Иосиф и его братья

"Когда мы были молодые,
то «чушь» прекрасную несли…»

Продолжаю вытаскивать из загашника старые тексты, подразумевая, что они имеют отношение к литературе. Может быть, я заблуждаюсь. Но так хочется заблуждаться не в одиночестве. Конечно, "чушь" (а почему кавычки?!) того времени не могла быть не прекрасной. Когда вокруг тебя все расцветало, весь мир открывался твоему глазу, а ты не мог его охватить. Потому что ты сам рос и расцветал. Как подсолнух или шиповник. А то и как лопух или бурьян. Несмотря на климат, на тяжелую свинцовую погоду. Несмотря на тот нескончаемый дождь, который в то время и в той стране лил всегда, как в романе братьев Стругацких "Черные лебеди".
Несмотря на подозрительность к миру всё тогда поражало. И хотелось быть доверчивым. Потому что, ведь, веры-то не было.
Предлагаемый ниже текст из того же времени, на взгляд заплесневелого теперь уже автора, нуждается в некоторых пояснениях. Ну не могу же я, теперь взрослый и умудренный до той степени, когда помаленьку начинаешь впадать в детство, болеть восторженной молодостью.
В то время я даже не слышал слово такое "Набоков". И тем более ничего не знал о его пронзительной прозе. И о романе "Лолита". Иначе я бы просто не смог написать текст, из которого даже в помыслах была выброшена и отброшена всяческая телесность и чувственность. В то время этот "писатель" являл собой сутулого, розовощекого, слюняво-романтического без очков молодца, образовавшегося из Тургенева с Хемингуэем, да Ремарка с Паустовским. Дистиллированное воображение "облаком в штанах" выплескивалось из него на всех и вся. Те призрачные, смутные, возвышенные мечтания, которые он принимал за воображение, для него не различались по силе и энергии. Он не понимал и даже представить себе не мог тогда, что воображение – это не мечты, а, прежде всего, отвага, что оно богато невозможной смелостью, что качество и сила воображения обязаны смелости мысли, которая в невозможном образе готово и может переступить всё. Даже немыслимое. И невероятное.
Про воображение этот молодец понимал только одно - оно не должно тужиться и оно свободно.
И еще он был очень местечковым. А местечковость порочна тем, что все покрывает флером провинциальности. Масштаб событий в повседневье мал, а сил на шекспировские страсти не хватает. И тогда из-за «гусака» Иван Иванович может поссориться с Иваном Никифоровичем. Так и теперь.
Но и с другой стороны, как сказал бы любавический ребе, всякий ничтожный портняжка Яшка в этой провинции, может стать центром всяческих событий.
Да что, в конце концов?! Ведь создал же когда-то немецкий сапожник Яков Бёме бессмертное творение "Аврора или Утренняя звезда"!
Как-то юный в ту пору автор показал свои, как он тогда думал, "невероятные" рассказы одному старшему, уже успешно литераторствующему, знакомцу. И тот спросил: "Почему у тебя все персонажи евреи?"
А действительно – почему?
Друг самого младенческого периода – еврей.
Школьный друг – очень еврей.
Друг юности – опять же еврей.
Про молодость я уже не говорю.
Подруги, правда, бывали и не еврейками. Но – редко.
Да и про зрелость со старостью умолчу.
Проходит время и этот друг становится "вдругом". Оказывается – он еврей. А я не могу понять, чем он отличен от меня.
Приходит время, и ты понимаешь, что он отличается от тебя формой проживания своей судьбы, своей радости и обреченности.
Тогда начинаешь отчаянно тосковать по детству. Когда мы с Ёськой из окна чердака сарая, где был устроен наш «штаб», рассматривали причудливые ломти облаков, а «свой парень» – Фирка Клейман – звала нас на речку купаться, когда разноцветные стеклышки калейдоскопа были богаче и красочней телевизора, таили в себе тайну и загадку, и ты тогда острее видел и слышал. Тогда все крики и вздохи, дрожащий шепот и звонкий смех, всю радость (ведь в детстве самое главное удовольствие – переживание радости), все разноцветные стеклышки, яркие и блеклые речные камушки хотелось рассмотреть, расколотить, узнать их внутренности.
Пять или шесть трубчатых калейдоскопов в то время я расколотил.
Потом ты вдруг оказываешься уже не юным, но еще молодым, а детство по-прежнему еще плещется в тебе.
В повседневной тоске по детству ты никак не можешь стать взрослым, не можешь вырасти. А ведь давно уж пора. Но еще снятся полеты и цветные сны. Вот тогда между сновидениями и явью, женскими лицами и работой «писатель» пытался законсервировать в себе детство живописью импрессионистов, Редона и Пикассо, Николая Рериха и Чюрлениса, музыкой Скрябина и того же Чюрлениса, поэзией Пастернака и Межелайтиса. В каждом из нас живет душа ребенка. Живет и стремится к исполнению. Предлагая этот старый текст, я надеюсь, что события света и цвета, звука, тона и музыки, когда-то мною пережитые, знакомы многим.
