Бисер, свиньи и Cёма
Да, действительно, тогда "чушь прекрасную несли". Так я подумал, обнаружив в своих записях литературные тексты, написанные много лет назад, во времена молодых страстей и страданий. Получив любезное приглашение редакции о публикации литературных опытов прежних дней, впал в некоторую растерянность.
В одной из наших здешних газет прочитал, как про известного физика, приехавшего в Германию, некто сказал: "Еще один писатель приехал!"
- Он же физик. –
- Здесь он будет писатель. –
- Почему? –
- Потому что в России писатель вторая профессия. –
Действительно, в Союзе нерушимом одни физики писали стихи, другие физики и химики - стихи и рассказы, третьи, уж неважно кто, - стихи и доносы, четвертые – просто доносы и трактаты по быстрейшему построению коммунистического общества.
Теперь мы в Германии.
Подумалось: что же делать мне литератору по первой профессии?! Ну да, конечно, там, в России я был малоизвестным философским писателем в узком кругу. Но все равно, ведь, даже здесь не могу я стать физиком, или химиком. Это только Ломоносову удалось. Да и то давно. И недавние примеры с Дж. Конрадом (польским моряком, ставшим американским писателем), или энтомологом, ставшим Вл. Набоковым, не вдохновляли. Закваска у них была другая: у одного шляхетская, у другого аристократическая.
Таким растерянным я полез в свой архив, где лежали почему-то вовремя не сожженные рукописи. А не сжег их, потому что тогда в молодости я писал рассказы заведомо "в стол". В то время еще не зная Мандельштама и того, что он разделял "все произведения мировой литературы на разрешенные (мразь) и написанные без разрешения (ворованный воздух)", я тоже не мог писать "разрешенное".
Выудил один рассказ, написанный в 1966-ом году. Это был не первый опыт. В ту созерцательную, "прекрасную эпоху" (Бродский) я жил в Кишиневе, работал воспитателем, много думал о сходстве сна и смерти, о сущности вещей, об эстетике любви. О последнем не только думал, но и практиковал.
Почему я предлагаю читателю этот рассказ сейчас, здесь в Германии? Лучше, чем кто-либо другой, я вижу, как неправильно он написан при всей своей первозданной свежести и искреннего чувства. Сколько в нем неумелости и несуразностей! А главное - написан в том романтическом ключе, который предполагает существование мира ясным и упорядоченным. Автор в ту пору еще не обратился в "ренегата Каутского" и полагал, что окружающий его мир движется в добром и справедливом направлении.
Но так сейчас не пишут.
И тем не менее.
Причин несколько. Перечитав, увидел, что интонационно текст удивительно перекликается с ожиданиями, страстями и страданиями молодых флюхтлингов. Вообще, как-то соответствует климату флюхтлингов.
Да и потом, ностальгия.
Для меня много значил этот рассказ. Тогда была любовь, были надежды. Перечитывая, думал, что в старости человек, как правило, становится ностальгиером.
Комментарий:
Сначала я думал данный текст заново отредактировать, отполировать, перевести в современную стилистику. Но опять же, кто знает, что такое современное письмо?! "Каждый пишет, как он дышит, как он дышит, так и пишет…"! А дышал я в то время иначе. И при переделке ушло бы дыхание самоуверенного молодого чувства и задора.
Теперь автор давно уже философский писатель. А это означает, что он из тех, кто знает, как не надо писать, но сам писать правильно не может. Мочь и/или знать?! Вот в чем вопрос!
Лучше расскажу, в чем этот текст неправилен. А читатель пусть сам решит, стоит ли его читать.
Итак в начале нечто вроде анализа.
Затем текст.
