Шизяка

Когда-то давно в нашем аспирантском общежитии Таня Добровольская, которая теперь Шубина и давно живет в Америке, блюдо, когда на сковородку вываливались остатки всевозможных зачерствелых продуктов, что выскребались по сусекам, назвала Шизякой. Вот эта небольшая книжица миниатюр, которую я приготовил и есть та сборная селянка, так сказать ШИЗЯКА в чистом виде.


 
СОДЕРЖАНИЕ

Метастины
Что такое метастины?
Метастины впечатлений
 “О вещая душа моя”
 Смысл моей мысли
 Безумие
 В поисках Ташкента
Метастины-портреты
 Фигуры сна
 Кусок сала
 Ва-банк
 Болят уши
 Последний запой
 На снегу черное платье
 Зачем
 Любовь на мосту
 Купите шнурок
 Яблочная метафизика
 Коротышка
 Очки
 Длина и ноги

Взорванный венок



МЕТАСТИНЫ

Что такое Метастины?
На 57-ом году жизни, в прекрасное утро седьмого июня, когда я только-только проснулся, на ум пришло, сочинилось слово МЕТАСТИНЫ. Конечно, оно пришло, сочинилось не просто так, а каким-то образом своей наглядностью объединило под одним названием те вербальные "нелепые, шишковатые штуки", как сказал бы Набоков, которые я писал иногда в течение многих лет, под названием Рассказы, но которые не опознавались и не могли быть опознаны как рассказы. Они представляли собой нечто, что было до-рассказом, до-наррацией и до-мышлением. Нет, нет, разумеется, в них было что-то, повествующее о событиях. Но в то же время было и что-то мыслимое, размышляемое, что вроде бы не вмещалось в плоть повествования. Одним словом вот эти нелепые шишковатые штуки являли собой и что-то до-повествования и какие-то судороги мысле-чувствования, которые и мышлением назвать нельзя и отказать в присутствии мысли им тоже вроде бы нельзя. И пока я вставал, умывался, одевался, ходил "вешаться" на шведскую стенку разминать кости, я все пробовал "на зуб" слово Метастины, все больше и больше убеждаясь в его точности обозначения и того, что в нем есть и это "до-мышление", и "до-повествование" о событиях нелепости и шишковатости. Кроме того, в слове Метастины есть смысловой след и от слова Фантазмы.
Для кого и чего писались и пишутся эти Метастины?
Не знаю. Они выходили и получались при каком-то особом судорожно-возбужденном, счастливо-радостном, очень ясном и отчетливом трепете. Глядя на них со стороны, можно заметить, что в них также явно наблюдаемы никчемная (ни к чему не приспособленная и ни кому не нужная) патология зрения и слуха. Эта аудиовизуальная, доходящая до явственности галлюциногенных объектностей, патология предельно индивидуализована от-странена и о-странена, и тем самым отодвинута от нормально видимой и слышимой событийности. Поэтому эти Метастины заведомо обречены на невнимание, на какое-либо сочувствие или понимание.
Нужно ли их писать?
Вопрос некорректен,
Поскольку они сами либо идут, выходят или не выходят из меня. Вообще говоря, эти словесно-письменные шишковатости можно назвать Метастинами Зекисса.
Кто такой Зекисс?
Это идеальный заключенный. Покорный, покладистый, не буйный, без амбиций, очень честолюбивый, хотя и малоодаренный, с высше-средней образованностью, безъязыкий, средних способностей, практически не понимающий других людей, любитель интимных бесед, со стилистикой сугубо женской чувствительности, по натуре "вечный ученик", больше склонен к робости мышления, перемежающейся вспышками и скачками самомнения всепонимающего. Как заключенный он одинок и ведет постоянные изнуряющие беседы с самим собой. Зекисс - это зек-исследователь. Исследователь зазеркальной стороны человеческих отношений и соотносимостей. Он заключен в камеру-одиночку, стены которой обложены любовью ближних, семьи, заботами о них и их требованиями. Связанный по рукам и ногам, он сидит в своей одиночке, как в платоновской пещере, и пытается идти по следам, пытается различить следы волшебных, чудесных чувствований.
Его интересуют картины, рисунки, живопись того, как другие личности несут от-носят себя к друг другу. Цвет и запах этих отношений, часто столь не явственен, что трудность их различения фактически представляет особую пыточную машину. Он приговорен к одиночному заключению фактом своего рождения, ему ничего не обещано и не предложено. Срок заключения не определен, он полностью совпадает со временем дления пламени, его пожирающего, и потому освобождение приравнено к катастрофе. Он и стремится к освобождению и смертельно боится и страдает от уменьшающегося, как шагреневая кожа, срока заключения.
Особая пытка для него - чувство ненужности. Ненужности тем, кто нужен ему.
Как всякий заключенный Зекисс наказан. Поскольку у него нет вины, то он наказан:
(1) за то, что он есть, наличествует, занимает пространство, что он сам есть пространство, место, которого не должно быть;
(2) для того, чтобы его не стало, чтобы он понял, почувствовал и осознал, что его не должно быть, чтобы он у-знал необходимость исчезновения себя;
(3) потому, что родился, посмел появиться и занять место, что не может и не должен быть не наказан.
Зекисс - гуманитарий, который чувствует, что в последующем своем ближайшем рождении он не поднимется еще на ступень сверкающего культурою духа, а воплотится в жалкого беспамятного доходягу, живущего в телогрейке и рваных калошах в морозной снежной пустыне под немигающим взглядом желтого глаза стрелка ВОХРа и его “верного Руслана”.
Зекиссово воплощение в доходягу, который лишился самого главного - способа выражать свое мысле=волие, лишился волемыслительных век и волемыслительной заглушки уха, этого слепо-глухо-немого от рождения - есть разрушенность, потеря органов действия, органов ожидания, органов живой пульсации жизни во внеполагание.
Теперь Зекисс - несчастный обрубок, произведенный в аппендиксе истории, зная, что он почти уже андрогин, будет лишь в чудной тоске пытаться вгрызаться распухшими от цинги зубами в плоть истории в тщетной надежде найти животворный кусочек плоти и почвы, чтобы вернуть себе способность к воле=мыслию и мысле=волию, чтобы вернуть себе органы жизни.
В прошлой жизни Зекисс был алжирской женщиной - этак века 18-го или 19-го, женщиной разной - то высокой и длинной, то коротенькой и пухлой, то маленькой и тонкой, то крупной и толстой, очень редко безупречно сложенной и красивой. В прошлой жизни Зекисс в основном исследовал мужчин. И потому отчетливо видел их муки смыслопорождения и смыслопожирания. Я думаю поэтому из него порой и пишутся метастины.
Написав вот эту метастину-предисловие и окинув текст косым читательским глазом, подумал: Боже правый! Но ведь Зекисс (поскольку он не андрогин, но женщина в мужчине) испытывал такую радость страсти, такие взлетные восторги, улавливал такую кромку призрачного и возносящего к солнцу кайфа, которые не могли быть прочувствованы и миллионами. И что же - разве метастины сплошной мрак или какой-нибудь там четверг жизни?
июнь, 1995 г.

Метастины мыслительных впечатлений

Смысл моей мысли...
Рой ассоциаций. У белого листа потрескивает кожа. И дело не в том, как рождаются ассоциации и как текут мысли, не в том, как мысли, цепляясь друг за друга впадают в ритм, звучат и прожигают человека. Но вот страстная мольба поднимается от вопроса:
Почему?
Почему они рождаются? почему мысли двигаются? Почему они текут, толкая друг друга? Почему мысль не застывает?
Окаменелая мысль! Как это прекрасно!
Подходи, смотри, трогай, убеждайся!
Но нет. Мысль живет мгновение. Даже не мгновение. Она живет в момент рождения. Как только оформилась, она уже изменилась. Что изменилась?! Мысль уже умерла. Проклятие Разума - всем время мыслить.
О если б можно было взять мыслишку за шиворот и положить ее на ладонь, рассмотреть ее хорошо, чтоб сразу увидеть ее изначальную порочность или достоинство.
Но нет, нет! Некогда!
Уже наросли как снежный ком другие мысли, слепились в единое и закрыли собой ту мыслишку, которую я рассматривал.
Некогда!
А ведь надо еще найти слово для мысли? А где его взять то слово? А если мысль такая, что просовывается между словами. Хорошо, если придумается новое слово. Только это — редкость, чаще всего слово не придумывается, толпа других мыслей уже топчет эту, такую еще хрупкую, не оформленную, бессловесную мысль. И тогда, эта то, может быть, самая главная за всю жизнь мысль погибает под ногами полновесно-словесно оформленных сущностей. Кожа бумаги трещит, нет ей покоя от жизнерадостных полных идиотских смыслов. Тогда и плетется из них вязь в надежде, робкой и хилой, наткнуться случайно на великую Мысль, на сущность высокого значения и красоты. Но мгновение утеряно. Можно помыслить назад, раскручивая гирлянду ассоциаций, но это тоже будет уничтожением.
Невозможно остановиться!
Как плохо, что невозможно остановиться!
Разум бежит по проволоке, а внизу пропасть неразумия, дыра безумия.
Чтобы удержаться, связываю мысли в смыслы и из них выстраиваю различные ажурные фигуры. Но и они изменчивы, непостоянны в своей сути. Они меняются в бесконечных, постоянных поисках Разума, в его безудержных, неумолимых и тщетных стремлениях обрести прекрасные очертания осмысленности, законченной мысли. Но мысли и смыслы то рассыпаются по человеческому сердцу, то нанизываются на стержни страстей.
Эту рискованную игру иногда называют искусством
Ах искусство! Ах это прекрасно! Ах, ах, ах...
Ну хлопайте, что ж вы? Почему?...
Но нет аплодисментов. Некому хлопать. Зал пуст и черной раскрытой пастью зловеще молчит. Но все равно Разум продолжает прыгать и танцевать на проволоке в бессмысленной надежде - может быть кто-нибудь придет, может быть кто-нибудь крикнет “Браво!”. Но вот волосы седеют, ноги начинают дрожать и нет такого плясуна, нет такого канатоходца и игрока со смыслами, который бы не оступился, не споткнулся, не покачнулся.
Падают всегда. Вот тут-то мысль застывает, окаменевает, поток мыслей замирает, превращаясь в точку. Теперь я могу рассмотреть ее, теперь есть только одна великая жестокая Мысль:
- а! - а! - а! - а! - ...

Безумие
После пожара всегда остается остаток. И обгорелая земля все та же земля. Только молния, ударяющая в нее, поражающая ее живую, поддающуюся кожу, соединяет землю с небесами. Это дорого обходится земле, это поражает виной небеса. Луч света губительным испепеляющим ливнем воспламеняет мысль. Она уже не тлеет, она вспыхивает в голове таким ярким и могучим пламенем, что в первую секунду облает фантастическим восторгом. Но уже в следующий момент этот огонь наступает на сознание и прижимает его к внутренним стенкам черепа. Очень скоро пламя пылающей мысли достает сознание и здесь. Тогда череп начинает потрескивать и раскалываться от обжигающего жара. Остатки духа толпой пытаются просочиться наружу через глаза, уши, рот. Когда это наконец удается, когда внутри черепа оплавлено золото сознания и выжжен мусор мысли, обугленность пылает чистым белым светом полной бездуховности, абсолютного без-умья, стерильного сознания без предмета, без чувств, без вещи, без того, над чем оно обычно работает. Теперь уже мысли живут без заботы, но заодно и без желания.
Без них мысли без-умного сознания в стерильной внуричерепности снуют свободно, у них нет ограничений, им не нужно преодолевать барьеры, не нужно творить себя и превращать в слово, знак, звук, не нужно выводить себя наружу для понимания. Ибо нет в том нужды. Без-умье переживает веселость. В ней оно свободно, как в калейдоскопе, играет светом солнца. От мира его надежно охристыми песками защищают стеклянность глаз, бессвязность речи, закрытость уха. Грубость видимого и слышимого, ранящая бес-смыс-лен-ность сознания, теперь уже не проникает и не может проникнуть в свободную игру чистых мыслей, не может стать предметом для сознания. И ухо становится чутким, глаз пронизывающим и в бессвязном мелькании слов таятся глубокие смыслы. Смыслы родства с движением духа в толще земли, с его жизнью вне- и внутри всяческой натурности, естественности, природности, с его полетами меж звезд и туч, с перетеканием духа в круговороте земли-небес. Наступает долгожданная, долгожеланная абсолютность, когда душа восприняла и заключила в себе исход земного и небесного, бесконечного и конечного.


Метастины впечатлений

“О вещая душа моя...”

О вещая душа моя!
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!...

Так, ты - жилица двух миров,
Твой день - болезненный и страстный,
Твой сон - пророчески неясный,
Как откровение духов...

