности.
Игнат Хмарун тоже советовал ему оставить диссертацию и, лучше всего, насовсем уйти из института. Он не понимал, что Илья мог найти в этой работе.
— Мне она нравится, — сказал Илья.
— Все гораздо серьезнее, чем ты думаешь. Обвинения в идеализме и космополитизме, решительные действия твоего болвана... Фомичева... Райком партии, министерство... Ты не чувствуешь, какие наступают времена, а я въявь вижу. Бросай, Илья. Меня всегда надо слушаться. Я не шучу сейчас. Раньше я с тобой вроде бы поигрывал. А сейчас не шучу. Не поглядят, что ты инвалид войны. Все, что угодно, могут сделать.
— Не могу. Это как будто... Как будто это моя жизнь, другой жизни нет. Понимаете? Просто нет другой жизни.
— Понимаю... Ну, что ж, каждый человек имеет право сделать жизнь по своему разумению... Но не нравится мне...
— Даже если бы я ушел, — сказал Илья. — Как же шеф? Остальные?.. Помните, дядя Игнат, у Толстого — равнодушие, душевная подлость... Где у вас эта книга?
Игнат открыл шкаф, достал пожелтелый том и перелистал его.
— Вот. Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость.
— Да. Спокойствие. Золотые слова. Дайте мне сюда.
— Если сейчас, — сказал Игнат, — им будут следовать все те, кто решит жить честно, подлинно, по нутру — честно, никого не останется в живых просто-напросто.
— Останутся. — Мысль о том, что нужно бросить диссертацию, начинала укореняться в Илье. Но ему предстояло решить, что и как сделать, остаться в институте, или уйти — куда? — и обидной была даже не мысль, а ее преддверие, начало мысли о том, что надо сделать этот шаг. Илья не хотел ничего решать, он не хотел думать. Он не мог так скоро выкинуть из головы мысли и надежды, которыми он жил так долго.
Игнат, прощаясь, сказал ему:
— Подумай крепко, что ты выбираешь. Если, не дай Бог, случится худшее, никто не сможет помочь. Ни я. Ни сам Господь Бог. И ты сам себе тоже уже ничем не поможешь.
Илья постепенно привыкал к мысли, что он будет вести семинары, решать со студентами задачи и проверять контрольные задания, но не будет старых, скучных книг, которые внезапно, вслед за долгими, однообразными часами, дарят яркое, радостное ощущение открытия, ощущение нового, не будет споров с шефом и его одобрения, не будет угрюмых откровений Красикова и, наконец, не будет триумфа: защиты, большого зала, плешивых и важных членов Совета, внимательно слушающих его и голосующих за присуждение ему ученой степени; поздравлений, веселого банкета, диплома, твердой почвы под ногами — ничего не будет. Как не будет ног, есть только одна нога.
Он думал о том, чем обеспечить свое будущее. Вполне реальными могли оказаться слухи, что вскоре выйдет постановление, запрещающее заниматься преподавательской деятельностью лицам без высшего образования. Диплом кандидата наук позволил бы ему, шагнув через две ступеньки, подняться по иерархической лестнице выше предполагаемого запрета. Но надежд на защиту диссертации не было не только у него, но и у Красикова. Лишь Шульженко сумела чудодейственным образом остаться в стороне от военных действий, стрелы и снаряды, и бомбы пролетали над нею, не причиняя ей вреда. Фомичев все-таки оказался силой, ударяя по ним, он добивал шефа, Шеберстов не имел поддержки ни в институте, ни сверху, и на открытом партийном собрании Сомов, секретарь партбюро института, вихляющийся верзила, умеющий со всеми быть запанибрата, в резких, едва ли не грубых выражениях высказался о проректоре по научной работе Артюшине и о ректоре института. В зале присутствовал представитель райкома. Сомов не был храбрецом, он также не был психически больным человеком, его действия, без сомнения, были санкционированы. Фомичев одерживал победу на всех фронтах.
Красиков не скрывал злорадства, предвидя падение Артюшина.
— Такие дела зря не делаются. Допрыгался Володечка. Надо ему помочь... окончательно сломать шею.
Илья не понимал такого разговора, он ничего не ответил Красикову. Ему претили вражда, закулисные махинации, грязь человеческих отношений, он не мог привыкнуть к отчуждению Артюшина, вчерашнего приятеля. Илья упорно думал над будущим, с прошлым было покончено, и нужно было на что-то решиться.
И вдруг все возвратилось для него на круги своя. И виновником этого был именно Фомичев.
После первого своего разговора с ним, когда Илья положил рядом на стол текст доклада и отзыв кафедры и с неожиданным для себя увлечением заговорил о несоответствии, нелогичности отзыва, а Фомичев сидел перед ним румяный и круглый и казался смущенным, — зародилась слабая надежда на то, что этот хитрый, серый мужичок проявит понимание, интерес к новому направлению, в нем затронется струнка элементарного любопытства, или пробудится совесть его.
Фомичев не спорил, не возражал, он сказал, что подумает еще раз. В его словах появилась мягкость, тон был сочувственный и дружелюбный. Илья попросил еще две минуты внимания и, получив согласие, отметил Фомичеву моменты работы, способные, казалось ему, особенно заинтересовать перспективного ученого. Фомичев тем временем задумался о том, как посмотрят наверху на разнобой между выводами отзыва и текстом доклада, из которого эти выводы не следовали, — если заметят этот разнобой. Он успокоился, решив, что никто ничего не заметит, и никто не станет разбираться. Достаточно того, что авторитетный, солидный ученый — он, Фомичев — сказал свое мнение. Мнение они уяснят; но никто не станет разбираться в причинах, подумал он.
Он несколько раз откладывал второй разговор с Ильей. Он говорил, что очень занят, а на самом деле ему попросту безразличны и противны были переживания шеберстовских соратников, и Илья был не тот человек, играя с которым, он мог получить удовольствие. В некоторой степени он сочувствовал Илье. Вот если бы перед ним был униженный, несчастный Шеберстов, Фомичев потешил бы душу свою; он ненавидел умненького, чистенького и высокомерного интеллигента, осмелившегося быть доктором, профессором, первооткрывателем нового направления, в то время как Фомичев не мог и двух фраз слепить без смакующего Бажова, стараясь постоянно не выпускать его из-под наблюдения. Больше недели он не принимал Илью, пока, наконец, упорство Ильи тоже не надоело ему.
Илья решил не быть подозрительным. Он решил верить в лучшие побуждения людей и в удачу свою, и он ничего не рассказывал Красикову; он считал, что скептицизм способен погубить дело, только искреннее поведение, доверчивость могут пробудить в ответ такую же светлую искренность и доброжелательство.
Фомичев его встретил угрюмо и замкнуто. Он уже не помнил, что в предыдущей беседе он согласился с некоторыми доказательствами Ильи. Илья увидел, что перед ним другой человек. Превращение было неожиданно для него. Он постарался побороть растерянность, и он подумал, что надо, видимо, начать заново и логичными рассуждениями опять убедить Фомичева.
— Если вы это сделали, — сказал Фомичев, — тогда вы — гении. Но это бред и чушь!..
— Почему же? — неожиданно сердитым тоном спросил Илья.
— Чушь!.. Чушь!.. — в ярости повторил Фомичев. Он наклонился к столу и перелистал бумаги, по привычке изображая деловой вид. Илья молчал в оцепенении, ни одной дельной мысли не приходило в голову. Фомичев не замечал его.
— Василий Викторович, в прошлый раз вы сказали...
— Меня не интересует, что было в прошлый раз!.. Мы посоветовались, и оказывается, вы! — даете неверные сведения!.. Спасибо, мои сотрудники мне подсказали...
— Неверные сведения? — повторил Илья.
— Да! Да!.. Именно неверные сведения! Нам все и без сомнения ясно! Шеберстов — этот псевдоученый! — нечестный человек!.. Вы доверились ему, вы — с ним, не со мной... Чего ж вы ходите ко мне!..
— Погодите, Василий Викторович... Понимаете... Погодите...
— Я занят!.. Мне некогда!..
— Какие неверные сведения я мог?..
— Не знаю!.. Вам виднее!.. Ничего не хочу больше знать!..
— Но, Василий Викторович... — Илья, задетый обвинением в нечестности, не заметил, что это сказано специально, чтобы смутить его и вывести из равновесия; Фомичев сказал первое, что пришло ему в голову. Илья хотел бы сразу, не откладывая, получить объяснение. Но он подумал, надо смириться. Он загнал вовнутрь горечь и раздражение, они подавляли его волю, и его задачей было не замечать их, чтобы не повредить конечной цели. Фомичев, который сегодня не помнил того, что говорил вчера, не заслуживал доверия; Илья решил, что надо разговаривать с ним при свидетелях, но свидетелях, независимых от него. — Василий Викторович, почему вы не хотите разобраться? Это, конечно, я виноват, я плохо объясняю. Но все равно нельзя так. Чушь — и все тут... Давайте разберемся, Василий Викторович. В существе разберемся... Может быть, еще кого-нибудь пригласить?.. Сотрудников вашей кафедры?.. И лучше, если Красиков будет рассказывать, а не я. Еще лучше, если сможет... — Он хотел назвать Шеберстова. — Может быть, возражения отпадут. В основном. Не все, конечно, в отзыве много полезных замечаний. Ценных... Но разобраться надо, Василий Викторович.