Сюжет как бы прост, но претендует на глубину. Событийной фабулы вроде бы и нет. Герой, музыкально одаренный еврейский мальчик "умеет хорошо считать" и играет на скрипке, встречается с Катей, соученицей по музыкальной школе. Катя понимает игру Семы и может аккомпанировать ему в импровизациях. Родители Сему не понимают и хотят, чтобы он поступил на экономический факультет или в консерваторию. Но Сема не хочет быть экономистом и не любит играть на публике и для публики. Он и Катя слушают мелодию фонтана, из которой они узнают о существовании другого мира. Для обоих это и есть событие. Этот мир звучит по-другому, его можно услышать и постичь только, когда он обнаруживается в точке пересечения с этим обычным миром. Про эту точку пересечения, как о "моменте перехода" герой узнал, когда он лежал в больнице. Далее идет псевдофилософское лирическое отступление о жизни, смерти, свободе и существовании по-другому звучащего мира. После этого, однажды проснувшись ранним летним утром, герой вдруг слышит мелодию фонтана и начинает импровизировать. Конечно, разбудил всех домашних. Судя по описанию, импровизация представляет собой эклектическое соединение музыкальных цитат классиков, природных и уличных звуков, как-то и в чем-то призрачно нарастающих и падающих водопадом. Вернувшись в обычный мир Сема для противовеса слушает модный тогда шлягер.
Если посмотреть на постройку данного текста, то до смешного видно, как автор в ту пору пытался овладеть техникой письма. Он точно знал, что пишет именно рассказ. Поэтому текст являет достаточно жесткую конструкцию с обычными для жанра рассказа элементами – завязка, развитие события, апогей, концовка - и проч. Есть стержень – любовь переживаемая автором в то время. Нет одного – сломленной или обрубленной колонны, на которой держится вся конструкция рассказа. В нем нет стилистической неожиданности и психологического удара. Потому он обычен, пригоден для чтения как беллетристическая миниатюра. Не более.
Прежде, чем задать сакраментальный вопрос: "Что хотел сказать автор?", нужно посмотреть на то, что у него получилось. А получилось вот что.
Тема, заявленная в заглавии рассказа являет собой аллюзию на крылатую фразу евангельской заповеди о жемчуге. И дальше повествуется о противопоставлении и незримом столкновении двух миров: особо звучащего (понимай – духовного!) мира героя и внешнего, шлягерного (понимай – без духовного!) мира родственников. Фактически текст рассказа проводит героя по пути от истины "не мечите жемчуга перед свиньями" (ведь он не любит играть, творить – для публики!), – к постижению другого открытия, где в символе "свиньи" зашифрованы близкие и дорогие герою люди. А читатель догадывается, что его отсылают к другой евангельской заповеди: "враги человеку – домашние его".
Но и это получилось, как говорится, не на пятерку, небезупречно.
В первой же фразе герой заявлен как человек со странностями. И на этом автор периодически настаивает. Но психологически это никак не обосновывается, его странности не показаны, они предъявлены только в описании, не в действии. Поскольку логика обаятельной ненормальности героя не развернута, то этому не веришь и драма столкновения двух миров в душе персонажа оставляет читателя равнодушным. На это можно только воскликнуть: "Ну и что?!"
Можно было бы привести еще и другие огрехи этого моего прежнего литературного опыта, но пусть далее читатель сам решит, стоит ли ему его читать. В защиту его могу сказать только одно: тогда рассказ писался именно "в стол", с четким пониманием невозможности его публикации в каких-либо советских изданиях. Кроме того, точно знаю, что в этой далекой по времени "прекрасной чуши" нет пустых фраз. Там все пережито.
За это я ручаюсь.