Пускай страдальческую грудь
Волнуют страсти роковые -
Душа готова, как Мария,
К ногам Христа навек прильнуть.
Ф.Тютчев


Магическое заклинание, как моление. Размеренность. Аромат места. Моление - вопль благодатным июнем или белым январем. Оно не в поле и не над морем. В нем теплая комната, кресло, человек. Тягучесть разномерности дает темно-красное. Здесь не о духе и не о разделении на дух и душу. Здесь о разделении души. У нее две жизни, “двойное бытие”. На это способно только предельно тонкое существо. Истончение от богатства внутренней жизни, от повышенной ощущаемости живого внутри себя. Человек может родиться таким, но может в страсти чувствований и откровений, пронзаясь познанием горя и восторга, создать из грубой сердечной глыбы ажурное мерцание. Такое познание значительно. Оно доставляет особое наслаждение. Но не только. В истончении важен анализ сердечных постижений. он подводит итоги, знаменует результаты. В филигранной работе над собой человек обретает янусообразность и находит себе жилье на лезвии бритвы. Теперь видно, как в предельной тонкости душа готова оторваться от острия и взлететь. Но здесь есть и крайнее постижение: отрыв и взлет ведет к самоубийству, испарению, исчезновению. Безмерное, невыносимое желание взлететь осталось. Но ясен и неизбежен после взлета приход Ничто. Прикрепленность и взлет невозможны. Они разворачивают и увлекают в себя.
Дневной мир страсти - отклонение.
Он источник жизни, но он же и переполненность. Хрупкое, ажурное не нуждается в излишках жизненности: ведь тогда “кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены”. Страсть должна найти выход, и если его нет, человек погружается в болезнь. От нее личность спасет чистота грез. Грезы — заведомо несбывшееся будущее. То, которое невозможно и не наступит никогда. В подспуде “Я” это понимается. Во сне нет сна, сон полон жизнью постижений. В полувзлете устремленность выплескивается ливнем откровений. Их много. Они все есть одновременно. Потому их невозможно четко обозначить - это “неясность”.
Откровения неясны в выражении, но чисты и прозрачны в постижении. Здесь мир особых истин. Вообще, истина - порождение духа и потому она ни прекрасна, ни безобразна. Истины душевные - прекрасны. Из-за субъективности возделанных свойств сердца по эту сторону лезвия. По другую же сторону: нет ни прекрасного, ни безобразного. Там - мир взрыва, мир напряжения, страсти. Там не до откровений. Там главное в одарении, в отдаче. Есть необходимость в раскрепощении. Там решаются вопросы: Как быть? Как стать?
И видно окончание, и нет вечности. После раскрепощения приходит Ничто, у постижения же не бывает “после”.
Что же ценнее?
Вопрос неуместен и невозможен. Два сердечных мира приближены друг к другу вплотную. И чем тоньше еле заметная грань между ними, тем больше страсть и к отдаче, и к постижению.
Страсти ведут в горе и позор, бросают человека в грязь и стыд. Но это не страшно, потому что чистота не связана с ними. У сердца свое бытие, свое величие и белизна. Прозрачность постижений не может исчезнуть: здесь начало взлета, и может здесь, а не в духе главное для человека. Душа - инструмент духа в узнавании истин. Погружаясь же полностью только в духовное, человек теряет себя. Он узнает одну всеобъемлющую истину в теряет богатство живого-прекрасного. А оно самоценно. Если тело - грубость, а дух - жесткость, то душа - хрупкость. Ее можно разрушить, разбить, взорвать.
Но вечность хрупкости не в постоянстве бытия, а в способности обнаружиться - явиться.


В поисках Ташкента
Ответственность, конечно, вовсе не Ташкент. И никто не знал о ней. Даже когда я рассказал всем про валенок, все равно никто ничего не мог сказать про нее. И умный Коля возмутился:
- Разве это абсурд? В валенке есть душа. А душа - бочка со слезьми. Абсурд же разумен. -
- Да я понимаю. Только все равно бочка есть у человека.-
- Абсурд?... он ведь и равного разума. -
- Как из равного? - не понял я.
- Очень просто. Идут, скажем, красный и синий разумы, а навстречу им желтый. Они могут дальше пойти вместе, втроем, или расстаться друзьями. Но если синему разуму попадает навстречу еще один синий, то тогда начинается потеха и появляется абсурд. -
- Все равно это не понятно. -
- Ну хорошо. Вот здесь на Страстном живет твой Единомышленник. Пойдем к нему. -
Мы прошли во двор дома, стоявшему напротив бульвар. Там, в тупике, Коля нашел лестницу, ведущую в подвал. Сквозь затхлый запах, через темные коридоры мы, наконец, попали в большую полуподвальную комнату. После промозглости улицы нас обдало жаркой натопленностью. Посреди комнаты, на стуле, сидел голый большой мужчина в плавках и держал на руках тыкву. Держал как ребенка. Да и вообще, главной принадлежностью этой комнаты были тыквы. Они же служили обстановкой. Они лежали везде.
- Они для чего? -
- Это мои мысли, - гордо посмотрел на меня мой Единомышленник.
- А как же ответственность? - заволновавшись обратился я шепотом к Коле.
- Не бойся! Он все-е тебе скажет. -
- Сыграем, — предложил Единомышленник. - Ага, я сейчас. -
Он вышел и вскоре вернулся со сковородкой дымящейся жареной картошки.
- Значит так. Каждому дается по три мысли, - и он сунул мне и Коле по три тяжелых тыквы. Сам тоже взял три штуки.
- Из них нужно построить. Кто построит, тот есть картошку, а кто нет - тот и не ест. -
Только тут я сообразил, что забыл сегодня пообедать. С трудом удерживая тяжелые тыквы, отошел с ними в угол, расположился на полу и стал строить. Я не знал, как строить, но вскоре до меня дошло, что нужно строить пирамидой: положить на пол две тыквы рядом, а на них третью. Так и сделал.
- Уже! - закричал я Единомышленник подошел, долго-долго смотрел, походил около меня с этой постройкой, пожевал губами и затем произнес:
- Не-а! Не то! -
- А как же ответственность? -
- Все равно не то. Строй еще, — со лба его каплей скатывалась единая мысль.
Мне пришлось строить по другому. Но ничего не получалось - круглые тыквы скатывались на пол и не держались одна на другой. Обливаясь потом, и так и эдак переворачивал я их, но они не строились. Аромат жареной картошки бил по нервам. Мне пришло в голову подсмотреть, как строили они. В это время Коля объявил, что он картошку не хочет и строить тоже не будет. А мой Единомышленник взял огромную тыкву и поставил ее ребром на трудно различимый бюст то ли писателя, то ли мыслителя. Затем две другие поменьше, расположив их по отношению к друг другу углом, так же ребрами, поместил их на ребро первой тыквы. После этого молниеносным движением руки выхватил их под них бюст. Тыквы стояли.
- А как же они ответственны? -
- У тебя никогда ничего не получится, - с досадой отвечал Единомышленник. Картошку не получишь. Ты ничего не понял. Они могут так быть, потому что они ответственны. -
- Что?! - вскипелось во мне изумление, - Но ведь из тыквы может получиться только тыква?! -
- В тебе нет Единой Мысли! - прособолезновал он.
- А ВаленВан Петрович? -
- Он негодяй и валенковец. Но он ответственен. И даже, думается мне, глубоко ответственен. -
- Как?! - возопил я. - Ведь он же скряга! -
- Ну и что? Может потому и обмыслил ответственность. -
- Но что ж она такое?! -
- Эх ты! Мой Единомышленник! Не смей есть картошку! - заверещал он, заметив, что я машинально ковырял вилкой в сковородке. И, угрожая бюстом, шагнул ко мне.
- Коля! - заорал я и запустил тыквой в ее обладателя, - Коля, бежим! -
Мы опрометью бросились наутек, натыкаясь на единые абсолютные тыквы. А когда выбрались, на бульваре по-прежнему хлюпал снег с дождем.
Конечно, эта ответственность была не Ташкент.

 Конец.

P.S. Когда я записал эту байку, то принес ее Коле. Тот прочитал и рассмеялся:
- Странно все-таки, как ты смел не понять этого? -
- Да не смел, но не понимал. -
- Ирина, - позвал Коля сестру, - иди сюда. -
- Мне некогда. -
- Да нет же, ты все-таки пойди сюда. -
- Ира вошла. В руках она держала тыкву. Держала как держат ребенка. Я обалдел. В этот момент мой веселый друг Коля, который оказался у меня за спиной, вдруг заломил мне руки.
- Вяжи его! - скомандовал он сестре. Бросив тыкву, Ира одним жестом выдернула шнурки из моих туфель и в мгновение ока кисти моих рук были связаны. После недолгой борьбы меня усадили на стул и привязали к нему так, что я не мог пошевелиться.
- Так, - голос тоненькой Ирины прозвучал вдруг глухим баритоном и торжествующе. Она отрыгнула и изо рта ее выкатилась тыква. Она тоже была единой, но, правда, не очень большой.
Я клацал зубами от ужаса, даже не представляя, что они собираются со мною делать. Но они-то знали. Причем оба. Коля взял тыкву, которую только что сотворила его сестра, и поднес к моему рту.
Какими-то щипцами они пытались раздвинуть мне челюсти, чтобы втолкнуть тыкву. Ах, как они хотели втолкнуть ее мне в рот! Но ничего не получалось, хотя и губы и десны мои уже кровоточили. Тогда оба задумались. Воспользовавшись передышкой, я сказал:
- Вы же ответственны. И так нельзя. -
- Ну да! Ну да! - радостно захлопала в ладоши Ирина, но в этот момент кто-то постучал в дверь.
- Развяжи пока его, - бросила она Коле и шагнула к двери.
Тот, заторопившись, разреза шнурки и веревки, стягивающие меня. Не ожидая пока войдет в комнату тот, кто стучал, я бросился всем телом в дверь и человек, стоявший за ней рухнул, а я, теряя туфли, помчался по мокрым дорожкам Страстного бульвара.
- Ну разве эта ответственность Ташкент?! –

1974-1975


П О Р Т Р Е Т Ы

Фигуры сна

Под одеялом, укрощая бег,
Фигуру сна находит человек
 Н.Заболоцкий

У каждого своя фигура сна. Кто хочет и может, тот может знать фигуру своего сна. Ее рождает форма сна. В формах сна есть много устремлений. Вот в детстве я спал без начала и конца, спал вперед и назад; мой сон носил форму дерева. Но не такого растущего дерева, а дерева совершенного и абсолютного, без земли, с кроной и корнями. У такого дерева корни могут быть кроной, а крона - корнями. У него неизвестно где крона, а где корни. Вот такой сон у меня был в детстве, лет до 13-14. Я, конечно, рос, но вообще то форма сна говорит, что в детстве я мог бы и не родиться. А если бы я не родился или бы родился в другую сторону, например, назад, в корни, я бы уже не бы таким теперешним Я, а стал бы совсем другим человеком, другим Я. А может быть я и родился туда, в корни? Теперь это уже неизвестно. Но откуда у меня ненависть к суетности мира. И непонимание ее? Может от корней? Не говоря уж о том, что я мог вырасти в бок, то есть, если бы из середины ствола, между корнями и кроной вдруг бы вылезли - такая перпендикулярная стволу новая крона или новые воздушные корни!
Фигуры сна богаты формами. Форма порой меняется, а что происходит с фигурой - неизвестно. Позже я стал спать в такой стеклянной трубочке с двумя воронками. Одна воронка у этого сна была небольшая, не очень широкая и не очень глубокая. Другая воронка, с другого конца трубки - очень большая, очень широкая и очень глубокая. Малая воронка - это вчерашний вечерне-ночной тупик или угол, в который я укладывался спать и засыпал. Через трубочку я вытягивался ночью в большую воронку и оказывался просыпающимся утром навстречу полному дню жизни. Так я спал лет до девятнадцати.
После этого сон стал пропастью. Я спал в пропасти и в сон летел как в пропасть. Пропасть-дыра была без земного притяжения. Я мог лететь или подниматься вниз, но мог и падать вверх. Пропасть помещалась между вечером и утром. Причем, в утро было труднее прилететь, чем в вечер. Но зато в утро прилеталось с превеликим блаженством. Миг просыпания, как миг выхода из пропасти, как миг после неразличимости абсолютной черноты (ведь абсолютно черное - это когда закрыты глаза), - увидеть все цветные детали мира и дня. Так было лет до двадцати пяти.
Года три мой сон был узким и длинным, как лезвие бритвы. Нет, как лезвие сабли! Я спал на нем плашмя и даже на острие спиной, вытянувшись по позвоночнику. Этот сон, прохладный, свежий, напряженный, бодрил, как холодная вода. В нем сочетались вкус лимона с яблоком. Сон-лезвие сабли был быстрым и коротким.
Затем мой сон обрел форму бутылки. Да, да, давно уже и сейчас я сплю в бутылке. Спать в бутылке очень уютно и приятно. Но это только тогда, когда найдешь то единственное удобное положение. Иногда оно находится сразу, мгновенно. Иногда, не можешь его найти всю ночь. Тогда в бутылке ужасно. Научиться находить это положение нельзя. Из бутылки у меня торчит голова, я весь вытягиваюсь и ощущаю такую сладость, такое блаженство, что и утром не хочу вылезать из своей склянки. Иногда и сейчас мне приходится на острие сабли. Но спать на острие сабли в бутылке - ужасно. Мучительней этого ничего нет.
У каждого своя фигура сна. Но создать ее очень трудно. А может и не нужно.
1976 г.

Кусок сала
Сало, аккуратно завернутое в газету, в чемодане под кроватью. В комнате общежития все спят, темно, мне хочется есть. Им хорошо, у них есть деньги, они ужинали в столовой и теперь довольные храпят. Я не ужинал - нет денег. Съесть хлеб с салом не успел: когда пришел из библиотеки, ребята уже сидели в комнате. Пригласить их есть - тоже не мог. Одному сала хватит на десять дней, а они бы съели враз. Денег нет и посылки из дома не предвидится. Да-а..., в чемодане хлеб, что вчера купил. Лежит там рядом с салом. Как раз две горбушки осталось. Чесночку бы еще и вообще... Да и без чеснока тоже... Кусок сала на горбушку. Сало такое, ц-ц-ц-..., аж розовое, не тянется, откусывает сразу. Если уж мама откормит свинью, так не сало, а благодать. Черт! А-а! Была, не была! Все спят. А если кто проснется и заметит, так черт с ним. Пусть думают, что хотят. Мне с ними детей не крестить. Вообще, надо тверже с ними. При них же есть. А попросят - твердо отказать.
Я засунул руку в чемодан, вытащил пакет с салом. Зашуршала газета. Замер. Все также слышен храп. Моя кровать в углу комнаты и свет ночного неба не освещает меня из окна. Достаю из тумбочки перочинный нож. Держу кусок и на весу, ощупью, отрезаю один кусок, затем другой. Достаю горбушку. Пахнет то как! Так! Теперь бы тихо завернуть снова в газету и тихо засунуть в чемодан. Но шуршит. Как то она очень громко шуршит среди храпа. Да и храпят не все. Тогда быстро, не взирая на шум, смяв газету, резко засовываю пакет в чемодан. Фу-у! Лежу. Молчу. В руках два куска хлеба с салом. Молчу. Храпят. Теперь с наслаждением начинаю есть. Жевать приходится медленно и тихо. Это даже хорошо. Пережевываю и наслаждаюсь едой и страхом, что кто-нибудь проснется и увидит. Переживаю весь процесс. Острота ощущения необыкновенная. Вот так жевать, затаившись от страха быть застигнутым, сало с хлебом. В этом особый вкус бытия. Вот оно существование! За что там сегодня лектор ругал экзистенциализм? За пессимизм, за неверие в человека. Ну что ж он прав. Ведь если я есть, переживая вот так свое существование, то тогда себя теряю, расплываюсь, расползаюсь. Теряю свою цельность. Отсутствую. Меня нет во Вселенной. В Поднебесной все есть, а меня нет. Осталась только текучесть, мерцание чувств и переживаний. Человек есть нечто несуществующее... Да, да, несуществующее... Храп в углу напротив прервался, но я уже перестал жевать, ощупывал одеяло, находил крошки и съедал их. В открытое окно виднелись осенние звезды.
Да, так о чем это я? - Человек есть нечто несуществующее. Больше того, мы всей жизнью утверждаем смысл несуществующего: идей, любви, страха, благородства, жадности. С их точки зрения я жаден. Они так и думают обо мне. Я знаю. А на самом деле просто я предельно рационален в расходах. Они не ведают простых вещей: больше расходов - больше времени нужно на подработок, меньше — на познание. Мне же надо жить и прощупать все области несуществующего. Не забыть бы утром рубашку простирать. И гуталин спрятать в чемодан, а то переведут весь...
Дальше мысли заплутались и я затуманился, затуманился. Не заметил как заснул. Ведь во сне никогда не знаешь, что заснул. Узнаешь о засыпании, когда просыпаешься. Может здесь человек существует. Во сне я где-то бродил и ходил, шевелил руками, разговаривал, пока в окно не влетело существо, похожее на летучую мышь.
- Мышь летучья! Мышь... - забормотал я.
Быстро пролетев по комнате, она камнем вдруг упала мне на грудь, распластав крылья. Как она узнала, что я спал без майки? Мышь тут же присосалась как пиявка к телу, пытаясь раствориться в моей коже. Я не закричал. Нет. Из груди вылетел чудовищный вопль, обе руки стали отдирать проклятое существо-мышь. Она не отдиралась, а присосавшись к коже, перекатывалась по телу, через левое бедро к ноге. От вопля все повскакали. Икру левой ноги свело в камень, отчаяние раздирало сердце, я забился в судороге и упал с кровати.
- Что с тобой Боря? Что?!
- Он хотел выброситься в окно!
В комнате зажгли свет, я очнулся и увидел их испуганно-озабоченные лица. Будильник показывал три часа одиннадцать минут. Все снова легли. Мне долго еще не удавалось заснуть. А утром в восемь часов принесли телеграмму от сестры:
- Мама умерла три часа ночи.
- Теперь не будет сала, - подумал я.
1975 г.