Он замолчал. Фомичев, прищурив глаза, смотрел на него. Вот как приходится, подумал Илья, ощущая гадливость и слабое удовлетворение от примененной хитрости. Мелькнула мысль, что если б надо было сейчас для пользы дела, он бы мог нежно погладить лысину Фомичеву.
Фомичев спокойно и пристально смотрел на него. Илья почувствовал неловкость. Фомичев, наконец, пошевелился. Его губы презрительно скривились. Он сказал, покачав головой:
— Чего разбираться-то?.. Мы уже разобрались. Тут и разбираться-то нечего.
— Но без нас, — сказал Илья. — Вы в прошлый раз согласились, что можно будет собраться вашим товарищам вместе с нами, и мы разъясним... Когда непосредственно получаешь ответы на вопросы, это всегда полезно, потому что одно дело одному вникать в чужую писанину, а другое дело, когда сами авторы расскажут, чего они хотели сделать.
Фомичев сказал высокомерно:
— Некогда нам тратить время впустую. Мы люди занятые... Я считаю, нет смысла возвращаться к этому вопросу. Что ж мы, без конца будем на вас время тратить? У нас есть другие дела. Поважнее. — Он поднялся со стула и, уперев руки в стол, для чего понадобилось ему наклониться, холодно и враждебно, и безразлично смотрел на Илью.
Илья почувствовал острую ненависть к этому бездушному чиновнику. «Тут и разбираться-то нечего... Мы люди занятые...» У него затуманилось в глазах, кровь ударила в голову. Он плотно сжал рот, чтобы не сказать лишнего. Он выругался бранными словами, и через минуту он не мог вспомнить, только в мыслях прозвучали они, или он произнес эти слова вслух. Судорожно, до боли в суставах сжимая палку, он вышел от Фомичева, не сдерживая себя, не оглядываясь на него, с силой захлопнул ненавистную дверь. Негодяй!.. «Лучше бы я оставил ее незакрытой. Открыл бы настежь и оставил, как есть. Это было бы лучше», подумал он о двери.
«Негодяй!.. Ты считаешь меня пешкой. Я разобью тебя! Я, пешка, разобью тебя! Крепость твою разобью, разломаю стену!.. Лбом прошибу! — «Дела поважнее... Тратить время впустую... Мы люди занятые...» — Клянусь! я уничтожу тебя!.. хоть это и кажется немыслимым. Но я не отступлю. Не отступлю. Где Красиков? Нужно поговорить с Красиковым».
Он шел по лестнице, а в уме его звучали тройные повторения. «Нужно поговорить. Нужно поговорить. Нужно поговорить».
«Не отступлю. Не отступлю. Не отступлю».
«С Красиковым. С Красиковым. С Красиковым».


Глава двадцать вторая

Черная вода вдалеке, внизу, грязные расколотые льдины, снежное сало на воде казались страшными, угрожающими, они притягивали к себе, как давняя боль, как мука душевная, с которой невозможно расстаться.
Дурацкая мысль, подумал Илья.
Он стоял на мосту. Сырой, холодный ветер ударял от Красной площади. Прожекторы освещали храм Василия Блаженного. Илья затянулся дымом, искры сорвались с папиросы и тут же погасли. Внизу была черная бездна. Дурацкая зима, подумал Илья, река не замерзла. Лужи на асфальте. Дождь. В январе дождь. Когда это было? Все перевернулось кверху ногами.
Он стоял на мосту и смотрел вниз, в реку, со страшной высоты.
Прыгнул бы я?.. Смогу прыгнуть, если кто-то будет тонуть? Подумать страшно. Жутко... Он подумал об умершей дочери Ирине... Одна надежда, что в самый момент катастрофы мысль отключится, и ты будешь действовать инстинктивно.
Одиночество обволакивало его. Оно было вокруг, со всех сторон; оно было в нем. Он вспомнил приезд в Москву. Ощущение пустоты и холода было невыносимо, они сковали, заледенили его. Что это? слеза? Я плачу? Глупости. Ветер. Он не чувствовал, какой холодный и резкий ветер. Он заметил, что холод внешний облегчает ему душевную муку, отвлекает мысли от холода внутри. Пустота засасывала его. Он вспомнил пустоту и ужас, и кошмар рассказа о гибели жены и дочери — в тот самый час, в ту самую минуту, когда он, входя в дом, ожидал их увидеть, услышать, согнуться под тяжестью их объятий.
Он был один в целом свете. Ему казалось, пустота и одиночество — его удел. Никакой надежды, ни проблеска надежды не было впереди. Свистел ветер, огибая колонны и выступы моста. Парапет был холодный и мокрый. Илья бросил окурок вниз, тот мелькнул и исчез, черная пустота поглотила его. Черные провалы воды под мостом двигались неслышно.
С Зинаидой все было кончено. Еще в конце прошлого года он получил отказ и перестал бывать у них. Первого января она позвонила ему и поздравила. Она звонила дважды. Днем его не было дома, только вечером она застала его. Сосед, который подозвал его к телефону, узнал ее голос и сказал Илье, что это та самая, она же звонила и днем. Она звонила из автомата. Женя был рядом с нею. Разговор был общий, визитерский, ничего определенного не было сказано. Тон разговора получился бойкий, он поминутно возрождал и убивал росток надежды, никчемность разговора делалась очевидной, и Илья, чтобы не причинить себе новой боли, чтобы защитить себя от нее, принял этот тон, ни к чему не обязывающий, легкий, чрезмерно доброжелательный с обеих сторон. Но Илья был не властен над своим настроением, неудача с Зинаидой больно и остро чувствовалась им, потому что гибель этой последней мечты означала для него обесценивание всех, без исключения, прелестей жизни, конец начавшемуся пробуждению жизни в нем и возврат к мрачному и больному существованию.
Тот далекий отказ был сделан в форме нерезкой, но твердой, непреклонной; он был категоричен. И он рождал тоску, ощущение неуверенности и бессилия. Он был красиво высказан — или это она была так вдохновенна, красива в своей твердости и беспомощности, и желании смягчить удар, наносимый ему, он слушал ее взволнованную речь, и приговор ее был безнадежно неотвратимый.
Он встретил Новый год у Красикова. Артюшина не было с ними. Было странно подумать о том, чтобы сесть за один стол с Артюшиным, прежняя компания полностью развалилась. Перемена обстановки, раскованность и необязательность разговора с малознакомыми людьми равнозначны были для Ильи хорошей порции бодрости и покоя и забвению, которое он поглощал, благодаря веселой компании, в неограниченных количествах, взмахом руки отгоняя вместе с табачным дымом тоскливое ощущение от себя.
Он отстранил от себя всю дрянь земную, все неудачи свои, большие и малые, он был спокоен, забвение было лучшим в мире напитком, но оно поступало в организм вместе с дымом и водкой, и весельем в обществе чужих людей. Он мог быть человеком, мог быть самим собой, он почувствовал себя в мире с самим собой и со всеми людьми, с жизнью, с будущим, это было полное умиротворение.
Но когда она позвонила, он взял трубку и услышал знакомый голос, обрадовался ее голосу, все было кончено. Защита его была непрочная, его огорчение от разговора было еще сильнее, чем первоначальная радость, когда он услышал знакомые интонации любимой, недосягаемо далекой женщины.
Ветер опять ударил по нем, взвизгнул в невидимых завитушках моста. Илья поднял воротник и пошел по направлению к Замоскворечью, опираясь на палку. «Зачем я об этом вспомнил? Что толку вспоминать?.. Надо думать о Фомичеве. Это — мое дело. Моя цель». Он вспомнил, Красикова нигде не было в институте, и он может завтра тоже не найти его, а время дорого. Он решил поехать к нему домой. Но ему не хотелось расставаться с тоской своей. Тогда он подумал, его может не быть дома, а слушать вопросы Евдокии и не знать, что ей ответить, и смотреть ей в глаза — тяжко. Он отложил поездку к Красикову наутро. И он медленно шел по мосту, и ветер дул ему в спину. Но рано или поздно Илья должен был повернуть назад, хотя, впрочем, была еще одна возможность: он мог по Пятницкой дойти до Новокузнецкой; но тогда ему надо было сделать пересадку на площади Свердлова.
Эти размышления, борьба с ветром, закуривание папиросы на ветру — отвлекли его мысли из постоянного круговорота, разорвали порочный круг. Он на несколько секунд почувствовал легкость на сердце, свободу дыхания. Он заметил перемену в себе, облегчение было таким редким гостем у него, и, будто он сглазил себя, одновременно, в одно и то же мгновение рвануло ему внутренности, живот, грудь, под ложечкой, и в мозгу его возник образ Зинаиды. Когда это было? — прошла вечность; это была грань, за которой начиналась тоска и безнадежность; перед нею было мало радостей, но было главное — надежда. Вечность тому назад почва не колебалась, его не заваливало на сторону, была твердая основа. Он услышал, как сказала Зинаида:
— Илья, простите меня... пожалуйста... если можете. — О! какая мягкая, чертовски чуткая была она. Уж лучше бы она была грубой и злой, ему бы было легче разозлиться, злостью он мог бы разорвать паутину тоски. А так — это было похоже на безразличие, на равнодушие. Он почувствовал, как, леденея, останавливается сердце у него в груди. — Я не желала бы себе в мужья никого другого, кроме вас. Но ради детей...