БИСЕР, СВИНЬИ и СЁМА
Сёма Койфман всегда был странным человеком. Это находили все, и он сам понимал, что это так. Ругая себя за этот недостаток, Сёма остро сознавал ненормальность, нелогичность своего самовыражения, свое несоответствие людям, окружающим его. Это несоответствие тоже представляло собой странность, и Сёма считал, что так оно и должно быть: один недостаток всегда порождает другой. Когда он только чувствовал его, натыкаясь на острые углы несовместимости, он приходил в отчаяние; конечно, хотел умереть и пытался сделать это. Но это было давно. Когда же Сёма научился понимать свои чувства, он научился подавлять отчаяние и, что хуже всего, он начал находить удовольствие в своих странностях. Он ругал себя, проклинал, но ничего поделать не мог. В девятом классе школы ему делать уже было нечего, и он хотел бросить её, но на него обрушились и папа, и мама во главе с дядей Самуилом. Дядя Самуил был негласным главой семьи, хотя у него была и своя семья. Они говорили:
- Сёма, ты имеешь способности, и ты почему-то хочешь их похоронить.
В этот момент Сёма вспомнил, как хоронили дедушку и как его вместе со всеми заставляли читать еврейские молитвы, а он читал про еврея Зюса. Теперь он подумал, что Сёма-один будет хоронить и отпевать способности Сёмы-другого. Все это показалось ему смешным, и он засмеялся на строгом семейном совете под председательством дяди Самуила.
- Боже, кто дал этому дураку такие таланты – подумал дядя Самуил и сказал: - Нет, он есть позор для нас. Он очень странный. -
Увидев гневные глаза членов двух семей, Сёма сник. Да, у него, конечно, были таланты. Он учился в музыкальной школе и уже хорошо играл на скрипке. И еще он хорошо умел считать. Математику он знал, как он сам думал, лучше, чем играл, но мама хотела, чтобы он был как Ойстрах. Однако дядя Самуил, который работал старшим экспедитором, считал, что Сёма должен стать экономистом. Даже Бумка, тот Бумка, который иногда понимал Сёму и то говорил:
- Тебе прямой расчет поступать на физмат, а ты хочешь бросать школу.–
Лучше бы не было этих талантов. Сёма любил играть на скрипке, только почему-то не любил выступать на концертах и не хотел становиться ни Ойстрахом, ни экономистом. Школу он кое-как все-таки окончил, а на выпускных экзаменах в "музыкалке" поразил экзаменаторов необычным исполнением Равеля и Гайдна и поверг их в еще большее изумление, отвратительно сыграв Шуберта. И хотя его игру отметили высшей оценкой, но понять его не смогли.
- Странный он какой-то! – пожаловался председатель комиссии.
А он просто не выносил чопорно-сентиментальной слезливости Шуберта. Конечно, он не стал поступать ни в консерваторию, ни в университет. Он так и не знал, куда себя деть, а чувствовал только одно: он должен найти что-то соответствующее именно ему, Семе. И пока его все будут ругать, он, несмотря на свою робость, молча, сделает по-своему. А ругать будут все, кроме мамы.
Мама любила не только Сему, но и все, связанное с ним. Те его поступки, которые все находили странными, она принимала как должное. Ее материнский инстинкт подсказывал ей, что Сёма не сын их по духу, но сын той тончайшей еврейской экзальтации предка, которая проявляется так редко и так сильно. Понять это мыслью своей и выразить словами (вечно занятая в хлопотах о чистейшем белье, о вкусной еде, разговорами с сестрой и соседками, всегда с удовольствием слушавшая рассуждения сначала отца, а затем мужа о том, как должен жить порядочный мужчина, человек, семьянин) она не могла. Но инстинктом матери она чувствовала Сёму и любила не только его, но и его странности.
Вот и сегодня за столом мама молчала, а тетя Софа выговаривала ему:
- Вот ты все книжки читаешь, играешь ерунду какую-то и, вообще, болтаешься без дела. Лучше бы готовился к экзаменам в институт. –
Сёма, молча и не слушая ее, пил молоко, думал о том, как поскорее улизнуть из дома. После завтрака, сказав, что он идет заниматься в библиотеку, и, захватив для вида тетрадь, он выскочил за калитку. В библиотеку он не пошел, а стал бродить по улицам, в сотый раз после выпускного вечера обдумывая, что же делать теперь ему, Сёме.