 

ИОСИФ И ЕГО БРАТЬЯ
Где эта точка пространства
и времени
Спросим же Вечного Ребенка
"Антимир", Эд. Межелайтис

Распластавшись темной тяжелой птицей, он парил в хрупком небе и отталкивал ажурные звезды. Черно-фиолетовая злоба пронизывала тело Иосифа. Поэтому золотые стрелы Неизбежного Стрельца везде настигали его. Он корчился от обжигающей жидкости этих стрел, которая разливалась по всему телу, с удивлением рассматривал свои крылья, постепенно теряющие зловещий окрас. Они звенели и превращались во все осеняющие покрывала; в трепетании раскрывались ниспадающим водопадом.
Внизу синело море. Дым человеческого жертвенника требовал полной отдачи и, растеряв последние осколки черноты в опалении одуванчика Вечного Ребенка, он нырнул в оранжево-синее арпеджио. Там глубоко он врезался в золотой песок, который залепил ему глаза. Перевернулся на спину, с трудом поднял веки и сквозь лимонность водяных домов увидел затонувший корабль, погруженный в мягкую ладонь провидения. Его пронизывали терции бесконечного света, звучание напряженных парусов манило и звало к себе. Пересыпающиеся отражения набегали на Иосифа мелодичными, странно звучащими точками и … то оставались с ним, то в стремительном темпе убегали к затонувшему кораблю.
"Я – медуза, – показалось ему, когда по телу скользнуло гадкое, прохладное существо. – Стрелец хотел выпустить из меня яд. Конечно, хорошо, если нет черной жидкости внутри".
С открытыми глазами, вытянувшись и рассекая длинным телом уже не лиловую, а желтеющую тугую массу воды, Иосиф быстро поднимался. Воздуха не хватало. Он устремился вверх, но небо и воздух были где-то еще далеко.
– Ведь все давно зеленое и желтое, а их нет и нет! Я не останусь, я не погибну здесь!
Вскоре вода стала не такой густой, как в глубине, не плотной. Голову, как прежде, сжимали обручи. Хотелось дышать. Перед глазами запрыгали черно-кровавые кристаллики. Сначала барабанной дробью, мелко подпрыгивая, они обрушились на него затем долго-долго, ритмично стали падать на лоб, пробивая череп. Он закричал в воду – звука не получилось. Захлебнулся. В тот же момент (наконец-то!) его вытолкнуло, и он по пояс вылетел из воды. Теплая прозрачная синь уходила высоко вверх. Иосиф глотнул ее, кристаллики расплылись в сиреневые дуги, и он снова окунулся, и снова вынырнул. Волны, наслаиваясь, своими спинами подхватывали его, лежащего лицом к солнцу, и несли к берегу. Иосиф отдыхал. Сквозь мокрые ресницы солнце успокаивающе проступало теплой гаммой не жгучих, тихих тонов. Он вышел из воды. Лег в мелкий горячий песок. Постепенно расслабляясь, стал замечать, как нежность неба и моря уходила от него, и вокруг все мерно и твердо наливалось ярким наплывом красок. Белые разорванные облака, гневный азиат, который, натянув до предела тетиву зловещего лука, целился прямо в него, Иосифа. Азиат заслонил солнце. Оно ясно выделяло напряженную кровавую тень.
– Гэсэр-хан! – сжался Иосиф. – Но почему он здесь? Не в своей пустыне? Где Неизбежный Стрелец?
Иосиф вдавливался в песок. Но желтые зерна теперь не согревали, а жгли и гнали от себя, прямо в темноту чернеющего неба, которое обрушилось на него невообразимым оркестром. Красными полосами зазвучали верхние регистры. Небо разорвалось сотней тромбонов, гром тысячи скрипок ядовито-желтыми стрелами дождя вонзились в него. Он вскочил, завертелся, заплясал на месте и бросился к спасительной воде. Море, тоже темное и чужое, не спасало, и змеиный яд настигал его и здесь, выжигая недавнюю янтарную радость золотых стрел Стрельца. Черной тучей над ним навис Гэсэр-хан. Отдельные звуки, постепенно смешивались, сгущались, и Иосиф обнаружил, что никогда не знал, какой может быть скрипка. А она была безжалостна. То, соединяясь, то, распадаясь, звуки приобрели мощь взрыва. Он видел его. Знал. Боялся. Только страх. Просто страх. Большой-большой, огромный, гигантский сгусток крови пронесся по его жилам, разрывая их так, как в японской пытке крыса рвет живот привязанного к скамье осужденного. Затем клубок этот рассыпался на мельчайшие пылинки, не исчез, а остался в нем.