Ва-банк!
Под утро в накуренной комнате общежития. на столе карты. Где карты, там тревога и мистика. Мистика удачи. Игра в “очко” Никакого интеллекта. Обострение и концентрация воли банкомета. Он должен всегда выигрывать. Но воля на волю. В итоге - попеременность. Полосы удач и невезения.
У скряги Бориса воля собрана в клубок после филармонии. Трио ми-минор Шостаковича задало теперь игре темп и нерв. Борис знает, что может выиграть много. Может и должен: воля собрана не картами, а музыкой.
- Да, да, играть буду также. Также!
Красное и фиолетовое солнце у кромки земли и неба. Медленно, медленно, тихо ступает он. В банке три рубля.
- Нет, нет. Иду на два. Так. Еще валет. Мои! Мои два рубля. Все время иду на два рубля!
Теперь по утонувшей в слезах утренней траве плывет его тело. Плывет как Христос. Не проваливаясь. Трава скрипит под сапогами.
- Так. Еще карту. Мой полтинник! Быстрее! Быстрее! Не давать им опомниться. Я вам покажу, как есть сало из чемодана!
Четкий, чистый звук степной травы, кустарника, хрустального неба. Все утром. Шесть, семь, восемь — классическое очко. Ах скрипка, скрипка! Стелет мягкой травой.
- Отдам Люсе деньги за билет.
- Люся, твое равновесие, твой здравый смысл!
Трава кончилась. Скалы. Прыжок вниз. К подножью скал. Нет, нет, не нужно доброго отношения к деревьям. Так! Банк у Бориса. Он банкомет. Сбить, сбить мелкими подачками чужую волю. Разлить свое желание. Карту! Карту! Всем по шестерке. Ах, они не идут. Партнеры не хотят прыгать по камням?! Почуяли силу. Так! Ну что ж, я заставлю, заставлю! Идите на банк. На мой банк. Вот так. Вот! Второй круг! Что мне камни, что мне скалы?! Туда их, в низ, в темноту! Еще немного. Раз! В банке пятьдесят рублей! Ну кто?! Так. Идите! Вот вам к шестерке семь. Солнца луч. Прожечь тем лучом, выжечь их глаза и сердце. И в этот луч туза, туза, туза! Перебор и темь для вас, темь! Ура! Сто рублей!
Сто, то есть 100 рублей! А у меня стипендия всего сорок рублей.
- Уф! Темно стало и вода плещется. Отдых в яме. Сыро. Ужасно сыро. Я утвердил несуществующее. Хорошо на сердце. Где сердце? Воля, воля моя разлилась. В разлитии я. Но сыро, сыро, очень сыро. Темно. На что трачу волю, на что себя трачу! Хорошо играть в ”очко”. Сто рублей. Вот они. Ну, ну, теперь потихонечку, потихоньку. А потом, потом, в решающий момент. Сейчас мне на банк нельзя идти. Зачем трачу себя на сто рублей. Мелко то как! Не существую! За что Господи?! Там солнце, солнце. Сыро здесь, тесно в яме. Страшно как! Где же радость то? Боже, Боже! Где? А-а-а, смерть! Неужели так умирают? От чего? От выигрыша в сто рублей. Не заявляю свою волю, не заявляю себя. Вон они какие все жадные! Все! Блеск в глазах! Лица искорежены. Люся! Люся! Она, она меня спасет. Спасет! Спасет! Чистотой, Люся! Нет. Она ведь дочка генерала. У нее здравый смысл. Смысл равнодушен. Умру! Умру! Вон как запела виолончель и закапала вода с потолка. Люся! Да нет, я зло и сам:
Нет. Нет. Нет!
Сам спасу,
сам спасу,
сам пойду,
сам пойду!
 Пой-ду,
 пой-ду!
К дочке генерала,
 к дочке,
 к доч-ке,
к красоте и к себе.
 Най-ду,
радость найду.
Вырвусь, вырвусь!
Пробью их всех!
 Опять банк!
 Банк у меня!
 Банк у меня!
Всех их пробью,
всех их пробью!
 Всех их!
 Всех!
 И
дочку генерала
 тоже.
 Генерала,
 ге-не-ра-ла,
 ге-не-ра-ла,
 генерала!
Король, туз, туз, туз!
 ТУЗ!
Прийди туз, туз прийди!
Выбью тебя из колоды!
А! Люся! Кому она нужна? Что это? Меня нет. Где я? Где я? Нет. найду себя сам. Сейчас, сейчас! Соберу себя растерянного. Не буду добрым. Люся обойдется. Деньги не отдам! Она богата. Вот теперь все в кулак, все в кулак. В банке сто восемьдесят рублей (180 руб. 00 коп.)
 На банк!
 Ва-банк!
 Ва-банк!
 Вот так!
Еще удар, сейчас, сейчас!
Вот так, карту! Карту!
 Темную!
Сейчас посмотрю. Ну что ж! Ну что ж!
Это! Она не то, не то, все не то!
 Меня нет, меня бьют!
 Они смеются,
 смеются,
 смеются!
Я пропадаю, погибаю, рассыпаюсь.
 Схожу с ума, с Ума!
 Люся! Люся!
Все нет меня. Я нашел себя. Они победили, победили. Я проиграл, проиграл. Проиграл, Люся! Где начал, там кончил!
Там, там, там! ------------------ и злобно:
Погодите, ну, погодите!
Конец мне, конец!
Сало! Сало! Я вам покажу сало!
Да мне не жаль его. Нате, ешьте, ешьте меня. Я вам, вот вам!
А....а.... - вы добрые,
 до...- о...- о... -брые!
А воля где? Где, где, где?
 Она поет песню:
 Тихий месяц
 плыл из туч...
Глаза у Бориса вылезли, губы распухли и вывернулись. Как у негра. Начался приступ. Нет, не эпилепсии. Приступ совершенного забытия себя. Мы еле удержали его. Он все хотел шагнуть в окно. Вскоре приехала скорая помощь.
1975 г.

Болят уши
Солнце плавило уши, из них капала кровь... Зной даже в комнате. Через окно взгляд упирается в лоб холма. На нем тропинки сошлись буквой “Ж”. Ведьма не любит мои уши! Она ненавидит их. Ведьма, моя жена, сидит в точке пересечения тропинок. Уши болят. Они не выдерживают зноя. Они громадны и растут. Голая ведьма сидит на белом камушке и никто не видит ее. А солнце прямо в пах ей упирается. Не хочу ее видеть. Два желтых стула как два подсолнуха.
... она ходит по селу нагишом и никто не видит ее. Это она чтобы на меня подействовать. И глаза все время закрыты. Все денег, денег просит. Заварку индийского чая пьет один раз. Транжирит мое время, мои деньги. Еще упрекает меня в жадности! Уши ей видите ли не нравятся. А мне? Мне хвост ее нравится, что ли? Он хоть и маленький, а хвостик. Что она ведьма мне тоже не нравится. Вон она какая голая, изогнутая. Я с ума сойду...
Солнце плавит уши. Подушки лимонные от жары. С головой в красное одеяло. Порок? Нет. У меня нет порока. Пока она сидит там и танцует задком на белом камушке, я зову нашу хозяйку. Моложава еще и в теле. Мягкая-мягкая женщина Ира. С ней вместе ухожу в красное одеяло. Солнечный луч бороздит по нашим спинам, янтарит голубоватые стены, и я уже не хочу мягкую женщину, а тоскую по ведьме. Подхожу к окну. По-прежнему полулежит она белым узким телом на камне, а возле нее уже мужичок козлом прыгает. Тоска, жаркая тоска. Вижу: она отталкивает мужичка и медленно идет к дому. Жара не страшна ей. Голая, сейчас она будет на платье выпрашивать. Не дам! Она любит ходить голой, ее все равно никто не видит, и летом, ведь не холодно. Ей не нужна одежда. Если б меня не видели, я б тоже ходил голым. Вот рубашку и брюки ношу пять лет. Что же делать с ушами?... Болят, растут... Пот ручейками стекает по ушным раковинам. Выгоняю мягкую женщину Иру и жду, жду легкие шаги ведьмы. Во рту сухо. Пыльная жара. Жара кругом и в комнате. Ведьма входит и с порога:
- Во сне я сегодня была в длинном-длинном пеньюаре.
- Начинается, - думаю. - Нет, не дам денег!
- Из такого тонкого прохладного материала. - Она робко смотрит на меня. Я молчу.
- Знаешь в здешнем сельпо висят такие. Их никто не берет. Местные не носят. А в Москве за ними давка.
- Правильно, что не носят. Они никому не нужны. Ерунда! Мотовство!
- Ну знаешь! Большие уши тоже никому не нужны!
- Намекаешь? Ну так, чтоб духу твоего здесь не было! Уходи!
- Брось! Я же люблю большие уши. Но ты же мог бы пеньюар купить. Хорошая же вещь, а?
- Какая вещь! Да он не вещь. Пеньюар - это предмет. Вещь - это вот тропинки, мои уши, твое белое тело, узкое тело. Кисть - вещь, кровать - вещь, стол - вещь! Ты же всю жизнь без пеньюара жила и дальше можешь жить. Пеньюара - нет. Этот предмет придумали!
Ласковое лицо жены ожесточается, она уже совсем ведьмой кричит:
- И картин твоих нет! Не существует! Сколько красок, сколько холстов перевел!...
- Врешь ведьма! Мне их бесплатно на фабрике дают.
- Все равно. Нет их картин твоих. Нет! Никто их никогда не купит. И больших денег за них ты никогда не получишь!
- Врешь, - несмотря на жару, я спокоен. - Это тебя нет, меня нет. А картины есть, существуют. Из того, что нет, я сделал что-то. В этом суть. Да пусть я жаден, пусть. Пороки творят искусство. Но меня нет - значит и жадности нет. Есть только картинки.
- Ха-ха! Тебя нет? Уши у тебя вон какие. И болят. Это то есть?
- Да есть. Сейчас. Но их нет вообще. Нет раньше, нет потом!
- Значит нет?! Нет? Если так - я их отрежу. Могу же я отрезать то, чего нет? Что смотришь на стул?
- Это не стул, а цветок. Желтый цветок. Нет! Они мне все-таки нужны.
- Уши?! Зачем тебе они, когда тебя нет. Ведь и их нет. Давай отрежу. Не хочешь? Тогда давай так: я отрежу тебе уши и никогда не буду просить денег. Хочешь?...
- На, - сказал я, режь!...
Со стола ведьма схватила кухонный нож и вмиг отхватила мочку правого уха. Кровь брызнула на стены, упал я от боли на желтые подушки, ведьма, голая, отступила к двери. Красное-красное, алое одеяло навалилось тяжелым сном, пропал я, пропал, пропал разум... И ведьма пропала. Не пришла потом никогда...
1975 г.