- Хорошо бы совсем ничего не делать, разве что играть на скрипке, читать, встречаться с друзьями и «вообще болтаться», как говорит тетя Софа. Но так же нельзя жить! Никто так не живет! Что же делать?! Надо работать! Но где и как? Ведь я ничего не умею! -
- Сёма! – он оглянулся и увидел Катю, которую очень не любили его отец и дядя Самуил. Зато Сёма с Катей чувствовал себя хорошо. Они вместе учились в "музыкалке", и из всех пианистов школы именно она могла очень точно аккомпанировать ему. Кроме того, они оба полюбили слушать игру друг друга. Сёма при ней мог играть все, что приходило ему в голову, и в его импровизациях она чутко поддерживала тему. Он часто думал о ней, когда она бывала рядом, слушая его, или просто рядом. И тогда он никого не видел и не слышал, так она его волновала. Но любовью назвать это было нельзя. Когда она, тонкая, с длинными мальчишескими ногами, шла быстро ему навстречу, он и сам стремился к ней, такая она была легкая, светящаяся глубиной своих серых глаз, с приятно-свежими толстоватыми губами. Но когда ее почему-то вдруг долго не бывало, он забывал о ней, ее как бы не существовало. Вспоминал он о ней во время игры, когда возникал пробел, как преграда для звука и не хватало фразы аккомпанемента. Сёма не видел Катю вот уже вторую неделю после выпускного вечера, после первых поцелуев, которые заставили его ощутить новый характер звучания жизни. Катя давно понимала Сёму и ощущала их отношения, как отношения звуков противоположных полюсов. Они никогда специально не назначали встреч, и им было приятно осознавать случайность этих встреч; зачастую они видели, что случай работает на них. Но бывало и так, что они не совпадали во встречах. Но даже это было хорошо. Их тяготение друг к другу, их чувства расширялись и развивались не прямолинейно. Все же несколько раз они ощутили это дикое стремление к совпадению, к особой и полной душевной совместимости, когда …
…тогда они узнали, как время ощущается с особой остротой, как каждая минута, секунда, переживается, лелеется, как время клянут и им же наслаждаются, как чувствуют секунды и минуты в изменении своего мироощущения и свое собственное изменение, как не могут оторваться от микроскопических перевоплощений. Тогда пытаются задержать мгновение, расширить его, чтобы на миг вырваться из неумолимого вихревого движения, вознестись на вершину, которая только одна и есть, когда нет ничего больше, кроме бесконечной пропасти. Ты понял, познал эту вершину и стремительно ринулся вниз, приближаясь к земле, сначала быстро-быстро, затем в почему-то замедлившемся падении стал парить надо всем, и сообщать о пережитом. Они узнали все это, являвшееся им в бешеной пляске неведомых цветов, хотя и случалось это редко: всего раз или два. Однако они знали, что оно есть, что оно может оторвать их от времени, от пространства, в любое время, в любом месте, и, вернувшись, они увидят снова свои детские души и деградацию душ взрослых сверстников.
- Пойдем куда-нибудь, - отодвинул он ее и свои мысли этими словами, - Ты готовишься в консерваторию? –
- Да, а ты? –
- Нет. Я не знаю, что мне вообще делать. Скорей всего, пойду куда-нибудь работать. -
- Но где ты найдешь такую работу, чтобы … - она не договорила, так как не знала, как определить ее. Но он-то понял.
- Не знаю, Катя. Потому мне и плохо, - с неприятной гримасой усмехнулся он.
- Не надо Сёма, - она провела рукой по его щеке. Они сидели на цементном барьере бассейна, в середине которого бил фонтан.