– Теперь мне не страшно, – промелькнуло у него, – в каждой клетке своей я преодолею пылинку страха, и все будет хорошо. Все будет хорошо. Будет хорошо. Будет хорошо. Хорошо. Хорошо. Хоро … – деревянно повторял он, ощущая ужас отчаяния.
Иосиф не мог преодолеть зернышки страха. Не мог! Наоборот, они наступали на него. Находя их по горячим точкам, он пытался объединить так, чтобы, одним разом вытолкнув, избавиться от них. Но ничего не получалось. Он только размельчался и куда-то падал и падал: не объединенные частицы отчаяния, бесконечно дробясь, уже давно образовали пустоту. Тишина громко прозвенела в последнем аккорде, и Иосиф понял, что предела страха он так и не пережил. Дождь кончился так же внезапно, как и начался. Усталый, Иосиф вышел на берег.
Полотенце и одежды какие-то жесткие. Одевшись, он медленно побрел по песчаной дорожке к городу.
Мир был черно-белый.
Иосиф ступал по старым каменным плитам и с тоской думал, что уже мало осталось в городе брусчатки и всего долговечного и крепкого. Все заливают асфальтом. Летом он плавится. В жару на нем остаются впадины от каблуков. Все заливают асфальтом. А через год выковыривают испорченные куски и ставят на серое полотно черные заплаты.
Тучи разбежались, и сквозь свежие листья на серость асфальта посыпались желтые лучи. Навстречу Иосифу несся шумный и усталый поток лиц. Он всматривался, выискивая глаза, пережившие подобное. Но они не встретились.
Подошел к гостинице и поднялся к себе. Унылая комната в стиле модерн тоскливо смотрела на него абрикосовыми стенами. Раскрытый детективный роман на столе, раскрытый чемодан, который стоял так же, как он его оставил три дня тому назад, раскрытый шкаф – все раскрытое в чём-то укоряло, что-то требовало. Стал собирать вещи. Уложив их, спустился вниз, расплатился, сразу же, напружинившись, направился к автобусной станции. Нужно было уехать. Туда, где все не заливают асфальтом:
– Нельзя! Нельзя быть таким там, где много людей. Куда-нибудь, где их нет или мало.
Чтобы убежать от людского множества, ему пришлось втиснуться в пыльный, синий с желтым автобус. В нем тесно сидели люди, и пыль с охрой садилась на их потные лица, руки, шеи и растекалась грязными подтеками по коже. Две молодые женщины, казалось, больше других страдали от жары. Кожа у них лоснилась, как у всех, но накрашенные брови, ресницы, губы таяли и придавали им неопрятный вид. Иосиф поместился на свободное место рядом с толстой, большой деревенской женщиной. Она мирно спала и, как будто, совсем не чувствовала одуряющей духоты. Он сидел прямо, глаза его застилало марево желтой пыли и острого запаха человеческого пота. Когда автобус выехал на проселочную дорогу, голова женщины стала дергаться в такт ухабам; она, на секунду просыпаясь, подбирала ее и снова продолжала сопеть. После резкого поворота женщина повернулась грузным телом к Иосифу, опять подобрала голову и тихо положила ее ему на плечо. Кто-то рассмеялся, но он уже давно размяк, распарился, сам превратился в тяжелую массу. К тому же, в роющемся столбе пыли эти лица увиделись ему кричащими и хохочущими, сопящими и молчащими масками разноцветных тонов.
Пурпурное лицо его тучной соседки переместилось с плеча и расположилось в дымчатом воздухе рядом с острым зеленым подбородком загорелого мужчины. Из сиреневых волос сидящих впереди молодых женщин выглядывали уши в алых капельках пота. Иосиф попытался стряхнуть видение многокрасочной фантасмагории, но все части живых людей в монотонном ритме неумолимо прыгали перед глазами. Теперь кругом звенели, кричали, бубнили, по-разному звучали бриллиантовые губы, фиолетовые глаза, серебристые и рубиновые лбы; сморщился виолончелевым хохотом желтый-прежелтый нос; чьи-то сиреневые зрачки рассыпали бисер струнами арфы; опаловый язычок маленькой девочки сыпал мелкой дробью флейты по этим коралловым губам, бронзовым ушам, голубоватым лысинам. Затем маски слились в большой единственный фиолетовый глаз, который застыл, широко раскрытый, глядя на Иосифа. В автобусе на минуту наступила тишина, и вся цветная чертовщина кругами легла вокруг фиолетового ока. Иосиф оглянулся. Люди молчали, прервался даже утомленный храп. Затем краски опять разбежались не по своим обычным местам и опять в свистящих, воющих, звенящих звуках засверкали вокруг него. Так продолжалось еще долго, до тех пор, пока автобус не остановился.
