Страсти по Витиму

Д.ф.н., Светлана Неретина, Москва

Мы стали часто писать некрологи. Значит: пора в дорогу. Помню, на мой недоуменный вопрос, откуда приходит смерть, мама ответила: смерть дорогу найдет. Нашла она дорогу и к Витиму – одному из близких, человеку, как он говорил, «моего караса». Это он написал на своей книжке, которую нам дарил и которую называл своей «ле****иной песнью». Он всегда подтрунивал – и над собой, и над нами, как бы охраняя дружескую хрупкость, легко ломающуюся при слишком большой близости. Ирония отстраняла и сохраняла.
Последний разговор по телефону – тяжелый. Перед Новым годом я мялась в трубку, выдавливая старое как мир «с Новым годом», понимая нелепость слов и не произнося никаких пожеланий, зная, что оно может быть одно: легкой смерти, но это-то – разве выдавишь? До этого – множество Е-mail’иков – длинных, как настоящие письма. Компьютерная почта отказала едва ли не в последние дни его жизни, будто желая оградить нас от страшного известия, от которого отшатывается хоть раз каждый человек на земле. Этот неизбежный ужас сам он воспринимал не как ужас, а как неизбежность, написав как-то, что он уже устал и жизнь не представляет интереса.
Однако его жизнь, которой нет, интерес представляет. Ну, разумеется, старое, как мир: человек жив, пока живы помнящие его. А мы-то помним. Он невесть почему оказывался рядом в самые неприглядные моменты и вносил нечто вроде полуулыбки, то, что тоже уже покойная Франсуаза Саган назвала «un certain sourir». Мы познакомились в Пятигорске на какой-то «культурной» конференции так, будто знали друг друга давным-давно, а вот еще и встретились. Мне, тогда уже дважды опальной, после двух разгонов, сначала сектора методологии истории в Институте всеобщей истории, а потом редакции, которой руководил Лен Карпинский в издательстве «Прогресс», прислали каким-то шутником написанную записку (мы так и не поняли, кто был таким шутником), что мое-де выступление нежелательно. И Витим увел меня в горы, посадил в кабинку вагончика, катившегося над пропастью от одной горы к другой, и снял напряжение: мой страх перед туда-сюда кренившимся полом этой кабинки по-над пропастью был сильнее любой обиды, казавшейся мелкой и мелочной.
Он знал, что делал, этот парень с мягким негромким голосом и поразительным ясновидением.
Он знал, как остаться в приятельских отношениях с теми, с кем тяготит излишнее дружество.
Он знал, как остаться в родственных отношениях с людьми, душевно далекими.
Он знал, как можно дать в долг, твердо спросив его с забывчивых, и как отпустить долги наши.
Он знал, как можно извиниться или простить близких.
Он знал, что такое такт, вежливость, радушие, делающие отношения просто приятными и приятными во всех отношениях. Это дорогого стоит!
Он знал, что нужно помнить друзей. И был редактором сборников в честь Мамардашвили.
Он знал, что едет умирать, сославшись на то, что разочаровался в философии, утратившей стремление к истине и саму истину, не желая отягощать своими болячками близких и дальних коллег по «философскому» цеху, в годы смерти самой философии.
Нас объединяла, да и объединяет общая страсть (ведь книга его – на столе, и пока не истлела от старости): «увидеть вещественность слова». Только мы смотрели с разных концов: я из антично-средневекового далека, страдая от вопроса flatus ли vocis, пустое ли колебание воздуха – слово, а он от современности, от литературы, скорее даже и правильнее – от поэзии, потому что и прозаиков-то он выбирал ради анализа тех, что писали поэмы. Строфы из стихотворения «Натюрморт» Бродского я хотела сделать эпиграфами к каждой главе книги «Вещь», которую готовлю, и очень обрадовалась, увидев, что он приводит его как аргумент отождествления вещи и предмета. Даже примеры, разъясняющие некую проблему, оказывались общими, возникая независимо друг от друга. В свое время. разъясняя смысл средневекового концептуализма, я сослалась на экспонат, представленный на выставке современных художников-концептуалистов: стул с надписью «этот стул не для тебя, он для всех». Витим же пишет, что этому стулу Бродский сделал «Посвящение», в котором «овеществляет и обессмертливает его эйдос» - «зажат между невидимых, но скул пространства». Если вдуматься, то и мой пример о том же. Так мне ли забыть Витима!
 Он, пишущий о хрупкости вещи, называет ее отличительным свойством бесконечность. Какое-то полузабытое картезианство среди почти постмодернистского текста, тот тоже говорил, что хрупкое, конечное человеческое существо уподоблено божественному, бесконечному, потому что обладает бесконечным познанием. Он показывал мосты от изготовленной вещи к ее сущности - к категории, которой избегают в нынешнем мире. Я помню, как меня попросили изменить название статьи «О сущности исторического», заменив его на «Смысл исторического», аргументировав это тем, что «всем надоела эта сущность». А он – не знал того, что знали все? Знал. Но игнорировал. Потому что (парадокс) все-таки – на письме - стремился к некоей истине, в которой напоследок – устно – отказал философии.
Он, если употребить выражение Толстого, «не удостаивал быть» доказательным. Он давал речи свободу, соответственно и вещи, понимая под вещью не столько ее телесность, сколько присутствие и возможности и условия этого присутствия. Такие слова (язык не поворачивается назвать их терминами), как «присутствие», «ландшафт времени», «мир, дышащий в окна языка», «адаптивные структуры речи», «тавтологии», «троп», «интерьер сознания», обнаруживают его причастность к мировой философии (от Декарта до Хайдеггера-Витгенштейна-Делеза-Мамардашвили-Петрова) и разворачиваются у него в «одну понимательную структуру». Сами его искания «некоей невидимой объектности, реалии которой скрыты в языке» обнаруживают ноющий нерв его философического искания, разрывающего скорлупы понятия, обнаруживающего не исследуемые метафорические смыслы, зачеркивающие «нашу принадлежность ко времени, нашу природную расположенность», как он писал, «в темпоральном пространстве». Когда Витим описывает «не требующие сообщения» условия, в которых мы работаем («на кончике стула», «поджав под себя ноги», «удобно расположившись в кресле», «тогда, когда», это надо записать «сейчас», а это «потом»), он влезает, подобно Хомскому, в глубинные структуры сознания, передающие не психологическое, а «рациональное устроение возможности для интеллектуальной деятельности», ибо «интерьер сознания – это не сфера бессознательного». Это он пишет о М.К. Мамардашвили, хотя употребляет термины М.К.Петрова («интерьер сознания»), а поскольку часто вместо фамилии пользуется инициалами, которые у этих философов тождественны, то тем самым сам – здесь даже неважно, осознанно или нет – создает те «незаметные очевидности» переклички двух философов-современников, показывая способ укрывания «очевидностей» в инициалах, о которые бьется бытие, «пытаясь резкими ударами разорвать липкую пленку текстовых поверхностей и прорывает ее самыми невообразимыми вербальными образованиями» типа «ах», «вот», знаменуя «радостный проблеск вечности».
Он испытал великую боль, которая болит у оставшихся друзей и прежде всего у Гали, его любимой женщины, жены. Надежда – на возможность радостного проблеска вечности. Эти его слова вряд ли случайны.


Рецензии
Галочка! Вы делаете очень большое и сложное дело - сохраняете для все нас Память, Опыт и Мысли Витима.
Дай Вам Бог сил и энергии довести дело до конца.
С уважением, искренне Ваш друг, Юрий Берг

Юрий Берг   22.12.2006 20:08     Заявить о нарушении