- Слушай, я знаю, что в консерватории много неприятного, как и в школе, но все-таки там больше возможностей делать то, что тебе хочется, чем где-либо. -
- А потом что? Учитель по классу скрипки или в лучшем случае скрипка в оркестре. И потом – концерты! Ты же знаешь, как я их ненавижу. Нет! –
- Ну а что же тогда Сёма? –
- Если бы я знал! –
Они замолчали. Сёма смотрел на рассыпавшиеся из струи капли фонтана и их радужную изменчивость. Каждая капля, высоко взлетая, делала удивительное вращение вокруг своей оси, которая в свою очередь вращалась вокруг себя. Двигаясь по линии силы, исходившей от других капель, следующих за ней и совершающих такое же движение относительно себя, капля в строгом движении по кривой догоняла впереди следующую, толкала и сливалась с нею. Новая большая капля повторяла свои предыдущие движения и вращения, затем образовывала еще большую каплю, и, превратившись, наконец, в небольшую струйку, со звоном падала в плотную массу воды. Та сначала отталкивала, а затем принимала ее полностью в себя. И чем больше он смотрел, тем отчетливее видел эти движения и превращения, тем отчетливее слышал звук отскочившей капли, который с определенной, еле уловимой закономерностью сочетался со звуками отскока других капель и образовывал мелодию, повторявшуюся каждый раз и изменявшуюся постепенно полностью до тех пор, пока она не переходила в другую тональность.
- Катя!!! –
Она уже тоже давно следила за тем же, только не могла себе представить и услышать так же ярко и отчетливо.
- Идем! Быстрее! –
Она поняла его, и они побежали молча в едином стремлении сохранить, донести и воплотить звук в звуки.
- Вчжи-и-и-и! – завизжали перед нами тормоза.
- Куда лезете черти?! – раздался скрипучий голос водителя.
Сёма в диком страхе завращал зрачками черных страдальческих глаз, но было поздно: песня капли ушла, и он не мог уже ее вспомнить,
- Катя! –
От этого же у нее по лицу текли слезы. Сёма обнял ее за плечи, и они медленно пошли от машины, провожаемые очумелым взглядом перепуганно-удивленного шофера, который еще долго будет с изумлением вспоминать вращение черных тоскливых глаз и судорожно-сведенное лицо.
- Не надо Катя. Оно ведь когда-нибудь обязательно вернется.
***
В тот день Сёма проснулся в четыре часа утра с особым чувством. Обвел взглядом с детства знакомую комнатку. Никак не мог понять, в чем дело. Он открыл окно и понял, что разбудила его та редкая гармония чувств и звуков природы, которая иногда бывает ранними летними утрами. Сёма снова лег в постель, слушал ее и думал о ней. Эта гармония интересна тем, что она не входит в обычный мир. Отрешенная оторванность явлений существует. Это Сёма знал хорошо, поскольку один раз сам в моменте перехода не только прочувствовал и осознал прочувственное, но постиг, что в самой глубине кроется еще одна глубина, и за ней еще, еще и еще. Эти глубины ты уже не ощущаешь, хотя они есть в тебе. Ты их не знаешь, хотя знаешь, что они есть. И только благодаря тому, что переход в форме момента произошел в особых условиях, сущность вневременности предстала перед ним настолько же ясно, насколько и туманно.
Теперь он еще раз воспроизвел событие.
…Было это весной в больнице. Вначале, когда Сёму положили туда из-за болей в сердце и суставах, перемены оказались чисто внешними: одинаковая одежда, не выходить за ограду, рано ложиться спать, принимать процедуры и многое другое. Но с каждым днем Сёма чувствовал смутное и огромное несоответствие с прежней жизнью. Он начал подмечать внутренние черты духа больницы, исходя из внешних признаков. Оказалось, что большинство больных ничего не делают. Некоторые, - и таких было немного, - по причине смерти своих желаний; другие – по причине полубессознательного состояния; некоторые – таких было большинство, - из-за непонятности своего положения. Последние, правда, пытались различными способами развлечь себя, но все очень быстро недоедало. И тогда больница представлялась тюрьмой. Тюрьмой она все-таки не была, потому что отличие ее состояло в том, что человек более или менее сознательно заключал себя сюда и в том, что в тюрьме для человека зачастую свобода желанней смерти, и смерть часто только зависит от свободы и несвободы. В тюрьме насилие совершается над сознанием личности со стороны воздействующей на него воли других. В больницу человек чаще всего помещает себя сам, зная, что воля, которая на него давит, есть смерть, и что больница – это оборонительный рубеж, из которого ты либо отразишь ее атаку, либо умрешь. Но бывает и так, что человека доставляют туда без сознания и пытаются пробудить сознание для борьбы со смертью. То есть, в больнице все по-другому. Здесь смерть царь и бог. Она управляет всем: - и поступками больных и поступками настоящих врачей. Хотя многие болезни не смертельны и даже излечимы и боли, и другие изменения в своем организме Сёма не всегда чувствовал, но он понял, от кого это зависит.