— Ради детей? — спросил он.
— Нет. Ради Саши, отца моих детей, ради любви к нему... я не имею права, не хочу выходить замуж. Ни за кого. Поверьте. Вы лучший из людей, какие мне знакомы сегодня, или были знакомы раньше. Я вас очень и очень уважаю. Вы мне даже близки... нет, нет, как родной брат или что-то похожее... Но Саша для меня... никогда... Это невозможно объяснить словами. Всего не скажешь. Но я уверена, вы поймете меня, вы умный... Я хочу вам добра... Я бы не хотела вам боли. Хотите, я вам скажу правду?.. Мне самой больно. Но что я могу? Что можно сделать?.. Наверно, я ненормальная. У нас в семье все ненормальные. Лида жадная. Люба... несдержанная на слова. Только Матвей... А я... что я могу!?.. Не надо сердиться на меня... Я так говорю, потому что в таком деле только и можно говорить напрямую, чтобы не было неясности и обмана, и обиды. Верно?.. Илья... если б Саши не было, а пришли вы, наверно, все бы и было у нас с вами, как впервые... Но Саша был; и по-другому, в другой раз не может быть!.. Одно только, прошу, поймите, здесь дело ни в коем случае не... Я уж скажу, как есть, так будет лучше. Можно?.. Дело не в том, что у вас нет ноги. Для меня это никакого значения не имеет. Я уверена, ни для одной женщины это не имеет значения. Могу я надеяться, что вы довольно хорошо обо мне думаете, чтобы не заподозрить причину моего отказа в этом?.. Простите, Илья. Вот так я сказала... И дети к вам привязались. И мама. И... Но... Ведь правда, нельзя людям сходиться, если это только потому, что нужно, кто-то так считает, что нужно, а в них нет единственной, толкающей силы, сильнее которой для них быть не может?
— Насчет единственной силы говорите за себя.
— А может быть, и вы тоже... просто я вам чем-то понравилась, никого другого сейчас рядом с вами нет... Не с кем сравнивать. Вот вы и решили, что это настоящее. А одумаетесь, может, еще довольны будете. Еще радоваться будете, что не влипли в такую историю: вдова с двумя детьми... Ну, не сердитесь. Как говорит мама, перемелется — мука будет.
Она так сказала, и с тех пор прошла целая вечность.
Если бы Илья мог знать, как тоскует и страдает Зинаида, ему легче были бы собственные страдания, у него не стало бы страданий, несчастья были бы забыты им, он бы сделался счастливейшим человеком на свете.
Зинаиду посещали странные видения. Угрызения совести, жалость к Илье, к себе самой, к незнакомым людям, ко всему человечеству, вселенская жалость ни от чего, постоянно, беспокойство и сожаления изменили ее характер, сделали ее раздражительной, резкой. Какое-нибудь воспоминание, взгляд любого человека, встреча на улице с незнакомым или знакомым, звук шагов или звук упавшей книги, шуршание материи отбрасывали ее мысль к Илье, неожиданно, в неподходящий момент она вдруг ощущала замирание в паху, резкий толчок желания, ощущала тело свое, нутро женское. Мысли отключались на мгновение, учащенно билось сердце, жаром вспухало лицо. Она закусывала губы, словно от внутренней боли, сострадательные вопросы близких выводили ее из себя. Она сделалась вспыльчивой. Она лежала ночью без сна, и тело ее помнило тело Саши, обоняние помнило запах Саши, она вспоминала снова и снова — до умопомрачения, уже не зная твердо, спит она или не спит, и мысль ее, порой, совершала подмену, незаметную и пугающую, она вздрагивала испуганно и стыдливо всякий раз, когда замечала, что не Сашу вспоминает она и не с ним лежит, сплетаясь в единое целое; вместо Саши был Илья.
Наутро она была раздражительна и несправедлива с детьми. И с матерью. Мать говорила ей об Илье и ее одиночестве, и о том, какой он подходящий во всех отношениях человек.
— Уходят годы... Упускаешь возможность... — Слова эти пришлись по больному месту. Зинаида молча загнала досаду вовнутрь себя. — Неизвестно, будет ли еще. И кто будет... А тут такой человек — и по возрасту, и непьющий. Тебя, может быть, отталкивает, что он безногий?.. У меня сердце надрывается, глядя на тебя. Засохнешь ты, глупая! Хоть дети и дом, и работа с зарплатой — разве это жизнь для тебя?..
Зинаида сдержалась и ничего не ответила. Раздражение вылилось на следующий день, по другому поводу. Мать собрала гостинцы для менингитной дурочки. Зинаида истерично накричала на нее. Потом она просила прощения; но глаза ее были сухие и злые, необычные глаза. Потому что мать, сокрушаясь и нагоняя тоску, опять заговорила об Илье.
Это было впервые в жизни у нее.
Она злилась на себя сильнее, чем на мать. Она раскладывала по полочкам в уме своем соображения и жалость свою, ее расстраивали переживания матери. Но она ничего не могла с собою сделать, наружу прорывалась злость, и злость эта была направлена на близких ее. Какая-то струна внутри существа ее натянулась до предела.
Но словно он был ей не нужен, она при встрече — не памятью, не умом, а наяву, в реальной действительности — почувствовала: сдержанность возвращается к ней. Она почувствовала себя спокойной и уверенной, холодок внутри, отстранение от него, граничащее с отталкиванием, лепили чистоту ее и неприкосновенность, странные химеры, сладостные и постыдные, не тревожили ее, и она знала, в его присутствии они ей нестрашны. Струна внутри ослабла. Зинаиде стало легко и свободно. В эту минуту она, казалось, поняла свою цель и предназначение, сомнения, сожаления оставили ее, она твердо знала, в чем смысл ее жизни. Она смотрела на него дружелюбным взглядом, он был усталый и похуделый, он непритворно обрадовался, и тут же унылое выражение появилось на лице, она подумала, он ей приятен и интересен, но не более; легкое, дружеское отстранение, испытываемое ею, могло мгновенно перейти в отвращение даже при слабом нажиме с его стороны. При малейшем намеке на те безумства, какие позволены были ему в ее воображении, дружелюбие могло смениться неприязнью. Но она сейчас не думала об этом, ничего этого не было, она была спокойна и уверенна в себе. Она освободилась от мыслей, от желаний, от темной, всемогущей власти природы — основы основ. Разум ее контролировал все ее существо до самой малейшей частички. Она настолько была спокойна, что если бы пришло ей в голову воспоминание о тайных миражах, прилипчивых и изматывающих, ей диким и непонятным, и смешным показалось бы собственное бессилие; нравственное чувство, как оно с детства было заложено в ней, торжествовало неделимую победу.
Но этой же ночью она лежала без сна на вдовьей постели. Воображение безумствовало. Разум был устранен с арены, его слабые призывы были неслышны. Она не успевала за ослепительной красочностью воображаемых картин ощутить напрягшееся тело свое; непослушные мышцы, посылающие сигналы в возбужденный мозг, изнуряли ее; разум тосковал и бился, не находя решения. Сердце колотилось в груди. Она говорила себе: надо спать. Надо спать. И не могла заснуть.
— Вот, иду к Игнату, — сказал Илья.
— К дворнику, — сказала она. Она вспоминала опять и опять, на разные лады, свой разговор с ним. Поначалу она не хотела говорить о себе, но затем сказала: — Почему вас так давно не видно? Вы нас совсем забыли.
— Дела, — грустно сказал Илья.
— Так-таки постоянные дела?
— Работа...
— Женя вспоминает вас. Он взял пятнадцать копеек, собирается звонить.
— А Милочка?
— И Милочка тоже. И мама. — Она не желала, но, помимо воли, ответ ее прозвучал сухо.
— А вы? — осторожно спросил Илья.
И эта осторожность взвинтила ей нервы. Он словно покушался на волю ее.
— Дворник знает, что вы к нему придете?
— Должен знать.
— Должен?..
Он нахмурился и отвернулся от нее. Он был ей безразличен тогда, а сейчас мучительное сожаление отгоняло покой и сон; податливость миражам, которая в присутствии Ильи показалась бы ей смешной, была безоговорочной.
— Да он вовсе не дворник, — сказал Илья.
Зинаида рассмеялась коротко и резко; смущение промелькнуло во взгляде.
— Извините. Женя так называет его, и я привыкла. Здесь все его так называют... Он хороший старик.
— Еще какой!.. Таких больше и нет на свете.
— Может быть...
— Лучше его нет.
Он лег рядом с нею, обнял ее, прикоснулся к груди и животу ее, и она тесно прижалась к нему.
— Мне надо идти. И вас я не хочу задерживать. — Разговор не склеивался, Илья умел молчать бесконечно долго, она не знала, о чем говорить, а когда напрягала память, ничего не приходило на ум.
— Вы меня не задерживаете. Я не спешу.
— А дворник?.. Дядя Игнат!..
— Подождет дядя Игнат.