Когда он вышел из него и, мягко ступая по упругому слою пыли, зашагал куда-то в конец села, краски снова сдвинулись, нашли обычные места, и снова повеяло тоской. Правда, ненадолго. На краю села стоял затененный виноградом и тополями дом, за которым сплошной стеной шли сады. Иосиф постоял в воротах, послушал лай бело-рыжей собаки, увидел появившуюся на пороге дома ту самую женщину, что спала на его плече в автобусе. Он довольно быстро уговорил ее сдать на неделю-другую комнату; они условились и о том, что он будет платить ей за еду и по утрам пить парное молоко. Пока они договаривались, им обоим стало легко и радостно, что никак не вязалось с дурацкой отупляющей жарой. Видимо, в тяжелом полудне было приятно вспомнить о белом, очень белом молоке. Войдя вслед за Любовь-Ванной (так звали хозяйку) в дом, он еще долго размышлял об этом. Переоделся, разложил пожитки и замер на белых простынях в отведенной ему комнате большого крестьянского дома. Прохладный полумрак обступил его, и он тотчас заснул, а когда проснулся, то увидел, что синие сумерки клубами вплывали в окно. Встал и вышел во двор. Женщина хлопотала в летней кухне, ее муж уже сидел за деревянным некрашеным столом под навесом.
 - А постоялец! Садись. Будем ужинать.
 - Спасибо. Иду.
 - Люба, ты скоро?
 - Уже подаю. Нинка, ставь миски!
Нинка, их дочь, худенькая и длинноногая, лет одиннадцати, молча выскочила из кухни, неся в руках серые алюминиевые миски и разноцветные деревянные ложки. За ужином говорили о дневной жаре, о работе, о трудоднях, о покупках, привезенных хозяйкой из города, об Иосифе, о его работе. Потом Нинка собрала посуду и ушла мыть ее, а они еще долго сидели вдвоем, и пили темно-лиловое вино. Петр Васильевич выпил много, чуть захмелел и, глядя на крышу навеса из виноградных листьев и свисающих черно-фиолетовых гроздьев, изумленно говорил:
 - Вот. Смотри! Зимой была сухая палка, весной на ней вдруг появились маленькие листочки; они росли и потом получились вот эти ягоды. Это как же так? А? Ведь все очень просто. А разве понятно? Ни черта не понятно. Только вот бабы не понимают, что это не понятно, с горечью закончил он.
 - Не все бабы и не только бабы, - задумчиво протянул Иосиф.
 - Да есть и мужики. А бабы все не понимают. Мужик, если он настоящий, то знает, что это непонятно. Он знает, как трудно получить из палки листья и вино.
 - Так ведь и баба знает.
 - Знать-то знает. Ведь бабы-то хорошо работают. А вот не думают над этим. Разве, что наша Нинка понимает. Так ведь она малая еще. А только вырастет, и тоже будет не понимать. Думать потому что разучится. Будет балаболить. И те мужики тоже не понимают потому, что не думают. Многие, конечно, не говорят, не знают и думают … и, почувствовав, как стали путаться мысли, сказал:
 - Ну ладно, пора спать.
 - У вас где-то озеро здесь есть? Хочу прогуляться.
 - А вот сейчас Нинка проводит. Нинка, Нина! – но Нинка не откликалась.
 Убежала уже куда-то. Ну, ты вот что. Иди прямо вот от забора по тропке через сад. Здесь минут десять ходу.
Иосиф встал и пошел в ночь. Тропинка хорошо виднелась в зеленоватом свете лунного диска. Вскоре заросли стали гуще: он понял, что сад с одной стороны кончился. Еще несколько шагов и Иосиф услышал какой-то голос. Приостановился: ему никого не хотелось сейчас видеть, затем все же решительно шагнул вперед. Черные заросли разошлись в стороны, и перед ним открылось озеро. На деревянных мостках, собираясь прыгнуть в воду, голый мальчишка разговаривал сам с собой. Иосиф постоял в тени деревьев, сделал шаг и замер: мальчишка оказался Нинкой. Ее худенькое голое тельце блестело в теплом разливающемся воздухе, переливаясь бликами в неоновой луне; цвета августовского подсолнуха пятнышками сверкали маленькие грудки. Очень складная, она потянулась за лунным лучом, прорезала сине-зеленую тьму горящей охристой линией, которая сложилась из узкой спины, нежных округлостей маленьких ягодиц и длинных струн ровных поющих ног, и влетела в черную гладь воды. В том месте посыпались черно-прозрачные брызги. Иосиф стоял и смотрел, как выскакивала лунная вечная девчонка из воды, радуясь своему мокрому напружиненному телу, бегом взлетала на мостки и снова ловила, ловила, ловила густо-зеленые иглы лучей. Поймав, она долго заразительно смеялась, снова и снова теряя красочные звуки в одном громадном тоне тишины черно-серебристой воды. И, наконец, устала. В последний раз протянув себя в необыкновенной ночи, Нинка поплыла на середину озера. То, что произошло затем, Иосиф понял уже в воде. Из лакированной водной черноты, где еще виднелась Нинкина голова, он вдруг услышал булькающие кровавые звуки. В оцепенении постоял секунду, потом бросился в озеро. Нинка тонула. Когда он подплыл, то увидел, как вынырнула ее голова с выпученными от ужаса глазами и судорожно хватающим ртом. Правая рука Иосифа просунулась под Нинкину спину, отогнув обе ее руки так, что она оказалась лежащей спиной на воде. Загребая левой рукой, он поплыл с ней к берегу. Когда на траве он положил ее на свою рубашку, из нее струей выплеснулась вода.