Последний запой
Ему двадцать шесть лет и у него дрожат руки. Сергей запойный пьяница и знает это. После вчерашней жестокой пьянки проснулся очень рано. После пьянки он всегда просыпается очень рано. И ощущения не такие, как у обычных алкашей. Другие. Голова не болит. Но она очень большая. К тому же самые ужасные вещи происходят в желудке. Сергей тихо и осторожно встает. Пошатывается. О, он очень осторожен. Боится нечаянным движением разбить громадную стеклянную колбу внутри тела. Кто-то втиснул ее туда вчера. Вчерашний спирт нынче отдает апельсином. Заедать чистый спирт апельсином для утра хуже всего. Мучительное желание выпить. Но что лучше: водка или кефир?
- Водка или кефир?
- Если кефир, то вместо колбы найду себя. Но к чему, к чему! Не нужно и противно. Меня нет. Я есмь нечто несуществующее. Не существовать очень хорошо...Дрожащей рукой Сергей наливает полстакана водки и, зажмурившись, выпивает залпом. Огненная буря в желудке ожесточается, но пропадает тошнота. Рама окна покачивается, солнечный луч из окна чернеет до фиолетовости и швыряет Сергея назад в мятую постель. Кровать подрагивает, где-то хлопают двери и скрежещат замки, из фиолетового солнечного зайчика выплывает лицо любимой.
- Надя, - шепчет он. - Ты очень страшная. Надя! Ты ведь не Надя?!
- Я - Надя, Надя. А ты умрешь.
- Нет, нет! Не умру. Я не могу умереть. Если я пьян - меня ведь нет. У тебя ползут волосы. Они что змеи что ли? Надя, почему они такие длинные. Они ужасно длинные. Как ты живешь со змеями в голове? А-а, ты смеешься как то не... Да ты скалишься Надя! Зачем? Нет, нет! Ты не Надя. У тебя вон какой длинный нос! Зачем ты суешь его мне в сердце? Не тронь, Не тронь, говорю! Что ты задом вихляешь. Нет, ты не Надя. Я знаю. Ты ведьма. У - у - у... тварь! Ну что, что тебе нужно?!
- Успокойся милый. Да, я ведьма. Но я Надя. Я пришла успокоить тебя. На вот выпей кефир.
- К черту кефир, - и стакан белым звоном разлетелся по комнате.
- Ты ведьма. Ты смерть. Значит ты есть. А я не верил. Значит есть тот свет. Загробье?
- Конечно есть. Я всегда тебе говорила. Господи, если б ты молился!
- Ну и что? Что тогда?
- Господь бы простил тебя.
- Господь! Господь! А ты не пугай! Ишь! Если я и брошу пить, так не потому. Господь? Если есть Загробье, то есть и Господь. Нет, нет. Буду пить. Это старое как мир доказательство. Но нет. Одно не следует из другого. Знаю это очень хорошо. Ведь я же не рожден был пить. Я пью! Я - есмь тело и душа. Им нужно это... Сергей щелкнул себя по горлу.
- Душа - это разум и чувства. Может, конечно, я - это тело, душа и дух. К черту дух. Вырвать дух. Человек - раб, раб цифры три. Бог - отец, Бог - сын, Бог - дух святой! Ха-а! Во всем всегда три: добро! истина! красота! прошлое, настоящее, будущее; начало, середина, конец. Все всегда три. Ужасно! К черту дух! О! Я возмущен! Очень возмущен. Вера, Надежда, Любовь! Нет, я никогда не страивался, не пил на троих. К черту! Не нужен мне Бог, слышишь! Я разорву эту тройку. Боже мой, зачем , зачем так ужасны змеи в твоей голове? Зачем они свои жала повысовывали. Но все равно - я не раб. Не нужен Бог, не нужен Бог! Сгинь, сгинь, Надя!
- Но Господь есть. Не богохульствуй.
- Что? Да ты не пропадаешь. Ты не ведьма. А то бы радовалась моим словам.
- Я не ведьма. Я - ангел.
- К черту! Женщина никогда не была ангелом. Ни на земле, ни на небе. Уйди, прошу тебя, уйди!
- Нет, милый, нет. Тебе не нужно разрывать. Ты поверь. Поверь! Пить не нужно будет. Поверь. Можно и в дьявола. Главное, поверь! Только поверь! Дьявол не страшен. Ты только поверь! Поверь! Тебе станет хорошо. Три будет всегда внутри тебя, а не снаружи. Ты будешь всегда ты. Гармония будет...
- А-а-а... Я тебя поймал чертова потаскуха! Ты ведьма, ведьма. Как ты тонко обольщаешь меня нечистью. Сгинь проклятая, сгинь! Да Господь услышит меня, он поможет мне! Поможет! А ты, у-у-у... страхолюдина! Но с Ним то, с Ним то ты мне не страшна. И можно не пить. А-а-а! Вот сейчас я тебя! Погоди! Ага! Перекрестить, перекрестить, перекрестить! Вот крест на тебя, крест на тебя, крест на тебя, крест на...
- Что, что?! Как тихо стало. Что? - любимая исчезла, а на полу около кровати белое пятно разлитого кефира наползало на черную косынку ведьмы.
1975 г. Осень.

На снегу черное платье...
Таня лежит в ванне и рассматривает свое белокожее тело.
- Жалко как и никто не знает! Нет, нет. В ванне это не способ. Здесь тепло. Молочный кафель. А я буду пилить тупым ножом. Нет в доме острых ножей. С тех пор как нет Володи. Не теперь таких сверкающих, никелированных. Нет! -
Таня встала. огладила тело ладонями с плеч до бедер. Накинула халат и вышла. В комнате белоснежно манила к себе постель. Она подошла к окну. Мутно-белый день. Снова падает снег. Черные шагающие точки в низу мельтешили в хаосе. Белая пелена протянулась к карнизу ковриком. Таня открыла окно. (“После ванны простужусь! Ах да, какая теперь разница. Теперь можно простужаться.”) Она встала на подоконник, затем на карниз и шагнула в белую холодную пустоту. Обжигая хрустальными колючками ветер снизу раздул полы халата и она обнаженная. . . . .
... да что там обнаженная? Пусть обнаженная! Белые колючки на белую кожу. Они на коже тают, тают, тают. Только главное - взмахнуть руками. Крылья? Где мои крылья? Руки машут, машут, машут. Но кто тянет за ногу вниз?! Кто?! Моя узкая длинная нога. Она голубая. Голубое - не сексопильно. От голубого нет желаний. Голубое слишком строго для желания. В голубом много-много покоя. Чужого, холодного чистого покоя. Чистое вызывает грязь. И узкая голубая холодная нога может поднять бурю. В нижнем этаже или на подступах к сердцу. В предсердии сквозняк и ветер, задувая, навевает в сердце белый ком. Он лежит так тихо и усыпано как под забором в тихой лунной ночи после бури. О узкая, узкая, голубая нога с матовой кожей, но не горящая изумрудом. Мысль в ней не выражена. Даже не заложена. Голубоватая кожа длинной ноги не для мысли, а для свершения. Вот почему к ней тянется рука. Разве я не вижу, не сознаю. А в моем предсердии зима и в сердце тоже зима, холод, мороз. Метет поземка. Чаю бы горяченького и пришла бы весна. Весна, когда цветет вишня. Даже лучше, когда она отцветает. Под ней еще свежая сочная трава усыпана белыми лепестками, как снегом. А среди зеленых листьев изредка белый четырехлепестковый цветок. Мы с Володей бредем по снегу белых цветов. Ни у кого так не было. Он сильный, жестокий, нежный. Боже мой! Это же его рука ухватила мою ногу. Володя! Володечка! Держи мою ступню! С твоей рукой, с твоими жесткими белыми пальцами я всегда. всегда. Чистота запушистит снег. Так не бывает, не бывает. Только у нас так было. Было. Было... Потому они сейчас так меня не понимают. Как сказала сегодня Катерина Павловна: у всех есть заботы, горе. Нет! им не понять, что у меня не как у всех. Уже год как он в земле лежит и сейчас покрыт черным снегом. Да, конечно, и у них умирают. Но кто? Просто муж? Любовник? Да, да, конечно, страшно. Но у меня-то любимый, любимый, любимый, нежный, с которым можно было идти сквозь снег. Тяни меня Володечка за ногу, туда, в низ. Как хорошо, что я шагнула. Да, я докажу им, докажу. Теперь они поймут мою, нашу высоту. Поймут, что у нас не так как у всех. Господи! Могут и не понять. Зачем же тогда?! Ветер! Давай взлечу назад, вверх. Не в окно, а просто вверх. Вот так руками. Вот он, белый ветер, приподнимает. Ах да, рука! Володина рука ведет меня в самый низ, к земле. Может это сон. Нет я не хочу, не хочу к земле. Я ведь все равно тебя люблю, Володечка! Отпусти меня! отпусти! Я им и так докажу. Я сумею. Наше останется с нами. Помнишь, неоновый бело-зеленый снег влетел к нам в окно, забрался в постель. А я буду лежать на простынях. Они оденут меня в черное платье. Да, оно ведь не глажено. выгладят. Люся, обливаясь слезами, выгладит. Они будут все молчать, а глаза у них красны, заплаканы. Вот тогда они поймут, поймут. Поймут и скажут... Ах зачем? Что скажут? Но все равно. Докажу я им. Их сейчас там внизу, конечно, нет. Точки черные уже увеличиваются в больших людей. Они уже видят, бегут, собираются в толпу. Боже, Боже, вот уже земля, белая-белая близко. Володя! Володечка! Мужики снизу на нас смотрят. Ах да, я ведь только в халатике. Они любуются: длинноногая женщина летит среди белого снега. Это прекрасно. Прекрасно! Вот так всегда хочу и буду лететь, лететь, лететь... А вниз я не хочу. Подожди Володя, не тяни! Не тяни так быстро! Дай еще раз взглянуть. Подожди, прошу тебя, подожди! Вот снег сверкает, вот солнце и вишня в белом цвету, а мы, а Я, а Я, а Я...
1976 г.

Зачем?
Я всегда знала, что на дне его души течет ручей черной прозрачной воды. Она всегда была черная. Зимой и летом. При белом снеге и зеленой траве на его берегах. Зимой ручей не замерзает, а летом не высыхает. На воду можно смотреть бесконечно. Особенно, если она движется, течет. Вода манит, если она чиста. У него в душе всегда черная чистота. У тому же прозрачность. Манит прозрачность - это ясно. Но чем может манить чернота?
Я всегда знала, что он - не верный, не преданный. В нем всегда есть готовность встать и уйти. В самые, самые минуты. Предать. Тут же забыть. Так же всей душой предаться другому. Или другой.
Я всегда знала, что он напористый. Нет, точнее, другое. В нем постоянно живет готовность пройти, преодолеть, проникнуть. Не ударом, не шумом, не громом. Но тихо. Очень тихо. Просачиваясь в малейшие щели. Вода камни точит. Впрочем, по латыни не вода, а капля.
Он всегда проникал, всегда проходил. До сих пор он никогда не оставался. Зато оставлял после себя выжженное солнцем русло. И высохшее. Так было до меня, так случилось со мной. Он никогда не оборачивался, никогда не возвращался. Значит, не вернется и ко мне. Тогда вопрос — зачем жить?...
... в черной воде Яузы прозрачность не сверкала, но в свете фонаря темная тень ее фигуры сливалась с водой. В Яузе грязная вода...
Он говорит: “Вопрос “зачем”? - не корректен!” Он усмехается и не чувствует своей жестокости. В нем жестокость ребенка. Может быть он и прав. Но совершенно точно не может понять, что “зачем?” появляется, когда потеряна связь. Связь между мной и миров. Он соединял их. А теперь что? Что теперь?! Я знаю звуки, слова. Но мне не ведомы цвета и краски. А он видит их отлично, знает их, чувствует. Для меня они глухи. Все интенсивно цветное либо темно, либо другое. Он был моими глазами. Теперь я слепа. Свет и цвет померкли и слова не связываются между собой в смыслы. Люди не понимают смысл моих слов. Когда я к ним обращаюсь, смотрят на меня странным взглядом. Может эта вода синяя?! Вопрос не в том - зачем жить? Зачем жить, когда неизвестно, как жить?
У меня душевный дальтонизм. Сердечный дальтонизм. Такой болезнью никто не болеет. Не может болеть. За что, Боже, ты поразил меня дальтонизмом в сердце. Красно-зеленая буря в предсердие. Если бы только неудобство. Но больно, больно, больно и руки шершавые. Кожа на них зашуршавилась. Сердечный дальтонизм! Уникальная болезнь. И только у меня. Потому никто не поймет моих мучений. Как прекратить их, как? Вот живая черная вода Яузы. Может она зеленая или желтая? Есть же Желтое море, янтарный берег. Тогда никто никогда не узнает, как кончились мой мучения. Но он-то поймет. Может быть это его переменит, изменит, переродит. Тогда к другой он отнесется по другому. Не уйдет от нее. Не выжжет. Значит должна я сделать так. Должна...
...она зарыдала, зарыдала...
Но только как он узнает? Если б он видел. Но тогда бросился бы спасать.
Спиной она ощутила его взгляд и, обернувшись, увидела его в сером костюме, привязанного к фонарному столбу. Взъерошены волосы, в глазах страх.
- Ты?! Как ты сюда попал?! Кто тебя привязал? Сейчас я развяжу. - Она подскочила к нему.
- Ты не сможешь меня развязать. Я прикован и скоро умру. -
- Тогда я тоже умру! -
Плащ, платье, комбинашка и туфли прочь. Босыми ногами прошагала по гранитным плитам к краю. Попробовала ногой воду. Осенняя вода. Холодная. Обернулась... но что это? У фонарного столба никого нет. Лишь слышен стук шагов по асфальту. По ним понятно - приближаются двое, мужчина и женщина. Зачем она раздета здесь, в центре города? Хоть ночь, но стыдно. Она быстро одевается.
- Так его не было. Все привиделось. Глупо как...-
Слезы душат ее. Она слышит как приближающийся мужчина говорит своей спутнице: “Завтра ты пойдешь к нему и все скажешь!...” Дальтоничка не выдерживает:
- Как вы смеете так разговаривать с женщиной. В таком тоне ночью. Немедленно извинитесь или я не знаю, что с вами сделаю! -
- Но позвольте. Это моя жена и ...--
- И вы считаете, что с женой можно так разговаривать! А вы женщина? Почему вы это ему позволяете? -
- Но позвольте, он мой муж и ... -
- Ну что ж что муж. Он прежде всего должен быть человеком. -
- Да кто вы такая! - воскликнул мужчина.
- Ах да, кто я такая? Кто я такая? Кто я такая! Ха! Не смешно! Ха! Не смешно... -
... она повернулась и помчалась по набережной Яузы, затем свернула в переулок, потом в другой, третий ...
- Что я? Где? Бегу без цели, стремлюсь без цели. Снова фиолетовое лезет в глаза. Глаза у человека были фиолетовыми. А может это дом красно-фиолетовой стеной подвинулся на меня. Но фонари-то желтые. Все так видят. Постигнуть суть - значит стать бессмертной. Узнать бессмертное может бессмертное существо. Круг. Порочный круг. Мое “зачем” в середине. Я в середине. Середине огненного круга. Неотвратимость - это темнота. Снова путаю цвет - свет. Кошачьи глаза горят желтым и фиолетовым. Равна ли кошка человеку? Нет вопроса. Человек ниже кошки. Но где же плачет кошка. Она даже не мяучит, а именно плачет. Вот он человек! Esse homo!...--
К отверстию водосточной трубы кто-то аккуратно и сознательно придвинул старый деревянный ящик. За ним плакал котенок. Вздыбленный, с облезшей шерстью, грязный, гаденький. Она подхватила его на руки:
- Ты мой маленький. Идем со мной. -
1976 г.