«Мне надо идти...» Она повернулась, и теперь Илья оказался сзади, он обнял ее со спины, его руки сплелись под грудью. «Лучше его нет», он так сказал. Милый, подумала она, выгибая тело дугой, чтобы плотнее соприкоснуться с ним. Она вспомнила, как они расстались. Он был удручен. Ей сделалось радостно на мгновение. У него что-то плохо, подумала она. Жалость к нему охватила ее. Его усталое лицо осунулось и потемнело. Или это из-за меня?.. Она вздохнула тяжело.
— О-о, — вслух произнесла она и тут же спохватилась. В ночной тишине никто не отозвался. Она прислушалась. Мама, кажется, спала. Слава Богу, подумала Зинаида.
Илья покинул ее, его не было рядом. Надо спать, сказала она себе.
«Мне надо идти...» Какая дура я... Бедный Илья. «Вот, иду к Игнату».
Ей было жалко его близкой, родной, неотступной жалостью.
Ей хотелось плакать от жалости к себе.
Через некоторое время он опять вернулся к ней. Он лег рядом, и все началось сначала. Но желание плакать не пропадало, и сожаления не оставляли ее.


Глава двадцать третья

Эта пустота, это проваливание в бездну, когда летишь вверх тормашками и не за что зацепиться, нет опоры, страх пустоты и ощущение безнадежного одиночества погасили радость жизни в Илье. К нему часто возвращалось воспоминание о дне приезда в Москву. Он вяло и через силу делал то, что требовалось; пусто и бесприютно, и одиноко было ему. Злость подстегивала его. Она заменила радостные ощущения, сделалась движущей силой. «Чего разбираться? И разбираться-то нечего... Мы люди занятые. У нас есть дела поважнее». Высокомерные, ленивые интонации ударяли в голову, разум мутился. Слова, произнесенные Фомичевым, всплывая в памяти, горячили кровь, Илья пьянел от них и становился жестким, негибким, ненависть и злость наполняли его. Это было то самое, когда человек уже не думает о себе, он может действовать во вред себе, уничтожая кого-то, но и себя вместе с ним.
Оставить надо это, думал Илья. Плюнуть на все и уйти. — Ты должен раздавить его, говорил другой Илья. Ты должен.
Зачем? спрашивал Илья. К чему эта глупая, ненужная деятельность?.. Ну, не будет его. Будет другой. Точно такой же. Еще хуже, может быть.
Хуже? со злою усмешкой переспрашивал новый Илья. Ты думаешь, бывает что-либо хуже и гаже? Раздави его!.. Не жалей, не будь глупцом. И себя не жалей... Убей себя, но раздави его!
Смешная чушь, возражал себе Илья. Мне раздавить Фомичева? Нереально. Я уж не говорю о том, что противно это... Воняет пакостью... Нечисто. Нечестно. Он хитрый и подлый, и мне стать таким же?.. Я вынюхиваю, выспрашиваю, разговариваю с идиотами. Это грязь... Жизнь не кончается с этой историей, я мог бы жить другой жизнью. Надо плюнуть.
А ты вспомни, говорил новый, злой Илья. «И разбираться-то нечего...»
И весь целиком Илья, сколько там в нем было противоречивых и несогласных, забывал все, кроме злости своей, кроме обиды и ненависти, и желания отомстить виновнику несправедливости.
Это нельзя простить. Я не имею права простить, кричал он себе. Ты должен стать кем угодно, подлецом, негодяем, таким же как он, скотом!.. Не жалей его. Не жалей себя. Никого не жалей. Любые средства хороши. Все что угодно — если это полезно для победы над ним... Несправедливость!.. Чудовищная несправедливость! Раздави куркуля!..
В служебной обстановке у него были собеседники и единомышленники, к нему и к Красикову присоединился Артюшин, для которого наступили тяжелые, кризисные дни. Но не было в Илье покоя и бодрости. Тоскливо и беспомощно чувствовал он себя в душе своей, одиночество, как западня, несмотря на то что он стремился убежать из нее, готово было столкнуть его в новую пропасть. Он начал иногда обращаться мыслями к Нине. Все чаще вспоминалась она ему. В постоянно безрадостной и бесперспективной толкотне, которая была его жизнью, казалось ему по временам, Нина даст облегчение. Ему казалось, он обретет, наконец, опору, это будет твердо и надежно, и навсегда.
Но почему именно Нина? спрашивал он, стыдясь. Потому что никого другого нет, кто бы соизволил проявить сочувствие к такому инвалиду, как я?..
Нет, нет, не в этом дело, говорил он себе. Я не помню, что было, но что-то было, почему я решил никогда больше не встречаться с нею. И вдруг он подумал: вот взять сейчас и повернуть сюда, и сесть в трамвай. Через полчаса я буду у нее.
Он шел по вечерней улице. Мороз пощипывал нос и щеки. Прохожие густой толпой обгоняли его и шли ему навстречу. Он увидел сквозь сумеречную мглу бородатого человека, быстрым шагом идущего в толпе. Человек был в трусах и в майке, на голове у него был надет берет, его ноги, грудь и спина были голые. Он шел быстро и ловко, размахивая руками. Зимние пальто прохожих, поднятые меховые воротники и шапки делали его нереальным, немыслимым. Илья повернул голову в его сторону, их глаза на мгновение встретились, Илья успел заметить, какие живые, со смешинкой, глаза у человека, и видение исчезло. И тут же Илья забыл о нем. Человек был настолько нереальным, что сознание Ильи осталось почти не затронуто им, легкое, непрочное изумление, такое, как после сна, не задержалось в памяти.
Образ Нины со всем тем положительным и желанным, что он наматывал на этот образ, — потускнел и отодвинулся. Ты с ума сошел, сказал он себе. Рабство и неискренность, угнетение, отсутствие душевной близости — он это хорошо помнил. Воспоминание было прочное, незабываемое. Это счастье, что я расстался с нею, подумал Илья. Не раскисай, будь твердым. К чертям ко всем сентиментальность!.. Сладострастие в прошлом уже довело тебя до унизительного положения, хватит. Потерпишь.
Благоразумие взяло верх. Его натура неспособна была на компромисс — лишь бы что-нибудь получить. Когда особенно делалось тоскливо, он вспоминал один или другой случай, относящийся к его жизни с Ниной, и это спасало его на краю пропасти.
Артюшин проявил непритворный интерес к положению дел на кафедре Шеберстова. Все происходящее с Шеберстовым, Буренко, Красиковым сделалось для него важным, наиглавнейшим. Любое дело отодвигалось им, если Красиков или Илья заходили к нему, нуждаясь в его совете. Он по-деловому, как он умел, включился в борьбу. Судьба его была самая неопределенная, он висел на волоске. Ректор был снят с должности за просчеты в политико-воспитательной работе в коллективе. Был назначен новый ректор. Эпоха борьбы с космополитизмом вступила в свои права. Родимые пятна капитализма, пережитки прошлого — как жвачка, бессмысленно и отупляюще повторялись к месту и не к месту, без конца, без меры, много раз подряд, ежедневно — эти неизменные словосочетания. За приверженность к космополитизму можно было лишиться не только служебного места, но и свободы. То, к чему стремился Артюшин прежде, — чтобы вместе с Шеберстовым выглядеть в глазах Фомичева единым целым, сыграло с ним плохую шутку. Он оказался участником космополитической работы, лженаучного направления, вредного и чуждого, и он знал, что он катится по скользкому, укатанному склону и если он не зацепится, докатится до низа, который уже близко, ему конец. От Шеберстова было мало толку; он пугливо озирался вокруг себя, типичный младенец посреди незнакомых, полных коварства джунглей, осторожничал с посторонними людьми, а с своими сотрудниками впадал по малейшему поводу в истерику.
Артюшин твердо пообещал союзникам, что их общий сборник научных работ выйдет в свет не позднее мая месяца. Необходимо было искать поддержку на стороне; но на пальцах невозможно было объяснить существо работы, нужны были опубликованные материалы. Доклад Красикова и Буренко на конференции профессорско-преподавательского состава не был сделан, его не допустили благодаря отзыву Фомичева. Ничего не было. Работы Шеберстова словно не было. За два года никто в серьезных научных кругах не узнал о ее существовании. Шеберстов не рискнул показать свои рукописи или рассказать о них даже своему давнему и близкому другу Скобельникову: он не получил разрешения отослать доклад на секцию Академии Наук, и он боялся быть обвиненным в разглашении тайны. Артюшин предложил ему в срочном порядке возобновить вопрос о докладе, он ручался за благоприятный результат.
— Пока что я остаюсь проректором по научной работе. Я устрою это дело.
— Оставьте меня в покое!.. — истерично крикнул Шеберстов и выбежал в коридор. Разговор происходил у него на кафедре. В плане Ученого Совета института на середину марта был поставлен отчет о проделанной работе за год соискателей Красикова и Буренко и их научного руководителя. Они готовились к заседанию Совета, как к битве. Было известно, что враги, хитрые и ловкие, не теряют времени даром. Подробно обсуждалась каждая мелочь: что надо сказать, кто скажет, о чем промолчать, что оставить напоследок. Основной думающей машиной был Красиков. Артюшин должен был стоять в центре всего построения и, пользуясь привилегией представителя ректората, нанести заключительный удар. Шеберстов неожиданно заболел, и его выздоровление ко дню битвы не ожидалось.