 - Ой, … и она заплакала.
 - Ну-ну, поплачь, приговаривал он, растирая ее, поплачь.
Затем принес с мостков ее трусики и платьице, одел ее. Оделся сам. Нинка сидела, скорчившись, обхватив руками колени.
– А … вы не скажите дома?!
– Нет. Не скажу. Что там с тобой случилось?
– А вот …, вы …, это очень стыдно, что я так … купалась? Только правду скажите!
– Глупая ты Нинка, – он обнял ее дрожавшую. – Я тоже так иногда купаюсь.
Она опять расплакалась.
– Ну-ну, все уже. Так что с тобой случилось в воде?
– Нога. Судорога.
– Пойдем, – позвал Иосиф.
Когда они подходили к дому, очертания которого смазывались в разливающемся белом свете, было тихо. Все спали. Они разошлись по своим комнатам, и Иосиф еще долго ворочался на жестких простынях, вспоминая Нинку-стрелу в лунных бликах.
Проснувшись утром, он почувствовал чье-то присутствие. Осмотрелся. Никого нет. И все-таки кто-то был рядом и следил за ним. Наконец в зеркале, висящем на стене среди расшитых полотенец, увидел светлый коричневатый Нинкин глаз, который через открытое окно следил за его, Иосифа, отражением. Она заметила это.
– Мамка наказала дать вам завтрак, когда вы проснетесь. Они до вечера ушли в поле, – голова Нинки просунулась в окно и с обожанием уставилась на него.
– Ну, тогда готовь стол, пока я встану.
Она смутилась и убежала.
Вскоре они сидели вдвоем за тем же деревянным столом. Голубое небо позднего утра только начинало наполняться тяжестью солнца, которое вещи поглощают в течение дня. Дышалось еще легко. В Нинкиных глазах вмещалась и белая, как снег, сметана, и бело-зеленые прутья лука, и шарики розовых, алых, кровавых помидор, и острые наконечники огурцов с кожей цвета чешуи черноморской камбалы. Иосиф заметил, как помидоры и огурцы рассыпались на геометрические фигуры. Сиреневые, оранжево-малиновые квадраты, ромбы, многоугольники удваивались, утраивались, отделялись друг от друга, тотчас же окрашивались в новый цвет. Но все вытеснила голубизна позднего утра и оранжевость солнца, отраженная алым помидором, который вдруг стал особенно разрастаться. Не помещаясь в миске, он с торжествующим скрежетом, как тяжелый автобус, задавил своих собратьев из меньших помидор и огурцов, заалел молочную белизну сметаны и лука, вырос в шар, и, упруго подпрыгивая, покатился по желтеющей столешнице. Смеясь, Нинка проворно вскочила на стол, затем на шар-помидор, и зазвенела нежным смехом, перебирая по нему ногами. Когда шар подкатывался к кромке стола, в ее смехе слышалось сладостное отчаяние.
– Нинка, как же это ты? А?!
Иосиф был изумлен.
– Это потому, что рядом ты.
– Почему же я все это вижу, почему все так может быть? Почему? – старался понять он.
Голубая Нинка светилась изнутри розовым и представала лилово-сиреневой. Скользя по помидору в немыслимых движениях, она извивалась гибким прутом ивы. Что-то очень древнее, из танцев гейш, через ритуальность переплетающихся негритянских ног, вплоть до современного кубинского мозамбике и сложнейшие па французского менуэта. Но так может танцевать только ребенок.
Теперь он знал, что Нинка, то пляшущая древнейшим многоруким Шивой на громадном шаре-помидоре, то, застыв бронзовым марсианским человечком ацтеков, Нинка – это розово-голубое чудо.
Пляшущая девочка на шаре в сиреневой дымке была до боли знакома, она призывно протянула ему одну из своих многочисленных рук.
– Ты … зовешь … меня …?
– Да. Тебя, Иосиф. Ты нужен мне.
– Я? Тебе?
– Да. Мне.
– Но зачем? Скажи зачем? И почему?
– Не знаю. Я не знаю. Я ничего не знаю. Я совсем ничего не знаю. Не знаю.
– Иду. Я иду. Я иду к тебе. Я уже с тобой! – малиновым звоном отозвалось в нем.