Любовь на мосту
На голове у него старый вытертый берет. Смешной берет. Смешной человек. Лицо бугристое с лопнувшей кожей как у старого огурца. Он старый с белой-белой бородой. Он идет по мосту. Каменному мосту. Падает белый снег. Медленно и хлопьями. Тихо. Старость и запах изо рта. Голова его трясется губы смешно прыгают, приговаривают:
- Было, было... у вас будет, будет..., у вас не будет, не будет, не буде... -
Что было? Что будет? Чего не будет?
Совсем смешной старик.
Безумный старик.
- Не хочу, не хочу, не хочу... - бормочет он. - Да, ничего же не хочу! Не желаю! Не знаю! Может быть хочу. А может нет. Кто про то знает? Хо—чу, не хо--чу! Белые шаги в белом снегу. Белые стихи тоже можно рассказывать на белом снегу. Черное и — белое равное чистоте. А на теле моем вши. Такие черненькие точки. Прыг-скок. Прыг-скок! давно уже и не больно от их укусов. Ну их к черту. Есть белое. Что оно? Снег? Молоко? Когда много - снег, когда мало - молоко. Быть бы отшельником, стать бы отшельником... -
Старик взметнулся от топота копыт на мосту. Скользя по белому от снега деревянному настилу мерно скакал гнедой конь с тонким греком Фонотовым. Грек держал в руке большой белый конверт.
- ПиШЬмо! НаконеЧЬ-то мне пиШЬмо! - зашамкал дед.
- Нет, - остановил коня Фонотов, - письмо не тебе. Я прочитал письмо и убью тебя. Чтоб ты не лез к моей жене. Тоже мне бес в ребро. -
- Отдай пиШЬмо! Я уЖнаю почему она меня не любит. -
- Тебя любить?! Ты же одной ногой в могиле. Ты грязен. У тебя запах изо рта и вши на теле. Трясучка проклятая! Тебя любить?! Наглый, безумный дед...
- Я не беЖумен. Ты молод и глуп грек. Отдай пиШЬмо! Я больше ничего не хочу. Нет у меня желаний.-
- Письмо?! А кукиш не хочешь?! Я убью тебя на мосту. Ты будешь лежать на белом снегу. -
- На моШту я не умру, ЖдеШь ты не можешь убить меня. Давай, как Шкажет Маша. -
- Маша?! Не смей ее имя произносить! Маша?! Где она, Маша? - грек зарыдал.
- Ты глуп Фонотов. Вот она Маша. Генделя играет. -
Грек увидел черный рояль на снегу. В длинном светлом платье Маша сидела на черном вращающемся стульчике и играла Генделя.
- Маша, Маша! - в голос завопили оба, - почему ты не любишь меня?!
- Я люблю тебя! - сказала она старику.
- Я не люблю тебя! - сказала она Фонотову.
- Маша, ты не можешь так. Посмотри - он грязный. Он трясется. Он вшивый. Он старый-старый. Я убью его. Эй ты! Сколько тебе лет? —
- Сто четыре года. -
- Маша! Ты слышишь? Ему сто четыре, а тебе - восемнадцать! -
- Маша! Правда любишь? ШкаЖи! -
- Правда, любимый, правда! -
- Не может, не может этого быть! И ты пойдешь Шо мной на белое? -
- Пойду, милый, пойду! -
- И ты не любишь грека Фонотова? КраЩивого, молодого, черного? -
- Нет, родной, нет! Я тебя люблю! -

... Да разве старику сто четыре года? Ему тридцать. У него сильный белый ум. Маша ему не нужна. Нет, нет! Не хочет он ее. Нет у него желаний... -
- Убери гнедого Фонотов! - звонко приказывает старик. Я стар и от нежеланий благороден. Где тебе понять? Забери Машу! Она хочет любить меня, но не может. Нежелающий не может жить на мосту. Это ваше место. Позади порок, впереди болезнь. Да что это? Нет. Здесь порок и здесь болезнь. Все здесь. А вечная чистота - там. Маша! Люби грека Фонотова!. Люби, пока он молод, здоров и глуп! -
- Нет, нет. Я люблю тебя дед! Я хочу тебя. Ты, ты мне нужен. -
- А я не хочу. Я стар и грязен. Мне трид--цать лет. У меня руки трясутся и запах изо рта. Ты не хочешь любить Фонотова. Это странно, странно! Посмотри на меня, Маша! Ведь я же не старик, я - женщина, я - молодая женщина и я люблю Фонотова. Смотри! Ты и теперь не любишь грека ?! А?! -
- Что ты делаешь безумный? Куда ты делся, любимый мой? Что это за баба? Она хочет Фонотова! Не-ет! Не отдам. Ни за что! Никогда! Возьми меня грек на коня. Твой гнедой прекрасен на белом снегу.-
- О, любимая! - воскликнул грек. - Да. Гендель! Да! Я не знаю Генделя. Но вот черный рояль и стульчик. Да. Гендель. Смотри, старик сошел с моста. -
- Где, где? -
- Да нет его, Маша! Нет. Это женщина. - испугался Фонотов.
Снегопад усилился. Маша вглядывалась в пелену снега. Там мелькнула сгорбленная спина безумного старика. А здесь грек крепко держал ее за плечи.
1975 г.

Купите шнурок!
Долго не удавалось подстеречь его. Он мне нужен был в лифте. Мне нужен он был в лифте не утром и вечером, не в часы “пик”. Мы были немного знакомы, и это он из зависти толкнул меня в троллейбусе так, что острие зонтика размалеванной профурсетки попало в мой глаз. Тогда в толпе кричали: не он, не он! Но я то знал, что он. Глаз вытек. Все из зависти. И вот теперь, наконец, мы в лифте. Молчим. Пронзительно вглядываюсь в его лицо. Он не помнит меня, не помнит.
- Послушайте, - говорю, - купите золотой шнурок!
- Зачем мне шнурок? - удивляется он.
- Видите ли, я - помешанный. Тихопомешанный. А вы купите шнурок. Раньше их называли снурками.
- Да мне не нужен он. Зачем? Ни к чему он мне.
- Ни-за-чем! Просто потому что я помешанный. Неужели вам жалко утешить слабоумного?
- Нет. Конечно не жалко. Но ни к чему мне шнурок-снурок.
- Да вы померяйте его, померяйте!
- Разве шнурки меряют?
- Может и нет. А вы, вы померяйте, померяйте. На шею. Ну давайте я сам вам надену!
Он то не знал, как мне важно было надеть шнурок ему на шею. А я знал уже давно. Он очень хороший критик. Прекрасный критик. Он - эрудит. Живопись знает - “во”! И картины мои ругал.
- Не хочу я, - засуетился он Не трогайте меня! Не трогайте! Не трогайте... Не трог...-- Но я уж набросил шнурок ему на шею и быстро-быстро заговорил:
- Да вы посмотрите как хорошо! Посмотрите! Я без глаза не могу, а вы можете. Я без глаза не художник.
- Мы уже приехали. Сколько я вам должен за снурок? - засипел он. “Если я не буду торговаться, - мелькнуло в голове, он может заподозрить.”
- Три рубля пятьдесят! - выпалил я и ткнул кнопку восьмого этажа.
- Но это дорого. Ведь я же не хочу эту вещь! Мне не нужен ваш чертов снурок! Не хочу!
- Нет, нет. Не снимайте! Ну три, три рубля! Он же золотой и паутинный. Ах как тонко ткут. Как тонко ткут! Гойя, Гойя! А ты мне заплатишь за “Капричос”, за богинь судьбы, за то, что они тонко ткут, тонко ткут, ткут, ткут... Ведь золотой он, золотенький! Купите! Ну два пятьдесят! Да вы только купите, купите! Не пожалеете. Вы же в нем прямо красавец. Ха-ха, красавец мужчина! Кра-са-вэц! Красавэц! Ах-ах-ах!...
А пальцы мои уже просунули огрызок карандаша и петельку крутили тем карандашом;
- Карандаш, карандаш то зачем? Зачем? Я закричу сейчас!
- Ну что вы миленький! Ну что вы красивый! Кричать не надо. Сейчас мы еще раз поднимемся и все. Ведь вы же покупаете шнурок...
- Ну хорошо. Вот вам два рубля и подавитесь вы своим шнурком! Только шею мою отпустите! Отпустите!...
- Да не моим уже, не моим.
- Отпустите шею! Что вы делаете/! — хрипанул он.
- И шнурок ваш. Ваш. И деньги мои. Вот. Вы не бойтесь, не бойтесь... — приговаривал я, накручивая шнурок на карандаш.
- У меня нет глаза. Это ты ведь виноват Не помнишь?! Из-за тебя я не написал ничего великого. Ты, ты виноват в том...
- Душит. Он меня ду-у-шит! А-а-еах!... Не хочу! Караул! - совсем уже тихо шептал он.
- Тише, тише. Хотя можно и громко. Лифт ведь шумит. Давай, давай, кричи...
Уже пальцы мои очень туго закрутили золотой шнурок. Глаза его вылезли из-под очков, он захрипел в последний раз и замолчал. Я ткнул кнопку третьего этажа и, поддерживая его, достал из кармана припасенные веревку и крючок. Снял шнурок, соорудил из веревки петлю и ткнул кнопку девятого этажа. Затем крючком за веревку, а крючок зацепил за решетку микрофона. В этом лифте она была в потолке, чуть в углу. Еще раз я с ним проехался до второго этажа, потом опять поднялся на девятый. Дверцы открылись - никого не было. Мне жутко везло. Я сел в другой лифт и уехал. Спокойно-спокойно вышел из подъезда.
- Вот кто-то упадет в обморок. Может даже жена!
1975 г.

Яблочная метафизика*
Вглядываясь в ночной город, вижу их. Они, кругом они. Люди не-живущие. Суетливые, бегущие. Бегут, бегут. Как будто нет других, как будто нет смерти. Я - ночь. Ночной человек. Смотрю в окно и слушаю, слушаю, слушаю ... Нужно услышать, как засыпает хозяйка. Кажется, засыпает. В саду у нее тьма яблонь. Урожай небывалый. Уже пятую ночь я набираю полные сумки яблок и давлю из них сок. Эх, все равно днем я не живу. Днем не хочу быть. Днем сознание раздирается. Наполнено заботами. К чему мне сознание, к чему мне рефлексия? Впрочем, все безопасно: бабка принимает снотворное и храпит потом всю ночь. Странный человек! Она даже во сне, даже во тьме сна не хочет сознания. Зачем ей сознание? Счастливый человек! Хочу быть бабкой! Блаженны нищие духом, бедные сознанием. Ха-ха-ха ... Ребенку полгода. Сок нужен ему. Где ж зимой яблочный сок взять. Свежий. Домашний. Да и зимой на него денег не напасешься. Говорят, что я много получаю. Много, конечно. Но разве это много за такую работу: каждый месяц четыре печатных листа. Сознание теряю. Впрочем, сознание ни к чему. Оно мешает жить. А бабка, бабка-то! Ну и жадоба! Яблоки гниют, а она хоть бы угостила. Ну, так я их и так возьму. Шестнадцать копеек, говорит, нужно платить за газ. Во, жадина! А я не дам. Не жалко. Но принципиально: за квартиру уговор был в круглой сумме - сорок рублей. А эти копейки еще заработать надо. Ну что такое четыреста рублей в месяц на троих. Ага, вот ритм идет:
. . . . .облегчает вериги
 В час тумана сознания
Туман сознания. А душа? Бессмертная моя душа. Нужна ли мне душа? Продал бы ее, да никто не купит. Тенью идет за мной. Байки Гете и Шамиссо о продаже души чушь, ерунда. Никому она не нужна. Вот сидит душа в горле. У меня душа в горле. Комком. Такой комочек-яблоко. Почти как антоновка. Звучит круглым ритмом:
.......... я не прощаюсь,
Молюсь, не уставая жить,
И сам себя, молясь, прощаю,
То, что не в силах изменить...
Да... Вот еще Гена должен рубль семнадцать за книжку. Надо напомнить. Но как спросить? Прямо - подумает, что жаден? Нужно развернуть вопрос, как у Хайдеггера, - метафизическое вопрошание. Вопрос должен быть целым. (Это чтоб получить цельный ответ.) Значит нужно говорить о проблеме долга. Присутствую при вопрос я — значит, нужно вести речь о моих переживаниях должного. А может не так? Вот в эту соковыжималку малые яблочки можно целиком закладывать. Ну-ка? Давит, давит, и сок течет струйкой. Господи, господи, если б также избавиться от души! Ну что она комком торчит в горле. Кому она нужна? ...
Гул-ла - ла - ла...
Гул-ла - ла - ла...
Плакал, пел он....
Бессмертная душа за четыреста рублей? Лучше выжать из нее сок. Но как? ... Ах, уже два часа ночи..., но как достать ее из горла? ... Проклятый ребенок..., у-у-у! Ненавижу! ... Сок выжимаю для него. И никому нельзя сказать про это свое чувство. Не гуманно! ...
Какую негустую кровь
Во мне стихии замесили
Об этом ли рыдать, Господь?
Пока еще я плакать в силе...
В кухне становилось жарко. По лицу его стекал пот. От напряжения рот приоткрылся.
- Ых - ых - ых — нажимал он ритмично на ручку соковыжималки.
- Ых - ых - и вдруг из горла его выкатилось маленькое алое яблочко. Он успел его подхватить на ладонь.
- Так вот она душа?! Вот она какая?! Что же с ней делать? Куда бы ее? Кому бы? -
В комнате заплакал ребенок. Соковыжимальщик прошел к нему, постоял над его кроваткой и ловким движением закинул свою душу в детский рот. Мальчик затих.
- Прекрасно, - ухмыльнулся человек, - душа всегда при мне и не мешает.

1975

* Эта метастина – попытка портрета Л.И., в 1975 г. еще молодого философско-социалогического субъекта, который через 20 лет стал более или менее известным социологом-журналистом. Здесь использованы аудиозапись стихов Л.И., которые он подарил автору в своем чтении.