По Москве прокатилась эпидемия гриппа, грипп скосил престарелых членов Совета, и заседание Совета было перенесено. Артюшина эта отсрочка устраивала. Он рассчитывал к новому заседанию получить сборник, распространить его за пределами института, и, кроме того, появилась новая мысль. Он вспомнил о Юрии Станиславовиче Цапинском, полуполяке, работнике того же самого учреждения, что и Бибиков, бывший муж Шульженко. Это была мысль, которая обрадовала бы его, если бы его что-либо могло радовать в эту мрачную, чернотой подернутую пору. Цапинский был тихий и скромный, чрезвычайной доброжелательности человек; он любил Артюшина. Артюшин вспомнил, как однажды в тесном кругу собутыльников Цапинский рассказал о своем родственнике Берте. Академик Берт был одним из ведущих специалистов как раз в вопросах, касающихся разработки Шеберстова. К сожалению, подумал Артюшин, эта разработка теперь и моя тоже, и Красикова, и Буренко, по крайней мере, формально я к ней пришит так же прочно, как к своей фамилии, вот в чем штука. Как сказал бы Красиков, за что боролся, на то и напоролся.
Гостюшев, его завред, по видимости продолжал верой и правдой служить ему. Но Артюшин перестал верить его сообщениям. Он покачнулся и превратился наполовину в ничто; он знал, что такой человек-профиль не станет переживать за него, Артюшин ему безразличен, а может быть, он чувствует радость освобождения, и помыслы его направлены к новому начальству. Но Артюшин ошибался. Гостюшев был осторожный и неглупый человек; его рассуждения были просты. Он привык к Артюшину и считал, что Артюшин привык к нему. Он полагал свою службу под началом у Артюшина вполне сносной — «вроде бы не очень плохо, думал он, а с переменой начальства неизвестно что будет», — и он не желал этой перемены. Он сказал, осторожно выбирая слова:
— У вас есть хороший союзник, Владимир Павлович... Красиков. Он не моргнув может любое дело сделать. Все, что хотите, может сделать... Другому бы не под силу — а для него пустячок... Вы бы попросили его, когда он на каком-нибудь собрании будет выступать и отстаивать свою правоту, — пусть он обрушится на вас с критикой. Ему это ничего не стоит сделать... А вы, Владимир Павлович, сделались бы независимой величиной... да... Независимой от всей их кафедры и, в частности, от Шеберстова. А коли вы независимы от них... понимаете, Владимир Павлович?.. Вы не связаны с идеализмом и космополитизмом. Вы — чистые!.. Он вас послушается, если, подумав, изложить ему такую просьбу. Подумав... А он не догадается. Ему, естественно, другую причину надо сказать.
Артюшин в это время думал о ректоре; он также думал о женщине — референте министра, готовой по-матерински командовать Артюшиным и по-женски лечь под него, суховатой и резкой по манерам, но симпатичной внешне, неуловимо напоминающей Нину Шульженко. Смысл слов Гостюшева не сразу дошел до него. Потом, когда он наполовину проникся мыслью, он воспарил из глубин своих и сконцентрировал свое внимание, ленивое безразличие во взгляде сменилось живым интересом, Артюшин размышлял, куда клонит этот профиль, искренен ли он, или в его совете скрыта ловушка. Постепенно мысль полностью дошла до него, и тогда он оценил ее: он понял, что это полезная, разумная, спасительная идея. Он поднял глаза и посмотрел на Гостюшева, на которого он прежде не обращал внимания, впервые серьезно посмотрел на него, как на самостоятельное существо, способное мыслить.
— Кажется... вы подали... мне... хорошую... идею... Я подумаю над ней... Спасибо, — сказал он Гостюшеву. Тот ушел, взволнованный переломом в отношениях с начальством. Артюшин ухмыльнулся ему в спину и остался один на один с собой в своем кабинете. Новый ректор был горбоносый, плотный мужчина среднего роста. У него были усы a la великий вождь. И эти внешние приметы были единственными достоверными сведениями о нем.
Он за два с лишним месяца никаким образом не проявил себя. Он распорядился поставить в мужском туалете кабинки вокруг каждого очка, и на первом этаже был заменен, согласно его желанию, ковер; но эти мелочи были результатом естественного желания заявить о своем присутствии, и они совершенно не характеризовали его как человека и как ректора. Оба лагеря внутри института выжидали. В обоих лагерях с приходом нового ректора появились новые надежды и новые сомнения; казалось, многое зависит от того, каким окажется новый ректор. Но на самом деле от него мало что зависело. Фомичев, Бажов, Сомов, с одной стороны, и Красиков, Артюшин, Буренко, с другой стороны, вглядывались в ректора, как в некий маяк, способный высветить направление. Если бы Илья мог вспомнить прошлогодний летний день, когда он искал и не нашел Красикова в условленное время у него дома и поехал в Сокольники к Хмаруну, — он бы мог узнать в ректоре торопливого и сердитого человека, грубо его толкнувшего на выходе из вагона метро и подавшего затем ему палку. Илья забыл о том далеком случае. Но ректор, увидев Илью и трость у него в руке, узнал и эту трость, и Илью; он ничего не сказал Илье. Он вообще мало разговаривал с сотрудниками. Он старался молчаливо и солидно хмуриться, предоставляя говорить другим. Сдержанностью и осторожностью он походил на бывшего ректора, у которого имелись все-таки принципы и убеждения; про нового ректора никто ничего не знал.
Весенним солнечным днем Нина Михайловна Шульженко шла по улице, не замечая весеннего аромата и того особенного весеннего воздуха, которым она дышала, плащ на ней был распахнут, она щурила недовольно глаза и отворачивала лицо от солнечных отражений в веселых и теплых лужах. Рядом с нею шел Артюшин. Они говорили об Илье. Она сказала:
— У него отец кулак. Он был раскулачен и сослан... Буренко тоже должен был быть раскулачен... если бы не сбежал. Ты разве не знаешь ничего? Если бы не Ольга, у него не было бы ни крыши, ни угла. Он подмазался к ней, как... как проходимец!..
— Неужели это правда?
— Можешь не сомневаться. У него кулацкое прошлое. Он скрывает.
— Я этого раньше не знал, — сказал Артюшин, стараясь сдержать радость. Зачем она мне рассказала? подумал он. В его голове появились и другие вопросы. Лжет она, или правда?.. Кажется, похоже на правду?.. Кончено между ними? что там произошло?.. Он вспомнил Суворову, референта министра, женщину, чем-то похожую чисто внешне на Шульженко, когда его обвинили наравне с ректором в приверженности космополитизму, он бросился к ней. Сомов в конце года не пропускал ни одного собрания или заседания, чтобы не высказаться критически о ректоре. Базарная перебранка между ними возникала всякий раз, когда ректор по положению вынужден был давать указания; Сомов — тут как тут — выступал следом за ним и громил любое его мнение, правильное или неправильное. Дубасов и Воробьев всегда были начеку, и таким образом обеспечивалось единодушие масс. Очень часто упоминалась фамилия Артюшина. Но вскоре Артюшина оставили в покое. Сработала деятельность Суворовой; это была его надежная рука наверху, он считал себя обязанным беречь и ублажать эту суховатую и не очень притягательную, но такую нужную, незаменимую руку. Она сказала ему резким тоном:
— Как ты мог попасть в эту дрянь? Ты что — маленький?.. Космополитизм!.. Уж лучше бы тебе быть взяточником. Я ничего не могу обещать... Сделаю все, что могу — но никаких гарантий...
— Конечно. Конечно... Какие тут гарантии? — подавленно сказал Артюшин.
Но она сумела выручить его. Вот это женщина! подумал он. Он отдавал себе отчет в том, что его скольжение по наклонной плоскости вниз не прекратилось еще. До устойчивого положения было далеко, и все могло случиться. Человек предполагает, а Бог располагает. Разве мог Артюшин знать, что такой «пустяк», как борьба с космополитизмом, разрушит хорошо продуманную партию? Кто мог предвидеть эпоху борьбы с космополитизмом за месяц до ее начала? Если бы покровителем Артюшина была не Суворова, а нарком Берия, который докладывал Сталину о неблагоприятной обстановке вокруг Москвы, находящейся в кольце троцкистов, — Артюшин мог бы получить заранее какие-то сведения; да и то навряд ли. Некоторые из тех невинных людей, которые в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах были осуждены на десять лет, сумели выжить и вышли на свободу; им разрешено было селиться не ближе, чем за сто километров от крупных городов. Аналогично тому, как Гостюшев подбросил Артюшину идею, направленную к спасению Артюшина, Берия подбросил свою идею Сталину, которому не угрожало ничто, кроме эфемерных, бредовых измышлений, продуцируемых собственно мозгом великого вождя. По-видимому, эта идея была не единственная в планах озабоченного сохранением власти тирана. Были и другие идеи, столь же великолепные и полезные для прогресса общества. Судьба Артюшина была далеко не самая трагическая среди тысяч и тысяч судеб людей, затронутых мрачной тенью очередной очистительной кампании.