Он шагнул к протянутой высоко в воздухе руке, ухватился за ее пальцы: его лиловое тело в плавках цвета индиго и сиреневой майке вытянулось дугой по направлению к ней, и ноги отделились от коричневой пыли земли. Оранжевая охра, пронизывающая небо, окружила его, и он полетел за многоцветной Нинкой. Повинуясь внутренней силе, вращая ногами и всем своим тельцем этот шар-помидор, она теперь уже отплясывала средневековую сомнамбулическую тарантеллу. И шар-помидор вдруг, смешавшись разноцветными гранями в подчиненной Нинке определенности, превратился в уже знакомый Иосифу фиолетовый глаз и повис над миром. Иосиф расположился поудобнее в небесном мареве, составив с Нинкиной и своей руками одну линию, и сквозь отражения помидорного шара-глаза рассматривал проносившееся перед ним. Ему, тридцатипятилетнему мужчине было совершенно не стыдно лететь так за пляшущей в воздухе девчонкой. Они спустились у берега того самого озера прямо на траву.
– Послушай, откуда ты?
– Я? Я была всегда. Тебя не было.
– Меня не было?!
– Да.
– Но …?
– Это был не ты. Ты не мог быть без меня.
– Да, не мог, – наконец согласился он. – Но был. Каким был, он-я?
– Он-ты был черно-белым. Как известняк и как асфальт. Теперь же ты разный. Теперь ты цветной.
– А ты? Ты разве была?
– Я? Я всегда была.
– Но какой ты жила?
– Я не знаю точно. Знаю, что цветная. Но только какого-то одного цвета. По-моему темно-зеленого. Как молодой огурец. Ты ходил очень серым, а когда пришел, стал синий-синий. Вместе же мы почти оранжевые.
– Нинка, это все неправда. Бред! Я взрослый. Мне тридцать пять. Ты маленькая взбалмошная девчонка. Тебе одиннадцать!
– Перестань! Мне больно! – закричала она. – Ты уходишь в серое. Ты опять хочешь не быть. Если так хочешь, то уходи.
Со слезами она бросилась в воду и яростно поплыла на середину озера. Иосиф быстро догнал ее, но Нинка нырнула, и ему пришлось опуститься за ней на дно. В мутной воде он увидел голубеющую фигурку и потянул ее вверх. Когда они лежали спинами на воде, сказал ей:
– Не глупи! И не сердись! Я должен был узнать, действительно ли это так.
- Как же ты мог не поверить, – ее голос снова стал теплым. Они долго еще купались в желтой озерной воде, загорая под тусклым палящим солнцем. Потом почему-то медленно шли домой по белой тропинке. После обеда Иосиф ушел к себе. Он лег, распластавшись на крахмальных простынях, и попытался понять, что же происходит с ним.
… Конечно, он никогда, никогда в жизни не испытывал ничего подобного. Неземное чувство! Глупый старый романтик! Неземное чувство? Необычное? Да! К чему оно, зачем, что из него выйдет? Ничего! Только, почему из чувства обязательно что-то должно получаться? Когда получается, то оно ведь разрушается, умирает, погибает. Всегда. Даже если человек пытается его сохранить. Нельзя ждать, что из этого что-то получится. Надо жить чувством. А то, в самом деле, становишься таким серым, каким может быть только замша или мышь …
Когда Иосиф ушел, Нинка забралась на сеновал и, лежа на пахучем сене, тихо смотрела на небо. Она еще не могла думать, так как он, и в этом было ее и его счастье. Она знала только как сейчас все прекрасно. Здесь, в ней, в нем, вокруг них.
– И все люди тоже когда-нибудь станут такими, – наивно мечтала она. – А то они часто просто как высохшая земля, неживая земля.
Нинке повезло в умении соприкасаться с различными гранями окружающего. Иосиф помог узнать ей про это еще больше. Свет вошел в ее узенькое тело, в ее еще открытое всему сердце. Конечно, Нинка была подготовлена к этому всем предшествующим. Замкнутость, куры, сад, вишневое варенье, виноград, огород, да и телевизора еще у них не было.
Она давно очень хорошо усвоила, что главное в жизни – прикосновение к невидимому, а может быть, и не бывалому.
Вот сейчас она легла на сено – и небо осветилось оранжево-фиолетовым лучом.
Вот она поймала лунный луч, и сама стала частью его.
Вот она совсем маленькая, сидит на полу и видит на некрашеных досках что-то желтое-желтое. Небольшое желтое. Она хочет взять его руками. Но оно, пятно от солнца, не дается. Нинка не могла понять почему. Она крепко трудилась, стараясь поднять его. И случилось чудо: желтое-желтое у нее в руках и это никто не видит. Целый долгий летний день ходила неразумная маленькая девочка, соединив руки коробочкой, изредка заглядывая туда и проверяя там ли желтое. Оно находилось там, и никто из взрослых не мог его увидеть.