 Коротышка
Я - полная блондинка маленького роста.
Если бы про меня кто-то вздумал бы написать, то интересно как бы он назвал это написанное. Наверное что-нибудь вроде: “Малышка и пухлость”, “Мало длины и много тела”, “Страдания толстой блондинки” или еще что-нибудь в этом роде. И все это было бы глубокой неправдой или же правдой наполовину.
В детстве я была не худой, но в сравнении со сверстницами всегда маленького роста. И всегда была видна моя ширококостость тоже. И когда мне было семнадцать, меня звали “пухлой дюймовочкой”. Ну да я всегда была короткой. Не кроткой, а короткой. Это меня не злило и не досаждало. Но очень раздражало меня в моей фактуре - трущиеся друг о друга ляжки недалеко от промежности.
Если кто-то скажет вам, что полные блондинки добрые, жертвенные, терпимые и терпеливые женщины, - плюньте тому или той в глаза. Ну не плюньте! Но во всяком случае, не верьте. Я смотрела на других, таких же как я, и замечала, что они, как правило (а исключений я не видела), резки в движениях, активны, нетерпеливы и нетерпимы, я бы даже сказала жестоки, часто взбалмошены и неуправляемы, хотя практически предсказуемы.
Но как мы живем внутри себя? По-разному!
Во-первых, среди нас много страдалиц, которые по безобразию современной моды страдают комплексом модности, который накладывается у них на комплекс неполноценности своего тела.
Конечно, среди тех из нас, у кого этот комплекс переживался в детстве, много наполненных сумеречным и даже мрачным сознанием. Поскольку здесь есть злоба на себя и она затем может проецироваться во вне. И потому - а уж как мы ревнивы! Ведь если он изменяет мне с тоненькой и длинноногой, то я сразу же вижу, как ему с ней удобнее, сподручнее быть в соитии. И эта длинная мымра тоже ведь воображает, что с ее длинными ногами у нее больше возможностей для услаждения и наслаждения. Хотя ей и невдомек, и она в силу своей длинны не способна представить себе те радости кожного слияния, которые таятся во мне толстенькой, короткой, но фигуристой.
Вы, наверное, замечали, что многие толстушки - радостные, веселые болтушки-хохотушки. И они не изображают веселость. Просто она живет в них подспудно, в их бессознательности; я думаю, это та радость, что живет в моем теле, это та радость, которой живет мое тело.
Как же мы живем внутри себя?
Почему женщины любят больше слухом, а у мужчин - главное, - это зрение? Я думаю в силу некоторой природной объемности, разместимости мужского начала, которая существует, живет у них потенциально. Отсюда их устремленность в захват. Мне кажется, что вообще мужчины как бы более пространственны, а мы - и полные и тонкие, - больше погружены во время, мы более темпоральны.
И все-таки в начале о коже тела толстушек: самая нежная и гладкая кожа у рыжих пышек. Если кто не замечал — вглядитесь! Она чуть золотится в медно-рыжих волосках. Она очень похожа на лист матово-белой бумаги, тронутой акварелью:
белая на белом с чуть-чуть голубоватыми прожилками...

То как древние римлянки, то как девушки в турецкой бане Энгра, то в жутком устремлении уничтожить свою толщину, но чаще всего в одинокости со страстной тоской и желанием покрыть своей тугой полнотой хоть какого-нибудь замухрышку. А его нет.
Блондинистые толстушки — как правило, обладают тонкой кожей.
Но это “лядвие с нежной кожей” - нужно в эту колонку: здесь ведь воздушная физика секса. Когда кожа шершава и наждачна, как у многих (но далеко не у всех) худощавых и смуглых, то эта ее непрозрачность что-то делает с мужским возбуждением, которое как-то испаряется, испаряется... и вот перед нами лежит живое толстокожее бревно, из которого сочится только оттолкновение равнодушия.
Но как древние римлянки? - Они хороши как веселые и легкие хохотушки. Тело таких веселеньких хохотушек-плюшек предназначено к тому, чтобы что-то или кого-то обнимать. Им как бы все равно кого обнимать и потому предъявлять им претензии в неверности, или коварстве неразумно и неправомерно.
Может более всего здесь прав Иосиф Бродский, записавший: “...Временные богини!//Вам приятнее верить, нежели постоянным.//Славься, круглый живот, лядвие с нежной кожей!”
Это лядвие с нежной кожей во мне как бы желает его (именно ЕГО, а не ЕЕ) вобрать в себя. Поэтому всегда крик: Хочу! - или - Беру! Но никогда: “Возьми меня!”
(Впрочем, я не знаю каких женщин любил поэт.)
Это сама природа плотно и толсто в нас набухает, веселится, играет и танцует. Вы ведь замечали и то, что есть такие толстухи, что танцуют легко и радостно.

Нет, нет! Во мне нет ни грана лесбиянства. Это я из нутра себя так вижу, из себя короткой и пухлой. Я ведь не вижу и не могу себе представить вот это нутро пухлых, но больших и высоких толстушек. У них как-то все по другому.
А затем о коже души: как правило они оголены в своей чувствительности; у них нет защитной оболочки и ее нет как границы. Поэтому пышки очень часто резки и в физике своих телесных движений, и в физике своих душевных состояний (норма этих состояний - большая, интенсивная, прямо таки космическая скорость изменений, что в восприятии другого выплывает как капризность), но на обыденном массовом уровне маленькие пышки грубы и еще чаще жестоки: они как бы харизматичны по природе физического устройства своего тела.
Но как притягательна талантливая пышка-дюймовочка! К ней больше всего подходит слово - пикантная. Именно она обладает какой-то одномоментной, мгновенной, сиюминутной остротой, которая и составляет красоту и ее притягательность.
1995

Очки
Странный предмет очки. Даже само слово “очки” очень странно. Очки - это ведь ОЧ и КИ. “ОЧ” выглядывает из “КИ”. Но что такое “ОЧ”? Мной ощущается, что ОЧ - это ОЧЕНЬ. Не Осень, а “Очень”. Очень - не качество, связанное желанием, не наречие в сильной степени. Очень - это сама вещь. И вот эта вещь вылезает из меня, стремится выглянуть, выглядывать из меня. То есть, почему из меня? - Из “КИ”... Ведь я разбираю странный предмет “ОЧКИ”. А что же тогда такое “КИ”, из которого высовываются мои очи-очень?
Я очень хитрая внутри себя и знаю, знаю, что КИ - это стеклянные кружочки в металлических или еще каких-нибудь кольцах. К=кружочки и К=кольца - вот, пожалуйста, это и есть КИ. Но поскольку мои ОЧИ - это очень, а я несусветно хитрая, то знаю, что на самом деле КИ - это не столько кружочки-кольца, сколько кикимора, которая сидит во мне и, наверное, в каждом из нас. Только мы в своем множестве часто не знаем, что в нас есть кикимора, и потому люди часто лице-бесстыдны. В лице нет стыда, ибо нет знания. Знания кикиморы. Кикимора есть, а знание у человека о ее присутствии, ее наличии, о ее проживания внутри него - нет.
А я знаю про кикимору во мне и боюсь, вернее, это она боится самое себя выдать. Как сейчас говорят - “за державу обидно”, так мне за мою кикимору стыдно. И он тоже знает про мою кикимору и я знаю про его кикимору, и мы не смотрим в глаза друг другу, хотя у него нет очков и он свою кикимору хамелеон не закрашивает...
Но если очи выглядывают из очков, значит они не смотрят, не всматриваются, а из очков могут только выглядывать.
Если без очков, то ты как голая, обнаженная в ОЧЕНЬ интимном.
Ты тогда просто НЮ.
Если в очках, то ты выглядываешь, и вот это ОЧЕНЬ как-то немного гасится, а если выглядываешь, то значит и до этого непременно прячешься.
Значит, мои очи прячутся. То есть мои глаза не хотят видеть и не хотят выдать что-то во мне живущее, именно МНЕ присущее. То мое сущее, что при-сутствует во мне. У меня “во мне” нет отсутствия, там всегда одно присутствие. И это плохо. Потому что другой не может войти ко мне. Скажем, если я заполняю всю себя, то как он может прийти, например в гости? Хотя бы в гости. И потому устаешь от того, что во мне есть только одно присутствие. Ведь даже когда ОНО не нужно, оно все равно присутствует. То есть, мое присутствие всегда присутствует. А очень часто бывает, когда оно ну никак мне не нужно. И потом - оно почти всегда не нужно другому и почти никому. Поэтому мое присутствие стремиться скрыться, закрыться, запрятаться. Оградиться.
Очи (или глаза) боятся его выдать и потому стремятся спрятать себя. Туда во внутрь, поглубже.
А куда во внутрь?
Я думаю в не-должное.
Может быть Оно (мое присутствие) во мне и есть не-должное.
Не-должное, но невероятно родное, и даже страстно любимое...
Если без очков раскрыть глаза широко, то...
А они у меня плохо сконструированы: я не могу прищуриваться. Глаза открываются сразу только широко, распахиваются, как крышка люка в потолке. И глаза, очи мои, сразу становятся похожими на дырки, на такие дырки, которые возникают на чулках или колготках. Вот когда их зацепишь вдруг за что-нибудь, то дыра образуется сразу, такая с особой формой, между прочим, формой разреза глаз. И тогда так с т ы д н о идешь. Идешь и как будто все вокруг видят эту дырку на чулке.
И видишь, как они не просто видят, но прямо разглядывают ее и заглядывают в эту чулочно-носочную дырку. Потому что в нее вываливается пусть небольшой, даже мельчайший, но кусочек моей кожи, покрова моего тела. Да и вообще ... мое тело? Отношения у меня с ним какие-то несуразные. Точно знаю: мое тело отвратительно относится ко мне. Чаще всего оно меня не любит и даже ненавидит. Я ему не нравлюсь и оно, как завидит меня, так гримасничает. Да и мне мое тело не все нравится, а чаще вообще не нравится. Да и не те это слова — нравится//не нравится. Может даже оно мне как бы излишне для меня, как бы параллельно мне, живет своей жизнью, а я вынуждена отвечать на его притязания, все время общаться с ним, хотя мне этого часто и не хочется. Мое тело ужасно надоедливо. Оно тоже считает, что должно постоянно присутствовать. Ведь я то так не считаю, не думаю, что должна постоянно присутствовать. Но присутствую. А тело мое прямо так нагло и заявляет, что оно есть, присутствует.
Раздражает же оно меня еще тем, что оно обладает какой-то невнятностью своего места. Постоянно приходится задаваться вопросом: где место моего тела? Тело как бы везде и всегда неуместно. Когда появляется рядом тело другого, когда я с кем-нибудь разговариваю, я почему-то вынуждена его стыдиться. Я стыжусь его тогда. Но может не его и может быть тело мое не виновато, а виноваты конечности, эти органы без тела. Ведь именно они прежде всего мне досаждают, это они ощущаются не-моими, это их движения так порывисты и разнонаправлены, это они как бы не продолжают меня, не продолжают и мое тело (или продолжают?), а отбрасывают от меня.
Есть определенное неудобство в этом и может быть в моих конечностях затаилась моя кикимора.
И есть определенное неудобство в моем характере. Заметила я одну интересную вещь. Одни люди нуждаются в том, что им приходится объяснять себя, некоторые нуждаются в этом, и одни из этих нуждающихся любят это делать с удовольствием, другие - с безразличием, третьи - из тех, у кого есть нужда в объяснении себя, - страдают от этого, тоже много тратят времени на самообъяснение себя миру, но делают это с неохотой, с трудом, с очевидной внутренней болью и даже с отвращением.
Объяснение себя миру - это прояснение и обозначение, это перевод на язык понятных другому тех условий, тех границ и того материала, из которого построена дорога моего внутреннего движения.
Я не люблю этого делать. И вроде бы не нуждаюсь в этом. (Хотя может быть и нуждаюсь?). Но мир, реальность, люди постоянно ждут этого от меня и тем самым требуют. И я вынуждена все время вступать на путь самопояснения. Но от того, что я не люблю это делать и при каждом удобном случае стараюсь не объясняться, то я и не умею это делать: самообъяснение у меня обычно не получается, я тушуюсь и погружаюсь в темноту молчания. Вот здесь-то Очки помогают: мои Очи-очень, забаррикадировавшиеся в КИ как бы всей оправой, всем тем, что есть очки притворяются тем, что вроде бы объясняют меня собеседнику. Разумеется, это они только делают вид. Но тем самым и спасают меня. Правда, я слышу как моя кикимора внутри меня хохочет или ехидно усмехается. Но если бы я выпустила кикимору в прямое словесное, озвученное объяснение самой себя - то невозможно даже представить качество степень изумления, которое отразилось бы на лице собеседника.
Очки помогли мне и в другом. Я благодарна им - с их помощью я увидела свое Родное место. Нашла его.
Но опять же. У меня очень непонятные отношения с этим Родным местом. Оно не то, чтобы родное, но оно очень уютно и близко мне. Собственно говоря, этого места нет.
Открыла я его, естественно, случайно и каждое лето один раз я в него попадаю. Все лето ищу его, но попадаю в него только один раз за все три месяца.
Вот приезжаем в конце мая на дачу и я сразу же бегу его искать. Иногда нахожу в первый же день или через два-три дня. Но если и нашла его сразу, то затем во все три месяца в него не попадаю: не могу найти. Оно все-таки как-то и куда-то исчезает. Зарости оно не может — там над ним нависла небольшая такая тупая скала, даже не скала, а небольшой выступ камня нависает мысом над этим местом. Иногда я нахожу его только в июле или даже в августе. И даже бывало, что я находила его уже в совершенном отчаянии в августе или сентябре в последний день перед отъездом.
Удивительно то, что Очки в этом месте не работают очками. Зрение у меня неважное: минус четыре, да плюс астигматизм, очки всегда выписывают со сложным рецептом и сложного изготовления. Но в этом месте очки теряют свои свойства усиления моего зрения. В них или без них — я вижу все хорошо и одинаково хорошо. Нет ни смутных очертаний, нет искажений, расплывчатостей, смазанности предметов. Очки в этом месте совсем не нужны. Но дело даже не в этом, а в том, что я могу их не снимать, как снимаю на ночь перед сном. Они мне и не нужны и они мне не мешают. Я много раз проверяла этот эффект именно на этом месте и пыталась проверить обычные свойства очков, как только пересекала такую невидимую границу Места. Граница не видна, но как только я чувствую вот это особое состояние, когда меня посещает это чувство не-нужности-немешаемости Очков, я знаю, что я нашла его. Нашла! И именно его! В других местах той рощицы, что у нас начинается сразу же за участком дачи, очки работают так, как им положено - они и, вообщем-то мешают немного.
Из всего этого мне ясно только одно - я уже очень давно живу. Но толку-то, толку? Если я не могу постоянно и регулярно находить это место, то, значит, я много живу как двух-трехлетний ребенок! Если я так давно живу, почему же со мной происходят такие несусветные глупости, что приличествуют несмышленышу...
... Но что же это за место с травой, солнцем и скалистым мыском на головой?...
... ноги распахнуты и углы моего тела выпирают свободно. Так свободно, как в воде и как им хочется. Я здесь очень женщина. Свободная женщина. Правда, только ведь женщина и свобода как-то несовместны. Женщина ведь всегда что-то должна. Например, должна родить ребенка, должна стать и быть матерью и так далее. Например, я должна не сутулиться. Значит тело мое уже давно невольничье. Я невольница не моего тела, но оно вместе со мной и мы - не вольны. Я невольница не моего тела, а того, чем мое тело ДОЛЖНО быть и чем оно ДОЛЖНО выглядеть. Как будто мое должно из меня выглядывать, как шляпы или туфли из витрины магазина... Мое должно из меня выглядывать так же, как мои Очи-очень из КИ.
Значит это место - место свободы, свободы от должного.
Значит Очки нужны мне как преграда, как ограда от должного, для того, чтобы я не видела должное. Странный предмет очки и даже слово “очки” очень странно...
13.02.94