Артюшин шел рядом с Ниной, и радостное волнение веселило ему сердце.
— Вот так... я тебе проговорилась случайно... А ты как хочешь.
— Ну, о чем разговор? Все останется между нами... Ай да Илья!.. Ай Буренко!.. Кто бы мог подумать? Тихий-тихий... Ну, черт с ним, это его дело. Посмотри, какой день. Лето... настоящее лето... Мы сидим в душных комнатах, как дураки, будто кто приговорил нас... — Радость вырывалась из него наружу, и чтобы скрыть ее истинную причину, он говорил, возбужденно меняя темы, о чем попало, о вещах посторонних, не относящихся к нему, к его будущему и к будущему Буренко. Потому что в его уме составился быстрый план, коварный и надежный, и этот план должен был привести его к цели, и на этот раз он должен был осуществиться без сбоев и неудач.
В этот же самый день Илья условился с Красиковым сойтись на следующее утро, в десять часов, в институте и, поработав полтора-два часа над текстом отчета, поехать навестить больного Шеберстова и заодно посоветоваться с ним.


Глава двадцать четвертая

Илья толкнул тяжелую дверь института. Студенты, идущие навстречу, посторонились, давая ему дорогу. Было без четверти десять. Знакомая женщина вахтер стояла у столика, сразу же при выходе из гардероба. Илья поздоровался с нею.
— Вашего приятеля нет, — сказала она.
Он не обратил внимания на грустные ее глаза и сочувственные интонации голоса.
— Красикова?
— Да. Красикова.
— Значит, сейчас подойдет, — сказал Илья.
— Нет. Его совсем уже нет... Он умер.
— Кто умер?.. Красиков?..
— Сменщица мне рассказала, как это было...
— Красиков умер?
— Да.
— Не может быть... Да я вчера вечером с ним разговаривал... Как с вами сейчас...
— Да, да...
— Мы договорились в десять...
— Да... Он умер в четыре часа утра.
— Откуда вы знаете, что он умер?
— Вчера вечером... в половине одиннадцатого... вон там, на лестнице... — Она показала рукой сквозь стекло, отделяющее коридор от вестибюля. — То ли он споткнулся... Или зацепился за что... Упал и уже не встал. Стукнулся головой о ступеньку. Вызвали скорую и увезли. Он все время был без сознания.
— И умер ночью?
— Да.
— Откуда вы это знаете?
— Комендант посылал с самого раннего утра в больницу.
— Дуся... Господи!.. Дуся. Жене сообщили?
— Это я не знаю.
— Без сознания?..
— Сменщица рассказывала, что как упал, и конец. Не пошевелился. Только дышал тяжело... и булькало будто в горле.
— В голове не укладывается!.. Понимаете? я с ним только вчера вечером разговаривал, и мы должны были вот сейчас встретиться.
— Ужас!.. Ужас!.. Честный был человек.
— Честный!..
— У него дети есть?
— Двое.
— Ой, жалко... Ему что теперь?.. Жене и детям тяжело... А мертвому уже все едино.
— Красиков — мертвый!..
Женщина, вздыхая, грустно качала головой.
Он вошел в коридор и направился к лестнице, но тут же вернулся.
— А может быть, это не Красиков был?.. Иван Красиков... Может, вы его спутали с кем-то другим?.. Может, он просто задержался и сейчас подойдет.
— Да уж как мне его спутать, Илья Васильевич? Красикова я знала... Хорошо его знала.
В это время со скрежетом отворилась входная дверь. Илья рывком повернулся на ее звук и напряженно посмотрел в том направлении. Он был верующим в эту минуту, и он ждал чуда. Группа студентов с веселым смехом ввалилась в вестибюль.
Он бегом, опадая на правую ногу, не чувствуя боли, направился по коридору и свернул к кабинету Артюшина. Вопрос слетел с его языка сразу же, как только он в нетерпении дернул на себя дверь.
— Ты слышал уже?
— Слышал. Слышал. Это ты вчера последний с ним разговаривал. Говорят, он был пьян в стельку.
— Неужели — правда? Неужели Ивана нет?!..
Артюшин посмотрел вскользь на Илью, на его перекошенное лицо. Илья расширенными глазами смотрел на него. Артюшин отвел в сторону свой взгляд.
— Будь мужчиной!.. Ты же был на фронте. Пить надо было меньше!..
— Когда я с ним прощался, он не был пьян.
— Значит, позже напился.
— Стало быть, это правда, — сказал Илья.
— Правда. Правда!.. На будущей неделе Совет... Твой отчет. Теперь только твой... Шеберстов болеет... Как он подвел всех нас!
— Может быть, он выздоровеет, — сказал Илья, стараясь не показать своего удивления тем, что Артюшин в такую минуту думает о Совете, об отчете, о мизерных, никчемных вещах. Вечность... смерть заявила о своих правах на одного из них; что такое, в сравнении с ней, все Советы и отчеты на свете!..
— Красиков подвел всех нас!.. — сказал Артюшин.
— Ах, да. Да, — сказал Илья, не понимая, о чем они говорят. — Надо поехать к Дусе.
— Поезжай. Ты там ближе. А у меня здесь... Я один сегодня в институте. Сейчас соберется комиссия... Несчастный случай... Актами теперь замучают.
— Хорошо, — сказал Илья.
— Я тебя отпускаю на сегодняшний день. Тогда скажешь, сколько надо дать... сколько... Надо же будет собрать, в общем...
Еще более, чем фактом смерти, Илья был потрясен предсказанностью такой смерти самим Красиковым. Он шел, тяжело опираясь на палку, и не замечал, что вслух бормочет слова, разговаривая сам с собой. Так он и закончил свою жизнь, подумал Илья, как сам хотел и как утверждал, ни о чем не желая думать и ничего не желая менять. Но нет, все дело в том, что он ничего не утверждал, он не рассуждал словами, он просто жил, как хотел. Ах, Иван, Иван!.. Ужас!.. «А может, это и есть жизнь!..» сказал он мне. Так он жил, и так он умер.
Галина прошла мимо него, прижимаясь к стене, глядя себе под ноги. Ему показалось, что глаза у нее заплаканы. Это из-за Ивана? подумал он, чувствуя к ней благодарность. Он вспомнил о Дусе и детях Красикова, и его мысли о Галине сделались менее приятными и доброжелательными.
Ах, Иван, Иван!.. подумал Илья, все еще не умея посмотреть на его смерть со стороны реальных дел, реального будущего. Его угнетала предстоящая встреча с Евдокией. Но он шел и ехал к ней, и он считал само собой разумеющимся, что он едет к ней, это был долг его совести, она была убита горем, и теплое человеческое участие было ей необходимо, он должен был повидать ее, поговорить с нею и помочь, чем только можно. Он не думал о Фомичеве, он не думал о Совете, о своих личных делах. Он не думал о похоронах. Он готов был делать все, что от него потребуется; но он мог думать лишь о том, что Красиков мертв, и ни о чем больше, и он ловил себя на глупой надежде, временами появляющейся в глубине сознания. Эта надежда появлялась и истаивала, обращаясь в мираж, и снова появлялась. Я не Иисус Христос, чтоб воскресить мертвого! со злостью говорил себе Илья. Но, может быть, он не мертвый? шептал слабый голос. Эта надежда заставляла Илью на фоне ее несбыточности остро переживать, и опять он был в кругу ощущений, знакомых ему со дня его приезда в Москву. Пустота и холод безнадежности втянули его в свою безжизненную сферу и удерживали прочно, с неотвратимою силою, их власть над ним была непреодолимой.


Глава двадцать пятая

Когда человек закостеневает в привычках, в жестком режиме повседневной жизнедеятельности, он изо дня в день, изо дня в день находится в цейтноте, запутан в непрерывной, бесконечной цепи обязанностей, и его уже не хватает на то, чтобы предпринять что-либо сверх этой перенасыщенной программы. Утром быстрая суета перед уходом на работу; работа; вечером два-три часа, когда надо поужинать, кое-что убрать, приготовить на завтра; выходной день с намеченной программой дел и развлечений, если выкраивается время. Режимный человек не погибает от истощения исключительно за счет скрупулезного следования установившимся привычкам. Если жизнь неожиданно подбрасывает ему незапланированное мероприятие, даже самое пустяковое, заняться им, отвлечься от собственных привычных забот и планов, переключить мозги, сместить время и нарушить режимную деятельность — для него дело немыслимое. Это ему трудно. Это невозможно. Он может от этого заболеть; по крайней мере, это всегда выбивает его из колеи и очень сильно портит ему настроение.
Все мы поголовно можем рано или поздно на определенном отрезке жизни превратиться в такого режимного человека. Юрий Станиславович Цапинский целиком и полностью, во всю свою жизнь, был таким.
Артюшин увиделся с ним за три дня до Ученого Совета. Попросив о том, чтобы он уговорил академика Берта подъехать на заседание Совета, Артюшин поставил его перед необходимостью немедленных действий. Речь не шла о вмешательстве Берта в дела незнакомого ему коллектива или о его заведомой поддержке обсуждаемой работы. От Берта требовалось лишь, чтобы он приехал, присутствовал, выслушал и высказал свое откровенное мнение — такое, какое у него составится, без каких-либо предварительных обещаний.