- Она здесь не зависит от свободы, напротив, твоя свобода находится в прямой зависимости от нее. Только она может освободить меня от моих болей, - думал Сёма. – Нет, это совсем не так. Что такое смерть? Она – это постоянный переходный момент от одного к другому. Я здесь умираю тысячу раз и возрождаюсь, как Иисус. Только я не Иисус и не тот прежний Сёма, а другой. Когда что-то умирает в моем сердце и в моих суставах, они становятся другими, более крепкими и более близкими к своему полному превращению, то есть к полной смерти. Смерть, как жизнь, - она везде и во всем. В тот момент, когда я родился, я сразу начал умирать, но и тогда, когда умирал, я рождался. И умираю, и рождаюсь. Поэтому она меня освобождает. Но смерть моего сознания и его рождение тоже все время есть. Когда мое сознание в своей смерти и новом рождении придет к другим и овладеет ими – это будет моя большая, главная смерть и новое рождение. Но я не могу свое сознание сказать и только часто его могу сыграть. Мне нужно много-много играть, чтобы оно проникло всюду и полностью выразилось. –
Так думал Сёма на десятом дне пребывания в больнице. Увидел он это именно в момент перехода.
Наступал день Первого Мая. Сёма договорился с дежурной медсестрой уйти на весь день. С вечера ему принесли одежду, и утром, переодевшись, задворками, зелеными улицами он пошел домой. По дороге Сёма впервые почувствовал странное состояние. Мир был полон зелени. Густые запахи мая окружали и пронизывали его, пытаясь захватить в плен. Они наступали. Они двигались. Все вокруг было в движении. Не только запахи. А именно ВСЁ. Кроме Сёмы. Это и было вопиющим дурацким несоответствием. Он не был в этом мире, где все двигалось в неопределенных направлениях, начиналось вот сейчас, а затем, то есть потом, кончалось.
- Ага! Вот что! – думал Сёма.
- Здесь есть слова: я иду туда …, куда …, было …, сейчас …, потом …, будет … -
В больнице они тоже были эти слова. Но только слова, которые уже не выражали сущности понятий настоящей жизни. В больницу принесли оболочку понятий движущихся, непрекращающихся запахов мира. В самом Сёме, который сейчас шел, ничего не было. Это являлось противоположностью состояния, но не всегда. Сёма не был здесь, он находился в другом мире, который иногда противополагался жизни по внутренней характеристике, иногда отличался, не противопоставляя ей ничего. Разве можно противопоставить землю – воде, воду – небу? Иногда можно, иногда нельзя. Мир рождал антимир, и они вместе, то чередуясь, то друг в друге отражаясь, не всегда соблюдая четность чередования, давали зачатки еще одного отличного мира, который был противоположен им вместе взятым и не противоположен каждому в отдельности. Нельзя было сказать, что все это приятно или неприятно. Просто один человек вел жизнь не только в привычных изменениях, но и в других – отличных, не понятных, непознанных. Весь тот день Сёма провел дома. Приходили гости, родственники. Те люди, которых он хорошо знал. Но оказывается и не знал. Все что-то говорили, спрашивали о его здоровье, или, рассказывали, ели, смеялись, и Сёма тоже все так делал. В тоже время он был сверху, он созерцал, внешне входя в дела отличных от него созданий. Он выходил во двор, где запах сирени обливал его, и Сёма все-таки держал его в руках и вбирал в себя. Но вобрать полностью не мог. Вначале Сёма думал побыть дома как можно дольше, но уже вечером почувствовал, что ему чего-то не хватает и, наконец, сказал, что надо идти. Все пошли его провожать. По дороге к больнице, когда рассказывали анекдоты, шутили и смеялись, он узнал переход, понял его; потому что оба мира, становясь противоположными, своими крайними точками сходились в нем, Сёме, проникали в его глубины, бесцеремонно