Длина и ноги
А. С.
Или можно это назвать назвать пространством длины. Да разве дело в названии. А для многих название ничего не значит, оно даже как бы и не различающий знак.
Он сказал: радость непрожитой жизни восторгом сочится из Ваших глаз.
- Что это? Что это значит? Как это понимать? Разве я не живу? Разве я уже не прожила кусок жизни? Разве я уже и ещё не радовалась? Разве я уже и ещё не страдала? -
Рильке сказал: прекрасное есть не что иное, как начало ужасного.
Коротконогий говорит (и это больше подходит мне): конец ужасного есть не что иное, как начало прекрасного.
Я с ужасом думаю: а если ужасное не имеет конца, если оно не заканчивается?...
...Люди бывают длинные и короткие, узкие и широкие, объёмные и плоские. Не фигурально, а буквально. Хотя и фигурально тоже.
Я - длинная.
Представляю себе: длинная - это линия.
Но нет такого предмета - линия. Есть слово "линия". А предмета нет, вещи такой нет. Линия возникает на месте касания двух чистых цветов. Скажем черного и белого, красного и синего, красного и зеленого. И там, где есть это касание - это и есть линия. Если я буду и дальше удлинняться, то превращусь в длинную линию между зеленым и голубым. Так кажется. Я - как промежуток, я и есть промежуток.
Есть вещи, предметы, состоящие из линий. Вот стол! Что он такое? Множество сцепленных и взаимнонаправленных, пересекающихся и не пересекающихся линий. Стол очень требует к себе человека. Существо. Даже такое перпендикулярное ему и длинное как я. То есть, стол требует к себе ломанную линию, изогнутую в форме стула. То есть, он требует к себе стул. Ведь когда без стула или стульев — он сиротлив. Он просто сирота. Даже в мебельном магазине стол всегда представляется вместе со стульями. То есть, когда стол знакомится, то он как бы говорит: вот это я, а это мои жена, дети, родственники, любовница. Стол даже на свидание не выходит один. И эротически он в одиночку не состоятелен. Не способен состояться. Он не просто сирота, он как бы часть без целого. Стол тогда жалок и его жалко, потому что без стула он не полон. То есть, стол сам по себе недостаточен и не самодостаточен. Стул больше самодостаточен. Но не вполне: он ведь тоже требует к себе существо изогнутое, гнутое особым образом - в виде ступеньки.
Толстопузый говорит: Каждый человек - складка. Складка из воды и ветра (воздуха), когда они накапливаются в линии соприкосновения. И возникает случай - человек. Не только человек, но и любое существо не антропоморфного порядка, не человеческого очертания.
Я разглядываю себя: чем трепетнее накопление воды и ветра, тем длиннее и Уже существо.
Уже - значит меньше в ширину.
Длиннее - тоже значит уменьшение в ширину.
Меньше - значит узкое и длинное стремится к миниатюре.
Миниатюра меньше зависима в мире. Миниатюра не зависит от многих вещей... Скажем, широкий человек не может протиснуться в пространство между перекладинами. Короткий больше зависит от земли: ему надо сделать два или даже три шага, а мне - один. Миниатюра не зависит от великих планов, от честолюбия, от безмерной любви к себе, от большой ненависти Другого. Она в силу своей мизерности экстерриториальна. Хотя ... хотя есть и длинные, узкие и даже плоские с безумной агрессивностью, с глобальным желанием утвердить свою длинность и узость среди всех других.
И всё же ..., и всё же ... Если длинное и узкое действительно стремится к линеарности, а не к распространению себя, не к заполнению собою всего и вся, то ему как малому свойственна свобода. И эта свобода проявляется прежде всего тем, что малое - неуничтожимо.
Я выскочила из тела, расплющилась на потолке и одним глазком смотрю на себя: длинное и узкое - угорь. Он везде и способен проникать. Но угриха ли я? Вряд ли! Я длинная, но не плавно изогнутая и не гибкая линия, а ломаная. А ломаная линия - она ведь что? Она стремится к укорочению. Как в ломаной в ней заложена возможность в любой своей точке сделать сгиб. Не согнуться, а сделать угол. Кстати может быть поэтому, лучше я себя чувствую, когда за спиной у меня угол.
Но если длинное жаждет укоротиться, то это движение к миниатюрности и тогда длинное - это не меньше, это - большое стремление к ничтожному. А тоска по короткости проясняется в сутулости и изломанности. Её ещё называют комплексами.
Глазастый страдалец кричит:
- Я бьюсь как рыба об лёд. А для рыбы лёд - это стекло, за которым воздух. Всего-то нужно глоток. Я бьюсь как муха о стекло. Стекло для неё прозрачное пространство, непонятное своей плотностью, за которым тепло. Всего-то нужно кусочек тепла. А прозрачное всегда вроде бы просторно. Просторно - значит свободно...
Я спрашиваю: но что для меня стекло, лёд?
Я рассказываю:
Однажды между ветками черемухового куста в нашей роще я наткнулась на сгустившийся в плотную пластинку кусочек паутины. Это была тоненькая тёмным серебром отливающая пластинка, плотно сплетённая и слепленная воедино из мириадов ниток обычной паучьей слюны. (может быть эти нити и есть линия?). Плотно сплетённая - это ладно. Но кто и что её сцепило и склеило? Понятно, что эту матово мерцающую, гладкую от паучьего клея в серебристых жилках поверхность склеила один раз в миллиарды лет мелькнувшая случайность. Когда я стала разглядывать нити паутины, среди которых висела гулливером связанная черно-серебристая пластинка паутины, то мне увиделось (может быть показалось) , что одни паутинные нити как бы женские, а другие - мужские. Во всяком случае на это очень намекали очертания нитей, подобно тому как на гравюре есть мужские и женские штрихи. И видимо, так случилось, что однажды собралось воедино множество пар. Или может было по-другому: нить=самец собрал себе гарем, сонм нитей=самок, закрутил их вокруг себя и получилась пластинка. Так ли, нет ли, трудно сказать, поскольку пол каждой отдельной ниточки трудно было различить. Но всё же что-то подобное этому случилось.
Я думаю: паутина - есть продолжение паучьих ног, она просто переплетение его ног.
Я смотрю на себя и вижу: не просто длинная, а плоская. Вместо грудей у меня два пупырышка. "Прыщики" - сказал бы он, если бы их поцеловал. Но он - это тот, кто отсутствует, которого всегда нет. И даже представить себе его мне трудно. Кто он? Какой? И чтобы прикоснулся? Но как это?! Не потому что я боюсь или не хочу. Но ведь невозможно прикоснуться к линии. А если у меня нет грудей, то как прикоснуться к тому, чего нет?
Вот что у меня есть и есть в избытке, так это ноги. Узкое и длинное тело, длинные руки и особенно длинные ноги.
Недавно я видела странный и страшный сон. Я прихожу в дом к одному человеку, который, как мне казалось, понимал меня. Но это только казалось. Он намного старше меня, очень добр ко мне, у нас с ним было много хороших разговоров, и он очень помог мне. Но он мерзкий старикашка, все время претендует на то, что у нас с ним как бы существует особая душевная тайна, постоянно елозит взглядом по моим грудям-прыщикам и стремится воспитывать меня эдакой светской и привлекательной для мужчин женщиной. Из-за этого мне с ним трудно. И я недавно отчитала его за это. Так вот, я захожу в его квартиру...



ВЗОРВАННЫЙ ВЕНОК


Неизмерима Божья благость
любви, страданий, откровений.
Огонь древесный все нам в радость
дурман печи, ток озарений.

В безумной емкости мгновенья,
где туз козырный уж не туз,
игра в жестокие прозренья
рвет время из стеклянных бус.

Вся жизнь, как пламенная точка,
вместилась в капельку огня.
То Третий Цвет струится сочно,

То Третий Глаз глядит в меня.
И прожигает сердце, точно
тяжелым взглядом красного коня.

 I
Неизмерима Божья благость,
когда сквозь щит обычных чувств,
мы прорезаем мира стадность,
не разомкнув для крика уст.

Лишь в облаках, завидя проблеск горний,
мы в поединке страсти роковой
на миг, забыв про мир горячий, дольний,
вос=крикнем в жесткой спазме горловой.

Но и в последней точке крика,
что чист, как в тундре рев олений,
и в том ярчайшем миге блика

душа полна же тех сомнений:
сумеем ли достичь мы пика
любви, страданий, озарений.

 II
Любви, страданий, откровений,
разлук и встреч я смысл постиг.
Увидел, как играет гений
на струнах из железных пик.

Здесь каждый звук, как миг последний,
таит в себе законченность и месть,
но струн железных тех не счесть.
В мелодии рождается наследник

нового звучанья, который нам дарит
осеннего тумана слабость,
хруст бывших веток нас щадит,

костер в лесу и дыма сладость,
печаль углей в крови чадит,
огонь древесный - все нам в радость.

 III
Огонь древесный - все нам в радость:
сомненья, полные разлук,
и взлеты душ и духа старость,
и жизни нашей прежний круг.

И власть раздумий, мир заботы,
свершенья дня и поиски в ночи,
шум созерцанья, медитации работы -
все исчезает в пламени печи.

Березовых полений жар несносный
и Воланда следы значений,
и синий жар, как нерв, как крестный,

мозолистой рукой свершений,
нам подает сквозь мира космы
дурман печи, ток озарений.

 IV
Дурман печи, ток озарений
в ночи кричат вперед, вперед!
Картину наших душ движений
таит хрустальный небосвод.

В нем слышен голос, голос Бога:
я сказку рыжую творю
и сквозь звезду небесного полога
вам тайну жизни подарю.

В костюме времени укором
взгляд мига искрою свершенья
глядит на нас, как черный ворон,

чтоб яркий желтый луч прозренья
прожили мы экспрессом скорым
в безумной емкости мгновенья.

 V
В безумной емкости мгновенья,
где вечность в тигле предстает,
где время плавится в забвеньях
своих безудержных забот.

Здесь прошлое играет пьесу,
боль настоящего ревет
и будущее служит мессу*
сквозь все укоры наперед.

Здесь вверх летит хрустальный снег,
здесь осени весенний блюз,
здесь в омуте горящих рек

меняются значенья муз.
И в той игре застыл здесь век,
где туз козырный уж не туз.

 VI
Где туз козырный уж не туз,
где лишь начало постоянно,
где прошлое, как нежный груз
нас обнимает непрестанно,

на этом поле мы всерьез
играем жесткую игру.
Здесь слово каждое как нож,
а взгляд - объятья на ветру.

Я счастье напряженности держу,
слова и мысли, радость и сомненья,
и то меж нами, что в хмельном жару:

разлуки встреч и встреч горенья,
когда идет, как драка на пиру,
игра в жестокие прозренья.

 VII
Игра в жестокие прозренья...


[Вот здесь страсть достигла пика, высшей точки, страсть хряснулась о стену реальности, тупость чувственного несовершенства и личностной недостаточности субъекта, переживающего всю полноту того, что с ним случилось. Произошел взрыв в результате столкновения чувственного прозрения и чувственной рефлексии. Венок сонетов взорвался, и вот что находилось во взрыве.]

Взорванный сонет
Стул сидел сам по себе. Стул сидел без тебя. Не стул, а сплошное отсутствие. вытерпеть, выдержать, вынести нельзя. Один стул. Одинокий стул совершенного желто-древесного цвета. Стул, в котором застряло солнце. Застряло, застыло. Сто миллионов янтарных лучей в нем навсегда. Одинокий стул. Из опаленного жарой дерева. Из дерева, которое пережило жгучую любовь и простое безразличие солнца. солнца с большой буквы. Чего больше осталось в дереве - вопрошал я, - любви, безразличия? Стул молчал - он одинок, он не то, чтобы. . . . из раздавленной в горле у меня капли огня ничего, абсолютно ничего, не откликалось.

... одно лишь сплошное желтое молчание...

Наверное от отсутствия. отсутствия тебя. Я не мог больше этого вынести. Знал, где твое присутствие. Тупость и остекленелость головы, сознания. Сплошное забывание. Забывание совсем всего. Лишь точка твоего отсутствия пламенной каплей прожигала, растекалась и плескалась.

 была ночь и желтый-желтый стул.

Встал, сомнамбулически задвигался, отправился к тебе. Забывание возрастало во мне.

 Я забыл, что тебя нет.
 Я забыл, как ты сделала тебя нет.
 Я забыл, что луч разорвался.
 Я забыл, что твоего присутствия нет.
 Я забыл все твои последние слова.
 Я забыл все.
 Потому что знал - ты есть без меня.
 Твердил себе - ты есть, ты есть.
 Ты есть...