Разговор происходил в воскресенье днем. Остаток этого дня Цапинскому невозможно было уже переменить на новое мероприятие; но он не мог по такому важному делу вести переговоры по телефону, нужно было поехать к Берту и разговаривать с глазу на глаз. Важное для Артюшина дело для Берта также не могло быть пустяком. Цапинский знал о своем родственнике, что тот не любит вмешиваться в запутанные истории. Время, действительно, было тревожное, анонимные доносы и лихие группировки завистников крошили людей не менее эффективно, чем осколочные мины. У Берта хватало забот. Заседание Совета должно было состояться в среду; оставался понедельник и вторник. Артюшин применил все свое обаяние и убедительность в разговоре с Цапинским, и тот, поняв, насколько это важное дело, обещал помочь. Артюшин знал, что может на него положиться. Цапинский был человеком слова, это качество было полезным результатом его занудливой пунктуальности. Он сказал Артюшину:
— Понимаешь, Володя... Берт интересуется только научной стороной. Я не могу говорить ему, какой ты хороший человек, прекрасный, честный и так далее... Или кто такой Шеберстов... Его не интересуют слова. Он тебя, наверное, вовсе не знает. А Шеберстова... не знаю, что он знает о нем... Нельзя ли ему показать какую-нибудь книгу? Или статью. Чтобы он полистал и составил себе мнение. Дай мне что-нибудь.
— Я бы с удовольствием это сделал. Но — нечего показать!.. В этом-то вся первопричина. Они не дают нам выпустить сборник научных работ. Доклад, который Шеберстов подготовил на секцию Академии Наук в прошлом году... нет, еще в позапрошлом году — не дают на него разрешения. Экспертная комиссия мурыжит его два года!.. Монографию Шеберстова, учебник... но это не то. Там еще ничего не говорится о новой разработке. Вот, Юра, какая история. Помоги нам. — Он нежно и ласково смотрел в глаза Цапинскому, и он по-настоящему пожалел о том, что сборник со статьями Шеберстова и учеников не выпущен еще; среди них были две статьи с участием Артюшина. — Юра, помоги нам, — повторил он заискивающе.
В среду, в два часа, началось заседание Ученого Совета. Берта не было. Председательствовал Бажов, плавно, с особой мягкостью отпуская замечания, неторопливо смакуя каждое слово и расточая мед и соискателю, и оппонентам, и всем присутствующим в зале: слушалась защита кандидатской диссертации. Научным руководителем этой работы числился коллега Артюшина — проректор по учебной работе доцент Васильев, и в этом деле не предвиделось никаких осложнений. Отчет Буренко, как всякий маловажный и формальный вопрос, был отнесен на конец заседания. Защита шла предначертано и споро, даже заминки и шероховатости, нужные для протокола, были спланированы заранее; это под видом экспромтных действий разыгрывалась созданная и отрепетированная многими предыдущими исполнениями пьеса. Илья сидел в зале, не впереди и не на последних рядах — в середине, смотрел на потного соискателя и не мог отделаться от чувства зависти. Он не желал ему зла. Но ему сделалось обидно за свой труд, за свое сиротство и беззащитность перед лицом враждебных приготовлений, которые он не заслужил, ничем не провинился, чтобы на него так навалиться маститым и власть имущим негодяям, когда он не защищает диссертацию, не выносит ее на обсуждение, а лишь просит у них о праве продолжить работу и закончить ее.
Два плешивых члена Совета подремывали, сохраняя выражение внимания на лице. Потом, когда начались вопросы, каждый из них проявил активность, углубившись в выяснение мало относящихся к предмету диссертации деталей, что можно было отнести за счет позволительной странности, чудаковатости высокоумных и многоопытных ученых; их цель — заявить о себе, не утруждая себя совершенно, — была достигнута. «Они знают или не знают?» подумал Илья.
Его заинтересовало, готовящаяся расправа над ним будет новостью для Скрябина и Блюма — так звали дремавших членов Совета, или они подготовлены, хорошо обработаны Фомичевым и являются его надежными союзниками. И если это будет новостью для них, как они поведут себя? А если не новость, могут ли они так спокойно сидеть и дремать, с полным безразличием к человеку, который им никакого зла не сделал? и тогда разве могут они не понимать, что удар по никому не известному Буренко это похоронный звон по одному из мира их, заслуженному и самому неподлому, и, пожалуй, самому талантливому — Шеберстову Григорию Ивановичу?
Профессор Клячко в продолжение процедуры был нацелен на происходящее, его колючий взгляд буравил то одного, то другого появляющегося на сцене актера, свои вопросы соискателю он задавал после всех, последним. Многое не удовлетворило его. Он морщил лоб и презрительно выпячивал губы, надтреснутый невыразительный голос его пробивался через смакующие, дискантные дребезжания председателя, он не давал остановить себя, но всем остальным был скучен его интерес и связанная с этим затяжка времени, ему сказали из зала:
— Да это уже известно...
— Вы после скажете... в прениях. Сейчас ответы на вопросы, а не выступления.
Клячко посмотрел по-буйволиному упрямо и без смущения.
— Аполлинарий Модестович! я вам! не мешал выяснять, чего вы хотели!.. Позвольте и мне...
— Пожалуйста. Я только...
— Будьте так добры! — сказал Клячко.
— Сделайте одолжение...
— Чудесно!.. Он должен, кем бы и чем бы он ни был, по крайности, в своем собственном графике разбираться!.. — Клячко отвернулся к соискателю и, тыкая пальцем в вывешенные листы, продолжал методично и упрямо удовлетворять свою любознательность. Когда он выпустил беднягу из круговорота глубинных и разносторонних познаний, от которых тот был далек, Илья подумал, что один черный шар при голосовании, по-видимому, обеспечен.
Клячко умел быть сам по себе, он казался вздорным, неуправляемым, независимым волком-одиночкой; но он применял мудрую и тонкую тактику, скрытую под маской тупого упрямства: он позволял себе грубо обрезать Фомичева или Артюшина, или самого ректора, и он безошибочно определял момент, когда нужно отступить, затихнуть, чтобы победить, уйти, чтобы остаться. Он был загадкой для сотрудников, его поступки были непрогнозируемы. О нем сложилось мнение, что он тупой и тяжелый, но безвредный, если с ним не связываться. Илья подумал, он единственный из членов Совета, кто способен на самостоятельный поступок. Артюшин был слишком молод, чтобы иметь верных друзей среди старшего поколения, он, скорее всего, вызывал у стариков чувство антипатии. Шеберстов отсутствовал, он продолжал болеть. Фомичев через Бажова и Сомова обеспечил себе поддержку. Члены Совета, в основном, были пассивные и осторожные люди, в лучшем случае можно было рассчитывать на их нейтралитет. Только один из них обещал Артюшину твердую помощь. Но невозможно было предугадать, что он станет делать, так же, как и все остальные, из страха быть заподозренным в сочувствии Шеберстову, если противник сумеет оказать мощный нажим. Лишь Клячко, с которым не отважились на откровенный разговор ни Артюшин, ни Фомичев, мог остаться на независимой позиции и броситься в бой, сметая препятствия на пути, уничтожая несправедливость; но не иначе, если он решит, что для него это позволительно, что здесь нет для него самоуничтожения.
Артюшин сидел, как на иголках, и ждал Берта. Он надеялся на Берта и на свою фортуну, ничего другого ему не оставалось. Ректор был новый, да и его не было на заседании. Красикова не стало. Шеберстов — это был не вояка. Соискатель произнес заключительное слово, долго и нудно благодарил и кланялся; счетная комиссия удалилась для подсчета голосов. Бажов подвинулся со стулом к краю стола. Дубасов вышел из зала и встал на его место. Замена председателя произошла как бы между прочим, непосвященный зритель, если такие имелись, не смог бы заметить в этом мелком происшествии ничего подозрительного или интересного. Дубасов объявил, что на очереди отчет заочного аспиранта Буренко за первый год обучения. Берт так и не появился в актовом зале.
Илья поднялся на трибуну и разложил перед собой листки. От сильного волнения он не мог найти начало доклада, а говорить из головы он не мог: в памяти все перепуталось у него, руки дрожали.
Что это со мной? растерянно спрашивал он. Что это?.. Это с непривычки. Сейчас пройдет. Он, наконец, нашел нужный листок и начал читать искусственным, деревянным голосом. Постепенно спокойствие и способность к самоотчету вернулись к нему. Он смог увидеть некоторые лица перед собой. Скрябин и Блюм уже не дремали, они смотрели на него оживленным взглядом. У Клячко было недоброжелательно-насмешливое выражение, колючий взгляд буравил Илью. Илья успел подумать мельком, он всегда такой, это ничего не значит, это нестрашно. Он освоился на трибуне и, говоря свой текст, поворачивал голову и глазами обводил присутствующих. Слева от себя он увидел лисью улыбочку на сухонькой физиономии, Бажов сидел, опираясь локтем на стол, безмятежное и довольное лицо его дышало спокойствием, он отдыхал, как театральный зритель, наслаждающийся увлекательным, легким и милым спектаклем. Ничего дурного для Ильи не предвещала спокойная, академическая атмосфера в зале.