Вот она уже большая, лет семи, идет кормить кур. Большой белой простыней с красным кинжалом гребня бросается ей навстречу ангорский петух и норовит клюнуть ее в нос. Она отважно отбивается. Но ей все же жалко его. А он все нахальней прыгает на нее боком. Нинка спотыкается и падает. И от ее такого тяжелого припадения к земле у белого петуха исчезает черная злость: он совсем не горд, а сочувствующе подходит к ней и трется гребнем о Нинкину ногу.
Она хорошо усвоила волшебство прикосновения. Кроме нее никто не знал и не понимал, какая она волшебная. Как только прикоснется взглядом ли, рукой ли, все изменяется вокруг так, как будто бы она желала такого изменения. И только Иосиф узнал про это.
Наконец, Нинка спустилась с сеновала и принялась за свои обычные дела по дому. Вечером они снова сидели вместе за деревянным столом и ели жареное мясо со свежими помидорами и луком, запивая тем же вином. Облепленная мошкарой лампочка над столом вписывала эту картину в вечность. После ужина Петр Васильевич и его толстая жена, уставшие после летнего дня работы, ушли спать, а Иосифу опять захотелось искупаться в теплом ночном озере. Он хотел пойти с Нинкой, но ее нигде не было видно, а звать в полный голос он не решился. Однако когда он вышел за калитку и направился по уже знакомой тропинке, от забора отделилась ее фигурка.
– Мне можно с тобой?
– Конечно. А как ты узнала?
– Не узнала, а просто знала. Ты ведь теперь – ты.
Они уже вместе тянулись за лунным лучом, по очереди ныряя в черно-серебристую воду. У Иосифа получалось не так ловко как у нее, когда, она, стоя на краю мостков, неуловимым движением вдруг находила линию луча и сама становилась им.
– Нужно только потрогать его.
– Как же потрогать его, хрупкого?!
– А ты прикасайся к теплоте.
Иосиф молчал, нагибался, чуть-чуть сдвигался с места, вдруг слышал звучащую кривую иглу и, подняв руки над головой, шел навстречу, чтобы луч пронизал все тело, до вытянутых кончиков пальцев на ногах.
– Вот так, вот так! Видишь, получается! – торжествующе пела Нинка, когда он выходил на берег.
Прошло несколько дней. Иосиф жил совершенно непонятной ему самому жизнью. Дни и вечера, заполненные полетами и душевными превращениями, вечерними лучами и вескими крестьянскими словами калейдоскопом сменяли друг друга. Благодаря осенившей его светоносной Нинке, он увидел в мире и себе самом многоцветность, рассматривал ее, радовался ей и пытался заглянуть вглубь. Открывшийся его глазу мир необычно окрашенных вещей и предметов по новому открыл ценность всего живого, очистил его душу от тяжести всего прежнего.
Как-то раз они проносились над зеленым с просинью лесом. Иосиф летел, как обычно, перпендикулярно Нинкиной фигурке, образуя с ее правой рукой одну линию. Она же стояла в чаше огромного желто-палевого подсолнуха, и извивалась телом так, чтобы тот плавно и быстро двигался в небесном пространстве. Воздух отраженными голубыми кубиками сновал то переливчатым дзиньканьем, то чистым звоном между ними и лесом. Нинка пошевелила рукой, и Иосиф глянул на нее. Она кивнула ему головой, указывая вниз. Там пятна синей зелени сталкивались друг с другом. Он все еще не мог понять, что нового заметила Нинка, так как это они видели и раньше. Она нетерпеливо переступила с ноги на ногу, подсолнух пошатнулся, и Иосиф чуть-чуть накренился. Тотчас различные пятна леса повернулись вверх и образовали единую переливающуюся изумрудом гибкую линию. Когда они опустились на середину лесной поляны и усталые от полета легли в траву, Нинка сказала:
– Вот так всегда, когда острое сталкивается с острым, когда тупое налезает на тупое, все рвется и ломается. Остаются одни рваные куски. Если же все припадает друг к другу, тогда получается такое одно. Если бы можно было забраться высоко-высоко, чтобы увидеть всю-всю землю, все-все села, все-все города, всех-всех людей, может быть, тогда это и была бы изумрудная линия. Потому люди и живут вместе, что у каждого есть то, что нет у другого. Поэтому они и соединяются. И потому они, все-все, братья и сестры, не двоюродные, не дальние, а родные, единокровные.
– Нинка, откуда ты знаешь?
– Так это же просто. Разве не так?
– Конечно так. Они по цвету соединяются. Я знаю. Я понял, когда ты появилась. Но это просто и не просто.
Они смотрели, как неслись облака по вечному небесному морю. Одним взглядом и в одно мгновение Иосиф увидел тысячи лиц. Ему представилось, как все они в одно и то же время подумали об одном и поняли то, что давно знала маленькая девчонка. Человеческое море, совершенно новое и непохожее на себя раскрылось перед ним. Он любовался им, всматриваясь в его уголки, которые заслонял общий гул голосов.