извлекая на свет то, что в нем самому было неведомо. Эти внутренние компоненты, и те, которые достались ему от далеких предков, и те, которые были неосознанно приобретены, и многие другие, впервые стали понятны ему в своей страшной борьбе, где они уничтожали и дополняли друг друга, подчиняясь присущим им законам и случаям. Было ни хорошо, ни плохо. Но Сёма устал. Наконец, когда он уже пришел в палату и лег, он еще долго не спал. Сейчас ему было не то чтобы хорошо, а привычно. Прекрасный мир, мир движений, ушел, стал далеким. Здесь остались краски и звуки. Больше звуки. Они связывали его с миром вневременности и внепространственности явлений. Краски и звуки были кусками, частным случаем мира, в котором пребывал Сёма. Однако вся соль заключалась в том, что эта арена борьбы жизни и смерти, где диктатором была смерть и потому не было времени, все же входила в то большое всеобъемлющее время, являясь по отношению к нему микромиром. Несмотря на всеобщий диктат смерти в больнице, Сёма на своем участке прорвал ее осаду и перешел в мир обычного, который необычен тем, что он прекрасен.
Это было тогда…
Такой была эта удивительная гармония, заключающая в себе дисгармонические элементы. Сёма встал, в одних трусиках вышел во двор. Через пять минут его кожа покрылась пупырышками от утренней прохлады. Но он стоял и слушал.
- Надо слушать себя и мир, и тот другой мир тоже, - подумал он. Эта мысль вдруг поразила его – слушать себя, слушать мир, мир и себя, и еще один мир. -
- Слушать их вместе, - вслух произнес он и, лихорадочно повторяя: слушать себя и мир, мир и себя, - он торопливо вернулся в свою комнату, запер дверь на ключ, дрожащими руками, как будто в первый раз брался за нее, достал скрипку.
- Слушать себя и мир, слушать их вместе. –
Болезненно сморщившись, как всегда, он настроил ее и провел смычком раз, другой, третий, но ничего не получалось. Он подумал, что нужно сместить позицию пальцев левой руки и тогда, и мир, и он, вдруг соединившись, отделились от него, стали расти, становясь гигантскими, и Сёма понял, что это звуки в нем, а он в них. Из органического строя импровизации отделилась забытая песня капли фонтана, затем, соединившись с отрешенностью различных мироощущений и острыми углами противоположных миров, ринулась вперед, заставляя Сёму активно участвовать в их движении, с использованием всего того, что он мог. В конце концов, он перестал понимать, что он играет. Та лавина, которая теперь владела Сёмой, вмещала в себя всё больше и больше, и он только чувствовал, что часть он взял у Дебюсси, а это – в страдании дисгармонической логики Прокофьева, это дал Бах. Прозвучала фраза концерта для скрипки Чайковского, резонансируя с нечеловеческим воплем дьявола Паганини. Затем вплелся мир и его противоположность с песней капли и шизофренической отрешенностью неведомых измерений, и, наконец, он сам, Сёма Койфман, перемешавшись с журчистой мудростью Моцарта и страстной философичностью Бетховена. Вся эта музыка – если это была музыка! – росла, развивалась, достигала апогея и разбивалась под напором собственных звучаний. Разрозненные чувства и мысли великих, смешавшись с ничтожным странным Сёмой, объединились в сверх энергии во всеобъемлющий монолит мыслей, состояний, ощущений. Монолит все рос, рос, рос и, не выдержав своей красоты и глубины звучания, необычайной интенсивности всевозможных цветов, рухнул со своей собственной высоты, всё рассыпав и ничего не уничтожив. Снова явились все они: великие, даже он, ничтожный странный Сёма с хилым телом в черных трусиках, сверкнувшая песня капли фонтана и обжигающая огненным прекрасным бедром саламандра антимира. Все лилось, развивалось, двигалось, замерев на секунду, остановилось.