— Я не ослышался? — сказал Блюм. — Вы проработали за год сто наименований работ?
— Чуть больше ста, — сказал Илья. — В это число входят и небольшие статьи из периодических изданий.
— А какое количество зарубежных источников? — спросил Скрябин.
— Примерно четверть. Может быть, треть. Часть литературного обзора была выполнена благодаря Красикову.
— Это тот молодой человек, который погиб? — спросил Скрябин.
— Не такой уж он молодой, — сказал Дубасов. — Итак, какие еще будут вопросы?.. Спасибо, — сказал он Илье. — Прошу вас, Василий Викторович.
Круглое и румяное лицо поднялось над головами сидящей публики. Фомичев, оставаясь на своем месте, поднес к глазам листки бумаги и принялся читать монотонно, без выражения. Это был кафедральный отзыв на доклад Красикова и Буренко.
— При чем тут доклад?.. Буренко отчитывается за год работы!.. При чем тут Красиков? — Артюшин приподнялся на стуле. Сиденье перевернулось под ним. Он не хотел встать во весь рост, его непроизвольное движение было сделано с целью привлечь внимание, и он так и остался в полроста, не стоял и не сидел, привставая на полусогнутых ногах. — Зачем эта демагогия?
— Владимир Павлович, сядьте!.. — довольно грубо произнес Дубасов. — Вам будет дано слово.
— Демагогия... Какими словечками бросается, — сказал Воробьев.
— Что делается?.. Что делается! — воскликнул Артюшин.
— Сядьте!.. — сказал Дубасов. — Не мешайте заседанию Ученого Совета!..
На Артюшина зашикали. В зале поднялся шум. Фомичев медленно поворачивал лысиной и молчал.
— Здесь ведь у нас не суд, — сказал Артюшин. — На Ученом Совете демократичная процедура.
— Вы мешаете, — сказал Дубасов.
Воробьев крикнул:
— Садитесь!.. Пусть Василий Викторович продолжает!..
— Надо говорить по существу! — крикнул Артюшин, выходя из себя.
«Если бы наш отчет состоялся в марте, подумал Илья, был бы Красиков». Он подумал, что Артюшин умеет принимать привлекательные и уверенные позы в спокойной обстановке, а в обостренной ситуации твердость покинула его. Он стал думать о Красикове с грустью и болью, сознание воспроизвело нахмуренный, сердитый облик забулдыги и умницы, надежного друга.
Артюшин истерично кричал, не владея собой. Он понял, что большинство за Фомичевым. Внутри, в самой глубине своей, он был спокоен. Но внешне, по наитию, он принял на себя роль рассерженного, капризного младенца. Он был несолиден до беспредельности. Он сам не понимал, зачем это нужно ему. Он доверился интуиции.
— А Шеберстову доклад на секцию Академии Наук разрешили?.. Это что — тоже пустая болтовня?.. Болтовня!.. — Он выглядел унизительно, и он крикнул громко и визгливо: — Фомичеву угодно слышать только себя и только поддержку себе!.. Я выражаю протест!..
— Мы отвлекаемся... Мы отвлекаемся, — повторял раскрасневшийся Дубасов. — Мы ушли от темы заседания. Товарищи, прошу вас обсуждать отчет аспиранта Буренко.
— Но разве это обсуждение Буренко? — крикнул Артюшин.
— Он все о своем, — тихо сказал Бажов, смеясь и поворачиваясь к Воробьеву.
Воробьев вытянул руку и крикнул Артюшину:
— Прекратите!..
— Петр Степанович. — Клячко обратился к Дубасову. Он поднялся. В зале сделалось сравнительно тихо. Фомичев тоже продолжал стоять. — Нисколько не поддерживая недисциплинированное поведение товарища Артюшина, я тем не менее считаю необходимым обратить внимание членов Ученого Совета на тот факт, что личные взаимоотношения членов Ученого Совета не должны заслонить от них существа вопроса, поставленного на повестку. Мне лично кажется глубоким заблуждением ставить уровень оценки работы, проделанной соискателем, в зависимость от чего-либо, кроме его собственного трудолюбия и способности к разработке научной проблемы... Если предположить, что товарищ Фомичев прав и в направлении, в струе которого делается диссертация товарища...
— Буренко.
— ...Буренко, замешана недопустимая порция идеализма, я лично считаю, что сам товарищ Буренко может при сем оставаться вполне достойным человеком, весьма далеким от идеализма.
— Ну, знаете! — сказал Скрябин.
— Я лично считаю, — скрипуче продолжал Клячко, повторяя с того самого места, откуда ему удобней всего было взять разгон, — что товарищ Буренко может быть весьма далек от идеализма и прочих нехороших явлений, и наша задача оценить его усилия и их результат в плане его личной пригодности к научной деятельности... А что касается разрешения вопроса, идеалистична ли вся работа в целом, это не задача нашего сегодняшнего заседания, а это компетенция либо небольшой и целевой комиссии, выбранной из нашего состава, либо совсем иных организаций и учреждений. Я лично считаю...
Его никто не перебивал, так как было ясно, что сбить его с взятого курса невозможно. Всем было недосуг, и никто не хотел усугубить затяжку времени. И так двухминутное решение простого, формального вопроса — утвердить или не утвердить отчет за год аспиранта — превратилось в нескончаемое обсуждение. Когда Скрябин попытался еще раз вставить слово, и председательствующий Дубасов, и Воробьев, и сосед Скрябина Блюм обратили к нему перекошенные лица с гримасой ужаса и негодования.
Клячко голосовал против резолюции, предложенной Фомичевым: считать план работы заочного аспиранта Буренко невыполненным ввиду порочности существа и принципов, взятых за основу при постановке диссертационной тематики. Бажов от голосования воздержался. Остальные члены Совета проголосовали за.
— Илья Васильевич, я вас приветствую еще раз... Вы не должны расстраиваться. Все будет для вас нормально со временем. — Бажов улыбался. Он остановил Илью в коридоре, когда Илья, одетый в пальто, направился к выходу. Илья не хотел никого видеть и ни с кем разговаривать, ни с Артюшиным, ни тем более с Бажовым.
— Придется надеяться... на будущее, — сказал Илья.
— Как ваше самочувствие? — бодро спросил Бажов.
— Ничего.
— Ничего — это уже тем хорошо, что не плохо. — Он продолжал улыбаться. — С Григорием Ивановичем ничего серьезного? Что с ним?
— У него было обострение гипертонии. Но...
— Сейчас лучше?
— Сейчас гораздо лучше и...
— Замечательно!.. Замечательно!.. Передавайте ему от меня поклон. Вам я желаю всех благ. Всего наилучшего, Илья Васильевич.
— До свиданья, Сергей Федорович.
Сухонький старичок, не похожий на старичка, побежал по коридору. Илья, опираясь на палку, пошел к выходу. В вестибюле на него натолкнулся человек в светло-сером пыльнике. Человек наспех извинился и, обойдя Илью, направился к коридору с таким видом, словно, несмотря на поздний час, его ждали в институте. Полнощекое лицо показалось знакомым Илье. Это был Юрий Станиславович Цапинский.
Он попросил секретаршу доложить о себе, и Артюшин тотчас принял его.
— Володя, руби меня! режь меня! Я заслуживаю... Но только прости меня!.. Как у тебя дела?
— Полный разгром.
— Ну, вот. — Цапинский тяжело опустился на стул. Он виновато посмотрел на Артюшина и отвел глаза. — Все из-за меня.
— Может, оно и к лучшему, — сказал Артюшин.
— Так это не страшно для тебя?.. Как получилось. В понедельник я не мог вырваться. Никак. Поверь... Какие-то обязанности, обязанности... Я твердо наметил на вчера. И на тебе. Принесли книгу из издательства. Целый день проторчал в лите. Ну, лит — ты понимаешь, никуда не денешься. Вечером позвонил Берту, его нет. А у них в доме закон: после десяти часов вечера его не подзывают. Звоню без пяти десять, еще нет. Все!.. Утром еду, с самого раннего утра. Не звоню — еду. Бегу, поверь. Жена говорит... где, ты думаешь, с утра может быть академик Берт? Ну, где? Где?
— Н-ну...
— Скажи. Что приходит в голову?.. Лещ пошел. На рыбалку уехал Берт.
— Понятно. — Артюшин мягко рассмеялся.
— Не сердишься? Прощаешь? Слава Богу. Ты знаешь, я не могу, когда я обещал, и не выполнить. Сколько я себе крови сегодня попортил. Если б ты знал!.. Я поехал на дачу к нему на Московское море. Нет. Ну, что прикажешь делать?.. Еще одно место я знаю, но это по другой совсем дороге, с Белорусского вокзала. И там нет. Вот только оттуда еду. Но если для тебя не так страшно — слава Богу! слава Богу!..
— Сейчас такая ситуация, что не поймешь, что лучше, а что хуже... Может, для меня оно так и лучше. Посмотрим.
— Ну, слава Богу! — с облегчением сказал Цапинский.


Целиком роман "Прекрасный миг вечности" опубликован на Проза.ру по адресу:
http://www.proza.ru/2005/06/13-146

а также
http://www.lit1ir.ru/mgperv.html


Рецензии