Я черпал тебя во сне. Но разговаривать с желтым стулом? Нет уж увольте. И я пошел. Была ночь. Шел и ехал. Я забыл, что у тебя есть муж и совсем не забыл этого. Отсутствие тебя невыносимо. Долго поднимался по широкой лестнице старого московского дома. Это где-то на Арбате, потому что ты живешь в Сокольниках. От клена на лестницу падала тень: окно освещен уличным зеленым фонарем. Но здесь, на лестнице тоже все желтело. Тусклые желтые лампочки. Грязные, как лимон. На площадке двустворчатая дверь. На лестнице уже не думал. Просто был. Одно движение. Сплошное движение. Не порыв, нет. Тихое, медленное, неизбежное. Время - тьма. Это я. Одинокий как стул. Стул без тебя. Совсем древесный стул, внутри которого миллион лет солнца. и черная мушка. Янтарь с мушкой ценится, очень ценится. Не потому, что с мушкой. Во многом желтом черная точка. Ничего ты не понимаешь и я ничего не понимаю. Нажал кнопку звонка. Еще на двери была надпись: “прошу повернуть!” Но я не повернул. Позвонил. В кнопку электрического звонка. Он зашипел как змея. Но громко. На весь дом. Я тихо сжался и услышал.
Твои шаги. Ты - открыла, ты - обрадовалась. В длинном без цвета халате, в гнусных золотистых босоножках. Но в них была Ты. Ты - здесь. Ты - приложила палец к губам, я прошел за тобой в черноту коридора. Он оказался очень длинным, как желтая дорога в деревне. Только ветер не дул, пахло теплым, домашним. Я снял кожух и все-все другое. мы легли прямо здесь, в коридоре, около вешалки, легли рядом друг с другом, плашмя, на спину, смотрели в черноту, вверх. Не говорили, не обнимались. Тихо лежали рядом. Ты - была. Радужные охристые круги стояли в наших глазах. Я не только видел. Я знал. И ты. Мы оба. наконец-то, вечность. Наша вечность. Вечность беспредельности и на потолке (его не видно, потолка-то), взвихренные желтые зрачки звезд. они колесом катятся по черному, по черноте, сталкиваются, роняют красные искры. Искры рождают оранжевые клубки. Раньше лимонад называли оранжад, потому что он был не лимонад, а апельс... От апельсина курчавится береза, покрывается чагами. Если есть на березе чаги, значит ее полили оранжадом. Нельзя отдирать чагу от березы. Недостойно. Пусть будет чага. Люби, пожалуйста, люби березу с чагой! Заклинаю тебя! Это очень, очень важно. Важно как вечность.
Вечность стирается шорохом. Мы прислушиваемся. Твой муж. Он выходит в коридор. Он все чувствовал, все знает. Потому не трогает выключатель. Я вижу его. Он высок и строен. С хорошим телом. Крепким телом. Ноги его узловато струятся ветвями тополя, на руках золотистая кожа, в золотистых волосках. Они как светляки в ночи. Руки извернуты корнями. Он — в недоуменном страдании. При нем я не могу лежать голый. Одеваюсь бесшумно, но поспешно. Свитер под горло. Муж твой покоен и тих. Я сжатый и когти наружу. Мы стоим совсем рядом, друг против друга. Ты, там, у вешалки, набросила что-то меховое. Я не понял, что именно. Хотел посмотреть, увидеть тебя в меховом. Но не могу - смотрю на него. Твоего мужа. Мы с ним без слов. Не чую в нем ненависти и готовности бить. Когти мои заползают в подкогтники. Там им уютно и они наготове. Мы с ним оба наготове. Ему совсем ничего не хочется делать. Он так бы и стоял в темноте против меня: ему было прекрасно за последние многие дни. Ему прекрасно - ты во мне, но здесь, а значит и в нем. Мы с ним встретились. Ведь встреча - и уСвоение и приСвоение. Во встрече со мной ты пришла и к нему. Потому нельзя ему, не желалось ему никаких движений, никакого движения - все могло разрушиться. Но раз он вышел, он не мог уже стоять. Он тронул выключатель и лампочка жгучим подсолнухом ударила мне в глаза. Я смотрел на него. Он ужасно хотел разозлиться И не мог.
Еще когда я одевался, то в спешке плохо натянул один темно-малиновый носок. Теперь он смялся на ноге. Очень мешал. Этот проклятый носок долго вспоминался мне, как бы стыдил. Вроде во мне жил какой-то страх. За недостойность жеста. Моего и его. Носок смятостью знал, ведал это. Теперь и потом назойливо указывал. Теперь, когда я напротив твоего мужа, носок мне очень мешает. Но ничего не поделаешь. Не будешь же сейчас разуваться и поправлять. Носок или мужа?! Глупо. Мы же смотрим в глаза друг другу. Я забыл тебе сказать, что у твоего мужа не было лица. Одни глаза, которым очень хотелось разозлиться. Но не злилось. У него лица не было не потому, что он его потерял. Нет, он не китаец. Смешно. Я не ревнивый. У него одни глаза. Без лица. В них жила Ты. Ты присутствовала в его глазах. Всегда. Даже когда. Вот что ужасно. Твое присутствие здесь-всегда. Всегда-здесь. Как вечный желтый лист. Как вечная осень. И фиолетовый гриб. Он, муж, знал беспредельность присутствия.(Как я - отсутствия.) Он знал смутно, как тот придуманный убийца знал и ощущал жизнь и жизнь духа в себе, когда убивал. Когда убивал. Так уж получилось. Я жить-то не умею, не то что убивать. Он не умел убивать. Но так уж получАлось, получИлось. Но не получилось, чтобы он убил твое присутствие. Присутствие тебя. А я, я умею. Убивать твое присутствие. Избранник! Но чей? Умею убивать присутствие тебя до отсутствия.
Ты - стояла в его глазах, Ты - жила в его зрачках, Ты - была, Ты - есть в его глазах всегда. Они даже пожелтели от тебя. Ты всегда в них... Я умру от тоски и печали, / Не застывшей, а голубой, / Чтоб в безумно желтеющей дали, / Ты меня окропила росой. / Вся - движение жаркого танца, / Иногда - как холодный февраль, / Как безумное солнце Прованса, / Ты палишь, когда дует мистраль...
Не выдержала Ты. Ты не пошевелилась и ничего не сказал. Ты не выдержала. От того в коридоре стало так-нужным-мне-уйти. Я пошел. Муж твой смотрел печально. Он страдал недоуменно. Я шел ужасно медленно по раскаленному длиннющему коридору. Он смотрел. А ты прижалась к вешалке, Ты - оставалась, Ты - уходила со мной. Лестница. Но ты - была, ты - есть. Все-все желтые птицы от радости орали как сумасшедшие. Твоя голубая победа. Я спускался по лестнице. На каждой ступеньке сидела ты. На улице гоголевский мартобрь и ты (не гоголевская) - сокольническая, с беспомощными дорогами морщин на ладонях.

Я брел через город по бледному утру. Оранжевые звезды. Как печать. Печать всего. Беспредельности. Печали. Печать как рюмка в сердце пропойцы. Как соленый огурец. Нести печать и огурец очень тяжко. Они - громадны. Но главное - их неудобно нести - они громоздки. Никак не ухватываются. И ты. А ты. ТЫ. Присутствуешь, есть. Ты сидишь на звезде, как на подоконнике, свесив сильные ноги и болтая беспомощными ступнями. А печать глядит твоим глазом. Острым. Острым ножом. Я иду. Бреду. Очень думаю: тяжелые ноги. Сердце не желтое. А Наташа - это как-то стыд. Идиот - это я. Но не князь. Просто дегенерат. Не-стандартность. Но ты ведь чушь. Я не хочу.
Ты - стелешься асфальтом и желтым криком, ты - вздыбливаешься крутой тропинкой и словом оум, ты - струишься желтым плащом в черно-красном месиве метро.

Я прихожу домой. Открываю дверь, вхожу в свою комнату. А здесь, здесь, Господи? Здесь ... - желтый стул сидит с тобой, на желтом полированном полу лежишь ты, на лимонного цвета столе сидишь ты, стены протягиваются и выгибаются твоими руками и ногами, к черной плоскости оконного стекла прилепился длинный золотой волос. Солнечный луч апперцепции. Что раньше? Кто раньше? Тот - всегда? Ты теперь всегда-здесь. Я ступаю по тебе. Вью веревки. Но как же так? Здесь - сплошное твое присутствие. Я иду по плинтусу к себе. Не нахожу. Одни желтые куски. Куски меня. Распавшегося. Беру руку и прикладываю ее к плечу. Она не прикладывается, глаз не вставляется в глазницу, ухо отпадает от черепа. Ты - везде. Мне негде ступить. Я наступаю на тебя. Иду по тебе. Это уже слишком. Я не могу вынести твое абсолютное присутствие.

 Какой чистый и прекрасно-больной крик:
 - а - а - а - а - а ... -

Понял! Все понял. Ты - предельность, беспредельная предельность. В том, как ты можешь отсутствовать, в том, как ты можешь быть, присутствовать. Ты мне не нравишься, когда я тебя люблю; ты мне нравишься, когда я тебя не люблю. Кошмар.

Ты не одна. Ты нагружена. Звонок. Черно-рыжая вьющаяся борода. Почти кольцами. Как у древних ассирийцев. И иронизм самохитрости. Словно главное знание только у него. Оно даже не для тебя. Но кусочек, зернышко красной икры дает тебе попробовать. Он сказочник и гробокопатель. Он и ко мне пришел с трехлитровой банкой красной икры. Очень любит. Уселся на ковре. Глаза живые, пронзительные. Но не распахивается. Хотя все время распахивается. А распахнуться - ну никак. (Или слабо, - подумал я, - или не хватает чуда искренности, или так любит себя...) Эстетичен. Сидит на ковре. С банкой алой икры. Пинцетом достает икринку, на зуб кидает, раскусывает со смаком. Так весь вечер. Не знаю уж где он берет ее. Без икры не живет.
 - Не тошнит? - спрашиваю.
 - Нет. Знаешь, маленький мальчик в гостях ел торт. Съел кусок, еще захотел. Дали. Еще съел и еще дали, затем еще и еще. Хозяйка и говорит: “Петя, мне не жалко. Но ведь затошнит”. А он отвечает: “Если любишь - не затошнит!” Он прав. Меня не затошнит. Потому что искренность. Нельзя тормозиться. -
 - А чувство мерки? -
 - Это для дураков. Для бездарей. Гениальна только крайность. -
Вот тут-то он стал мне не интересен. Он чего-то еще говорил, так обаятельно не вещал, нет, а как-то давал понять про свою обаятельную причастность. Все так со смаком раздавливал икринки методично пинцетом, а иногда прямо из банки сыпал в рот.
 - Так каждый день? - опять спрашиваю.
 - Что? Испугался? Силы в тебе нет. -
(Смешно. Я-то знаю этот способ провокации.)
 - Да разве в том дело. -
 - Вот, вот. Все вы. Сказал “А”, а сказать “Б” забоялся. -
 - Да ведь повторение же. Скучно. Все время одна икра. -
 - Я и говорю, что ты слаб икрой питаться. -
 - Ну а вдруг все же затошнит! -
 - Эка, - говорит. - Возьму поблюю. И не просто поблюю. Выблююсь. Потом снова можно икру есть. Без конца. Сила у меня. Не понять тебе. -
 - Так и будешь блевать и есть? -
 - Ага! Очень хорошо. -
 - Да... это ж... так... дурная бесконечность. -
 - Во! Все вы слабаки. Либо гегельянцы, либо эстеты. Ты вот голодать можешь? Пробовал? Не от обстоятельств, а от себя? -
 - Ну это ж от идеи. Так голодать проще всего. Когда в идею влюблен и веруешь. Это и дурак. А ты от обстоятельств попробуй и останься. -
 - Нет, - говорит, - это ерунда. -
Ну что тут говорить. Молчу. Смотрю. И думаю, что не верю ему. Как же верить? Если он без чувства мерки. Значит где-то соврет. Может даже уже врет, что икра ему вкусна. Впрочем, может она ему и вправду вкусна. От идеи. А без идеи - как же есть и блевать? Идея! Он ведь носитель. Ну и пусть носит.
Посмотрел я на тебя. А ты клыки-то вырвала. От того, что один в небо, а другой в землю. И так залюбил я тебя без-зубую! До умо=помрачения. До умо=помешательства. До потери ума. Смотрю - потерял! Живу, а вместо ума огонь один горит, рыжим пеплом в глаза сыплет. Ты знаешь, что такое рыжий пепел? Пепел - это не алмаз, а так - шлак. Это очень редкий пепел. он такой же редкий, как янтарь с мушкой. Очень прекрасно режет глаза. Прямо японец. Он-то не японец. Но думает, что да. Дергает тебя за ниточку. Думает - на ниточке, как детской резинке, сердце твое шариком повиснет. Чрезвычайно прекрасно, что клыки ты вырвала. Просто изумительно. Значит ниточку перекусишь. Ниточка - что! Так. Вообщем-то, зацикленность; вокруг одного человека всю жизнь можно, а вокруг одной идеи всю жизнь прыгать - дрянь! (От злобы я наверно.) Только как же кушают тебя, питаются тобой? Они. Они хотят. Если бы могли. Тогда ладно. Но. Они - закрытость. Японский театр НО. А японцы - открытые люди...

...но ты не одна. Звонок. Рыже-черная борода. Вьющаяся. Кольцами. Прямо древний ассириец. Радость без хитрости. Словно он для всех. Для тебя, даже для меня, для нас.
Ухватываюсь за радость. Вопрошаю.
 - Зачем? Зачем? Зачем? -
 - Ты не центральный! - отвечает.
 - Знаешь, говорю, - я тебя придумал с банкой красной икры. -
 - Покажи! -
Я читаю ему то, что написал. Он вначале улыбается. Потом хохочет. Оттерев слезы смеха:
 - Ты не центральный. Я - не придумываюсь. Ты не можешь меня придумать. Потому я сам себя не ухватываю. Не хочу ухватывать. Я постоянное истечение. Я - исход. (Назвал он себя.) А ты - номиналист. Ну-ка, назови меня, назови! ...
 - И могу! -
 - Ну? -
 - Ты - падосонновая придуманность. -
 - Ну заяц, погоди! - кричит он и начинает хохотать. Потом забормотал. И что-то еще... Но уже впал в прострацию. Ему там было хорошо. Никто не может взять человека в прострации. Он принципиально не соборен. Мне припомнился слепец с тросточкой, в черных очках и еще брегелевские слепцы. Человек с ножом перед стеной. Рядом солдаты. Шагают. Вы замечали, что солдаты не ходят, а шагают. Понял я - марш - самая печальная, самая скорбная и отвратительная музыка на свете.
Не любите маршей! Но они шагают. Та-та-та, та-та-та, та-та-та, та-та-та...

Назову я себя Гантенбайн.
Кто боится Вирджинии Вульф?
Пляску жизни пляшу я, как Каин,
жизнь и смерть, и себя обманув.
 Через гущу таинственных тайн
 по дороге Закона Октав
 ты бредешь...

1979, октябрь


Рецензии