Сёма положил скрипку и заплакал тоненько-тоненько.
- Сёма, ну, сколько же можно стучать!? Мы все поднялись от твоей игры. Почему ты не открываешь? Разве можно играть в пять часов утра!? – быстро говорила тетя Софа. Он молчал. Он лежал, затаив дыхание. Тетя Софа еще немного поругалась скороговоркой и ушла.
Только тогда он вдруг почувствовал огромную усталость, ощутил ее физически. Причем усталое чувство освобождения, облегчения было болезненно-тянущим и удивительно напоминало состояние жестокой рвоты.
- Так из меня все вышло. До чего же хороша эта блевотина. Я болен, болен всей музыкой, какая есть на свете. Когда она выливается, мне легче. Но без нее мне плохо, и я не могу жить без нее, потому что эта еда до того вкусна, что я потребляю ее слишком много, без меры. Не в силах установить эту меру. Рвота наступает, когда болезненная напряженность ожидания обросла звуками, наполнила меня и извергла всё наружу, - расслабленно думал он, ощущая нездоровую слабость жажды тела в стремлении успокоиться. Сёма еще немного подумал, но вязкая расслабленность захватывала всё больше и больше, и он погрузился в пустой обволакивающий сон.
Проснулся поздно. Голова гудела из-за густой жары от влезшего в комнату солнца. Вяло потянувшись, он почему-то произнес нечленораздельный звук и сел на кровати. Чего-то ему не хватало.
- И представь себе Рози! Я ему говорю: "Вы не имеете здесь триста грамм. Здесь только двести пятьдесят. А он начинает спорить и говорить всякие гадости на меня", - в своем темпе говорила маме тетя Софа. Сёма усмехнулся, и перед глазами почему-то возникли весы.
- Противовес, подумалось ему, и он ткнул пальцем в клавишу приемника.
- Ага! –
- В потоке солнечного света
У киоска ты стоишь, -
Ритмично и сладко бросал Магомаев. Сёма подскочил и стал старательно выделывать па твиста.
- Сёма, кушать! –
- Одеваюсь, мама! –
Свидетельство о публикации №206122200207
- Он же физик. –
- Здесь он будет писатель. –
- Почему? –
- Потому что в России писатель вторая профессия."
Я опять выделил написанное Витимом, поскольку на все сто процентов согласен с написанным.
Не удивительно то, что "физики" становятся "лириками".
Удивительно другое, - как такой лирик, как Витим, столько лет держал этот рассказ в столе?
Витим - удивительная личность, и, читая его, я не могу написать "он был".
Человек многогранных талантов, он одинаково хорошо писал как научные трактаты, так и прозу.
Конечно, его ранняя проза идеалистична и наивна, но, вспомните себя! Не такими ли мы были с вами тридцать - сорок лет назад? Не плакали ли мы от прилива юношеских чувств, от переполнявших нас эмоций, когда казалось, что мир вечен, и ты в нем будешь всегда?, Не бродили ли мы душными летними ночами по пустому городу, мечтая встретить прекрасную незнакомку?
Все было.
Спасибо ему, уже ушедшему, за то, что он своей светлой лирикой пытался сделать нас лучше и чище.
Юрий Берг 22.12.2006 21:51 Заявить о нарушении