В тот вечер они ужинали втроем. Петр Васильевич с поля пошел в правление по делам и, как полагала Нинкина мать, должен был вернуться нетрезвым. Посреди стола на большой сковородке коричнево дымилась жареная картошка, из глубокой миски, залитые томатной пастой, выглядывали запеченные кружки кабачков. Иосиф рассматривал их как красочные предметы и лишь, затем прожевывал. Они молчали, изредка переговариваясь. Вдруг Любовь-Ванна спросила:
– Вы еще долго у нас пробудете?
– Да вот не знаю, – оторопело пробормотал Иосиф и увидел почерневшие от тревоги Нинкины глаза.
– Хорошо у вас тут, – искренне и просто произнес он. Нинка легко вздохнула, а Любовь-Ванна кивнула:
– Люди чудаки. Все на море и на море едут. Как будто летом где-то может быть плохо. Конечно, на море хорошо. Да ведь и у нас в садах и в лесу не хуже.
– Я ему покажу! Во, придумал гад! … – раздался за воротами пьяный-пьяный голос Петра Васильевича.
– Перепил, – спокойно покачала головой Нинкина мать. Но желтая лампочка покрылась черным налетом.
– Ты все же поосторожней, Петя!
– Да, да не особенно, – ближе и ближе раздавались голоса в тревожно покрасневшей тишине.
Калитка хлопнула, во двор вместе с хозяином вошли еще двое. Петр Васильевич, качаясь, шел к столу, злобно в упор, глядя на Иосифа. Нинкины глаза потемнели от страха, а Иосиф уже понял, что сейчас произойдет что-то ужасное, что сейчас их счастье с Нинкой разлетится, рассыплется, разнесется. … Не мигая, смотрел он, как хозяин двигался на него.
– Нинка, уходи! – тихо приказал Иосиф.
– Нинка, сукина дочь, зайди в хату и не смей носа выказывать!
Петр Васильевич злобно молчал, пока она не скрылась в доме.
– Ну, ты, падаль, – Иосиф, внутренне напружинившись, встал из-за стола, – тебе девок мало стало, так ты к ребенку полез. Маленьких девочек захотелось попробовать? Опозорил, гад, на все село!
Он взмахнул крепкой крестьянской рукой. Из носа Иосифа хлынула кровь, но он даже не покачнулся.
– Пойми Петр Васильевич, что ничего такого не было. Все это так же трудно понять, как вот … вот … как вот виноград, – сказал он, внезапно вспомнив первый вечер.
– Виноград, гад?! Да?! Нет! Врешь, сука жидовская, – злобно закричал тот и снова взмахнул рукой. Иосиф ощутил соленый привкус во рту. Острой иглой загорелась от века жившая в его крови обида, рождая ответную злость. Он поднял руку, развернул плечи и корпус, чтобы ребром ладони нанести удар по боку. Петр Васильевич согнулся вдвое. Он совсем не ожидал сопротивления. Пьяная злоба плескалась в его глазах. Выпрямившись, собрав тяжелые кулаки, он снова двинулся на Иосифа.
– Отец! – над ухом Иосифа зазвенел алым отчаянный голос Нинки, – отец не бейте его. Вы не смеете! Отец?! – кричала она. А Иосиф понял, что ее отца он больше не сможет ударить, опустил руки и обмяк.
– Бей его ребята! Нинка, пошла в дом!
– А! – а! – а! – а! – билась Нинка в руках потрясенной ужасом матери, ощущая своим тельцем, как сыпятся удары на Иосифа. Теперь его били втроем. Несколько раз он поднимался, но его сбивали с ног снова и снова. Первый приступ злобы прошел, и теперь они делали это деловито. Он ждал только, когда все закончится. Но конца не было.
Иосиф очнулся недалеко за воротами, на той самой тропинке, что вела к озеру. Рядом лежали его вещи. Верхушки деревьев смыкались с низкими черными тучами, которые тяжело и насмешливо нависали над ним. Он пошевелился. Ничего как будто не сломано.
– И на том спасибо, – усмехнулся он. Губы запеклись. Лицо и тело горели, покрылись ссадинами и синяками. Он попытался встать. Удалось. Поднял чемодан и поплелся к озеру. Оно лежало в черноте. Подойдя к берегу, сел в траву, разделся и полез в воду. Долго плескался, смывая кровь и пыль, затем лег спиной на очередную волну и медленно поплыл на середину. Тучи чуть-чуть разошлись, образовав круглое синее отверстие. Сквозь него желто мерцали далекие звезды, освещая Иосифа, лежащего на дне небесно-водного колодца. Тысячелетнее, щемящее, до боли знакомое чувство охватило его.
– Да, – без горечи подумал он, – все люди братья. Родные, единокровные.


Рецензии