Всегда

(Ольге Румянцевой)

«И вот Балтийское Море обернулось праздничным вином».
Море так великолепно пенится, что невольно вызывает эту ассоциацию. Соленое шампанское жадно всасывает песок. А то, что не успевает исчезнуть в его неразборчивом чреве, спешит обратно и вновь возвращается пеной и ртутными шариками.
Море...
Достоинство и необычайность одноногой морской чайки. Мокрые пестрые камни, гладкая зелень облизанных морем бутылочный стекол, янтарь, запутавшийся в водорослях. Самые красивые облака – над морем.
И мы…
Она собирает перья – белые перья чаек. Собирает и впихивает их в песок; она помечает нашу дорогу перьями улетевших птиц. А я соображаю, как бы взять ее за руку. Хочется взять ее за руку. Она спрашивает:
-- Что это такое? В песке маленькие дырочки…
-- Это песок дышит. Пузырики водные взрываются – песок дышит.
Или скороговоркой:
-- Кто-то много-много перьев повтыкал в песок – да повыдергал…
Предусмотрительно держу паузу. «Сказать – не сказать?» Говорю:
-- Если бы ты все эти перья воткнула в песок…
Силы иссякли. Она, требовательно-заинтересованно:
-- Что?
-- Дальше не скажу, тебе не понравится.
Смотрит на меня удивленно, но смело. Я – сбивчиво:
-- Если бы ты эти перья воткнула в песок, у меня возникло бы сильное искушение взять тебя за руку. А так руки у тебя заняты.
Долго идем молча. Она слегка отстает, садится. И вдруг – перышко в песке… Может быть, я слишком быстро обернулась, может быть, слишком заметно улыбнулась, но она тут же вытащила перо из песка. Сообщила, что ямка глубокая, та самая ямка, через которую песок дышит.
-- Ямка…глубокая…
Она играет со мной. Ей нужно избавиться от острых углов, и она меняет тему – показывает мне желтые цветы на холме, просвещает меня:
-- Это мать-и-мачеха, я думала… Мать-и-мачеха – любимые мои цветы. Я в детстве ко всяким памятникам только их и возносила, подносила. Когда приезжаю весной домой, мама мне каждое утро кладет на подушку мать-и-мачеху; я просыпаюсь и вижу…
-- Мать-и-мачеху.
И бормоча что-то о желтых цветах разлуки, я замедляю ход.
Мгновение и вечность. Она легко обгоняет меня, и больше я не мыслю чужими афоризмами. Она идет впереди – море исчезает из моей памяти; созерцательные восторги по поводу морских красот сменяются обыкновенным равнодушием. Море у моих ног, но это, в общем-то, приятное обстоятельство никаких чувств у меня не вызывает. Ее ноги – дело другое. Глупо звучит, но я иду след в след и изучаю… ноги. Сквозь темные стекла очков они кажутся загорелыми, бархатными, теплыми. Морские капельки, сдается мне, удобно там расположились, но их удел мне ясен, очевиден – им придется исчезнуть, уступив место вновь прибывшим. Фантастика… Тонкие девичьи ноги способны настроить философски. Одна волна, устраняясь, дает дорогу другой, и это называется морем. Так и человеческие переживания, чередуясь, дарят человеку море иллюзий.
Минуту назад я была безмерно озадачена ее перьевой игрой – и что же…
Гимн:
Как кстати на ней ядовитый бирюзовый купальник; она сама – золото в золоте солнечной дорожки. Как ей безотчетно весело… Она долго, усердно плавает. И мерзнет, закутавшись в полотенце. Светло-зеленое полотенце в оранжевый ромб.
 Она читает Набокова и Уайльда. Мне далеко до патологического цинизма одного и изощренного эстетизма другого, но я любуюсь сейчас моей Лолитой-Саломеей и только я могу оценить всю ее прелесть. Как она хороша в этом полотенечном покрывале, как хрупка… Живая фарфоровая статуэтка.
 Я пишу, а она лежит на песке, переговариваясь с подругой. Ей нравится то, что я пишу о ней, ей нравится то, что я наблюдаю за ней так внимательно – по-мужски, так ярко – по-писательски.
А море?
А море, словно грамотная импортная музыка, безопасная, но четкая и ритмичная.
Могу я позволить себе несколько глотков сентиментальности?
Вчера… Перед сном мы, как всегда, непристойно шутили, и вдруг она, на мою реплику о любви, серьезно сказала:
-- Я тоже тебя люблю… Добилась-таки?
А я покоилась на раскладушке, в обнимку с одеялом. Обнимала одеяло и смотрела не нее, онемев от восхищения (так говорят, да?). Она тоже воспользовалась чужой цитатой – напомнила мне о том, что нельзя так смотреть на людей, потому что может случиться несчастье. А как я смотрела на нее? Пристально, с вызовом, смешанным, да-да, с тем самым – с восхищением. Ее смятение – мой триумф.
 Когда я готовилась ко сну, доверила ей одеяло – подержать. И она тоже его обняла. Возможно, даже наверняка, она ничего и не вкладывала в этот жест, но я-то домыслила до… Я придумала, что этим объятием она надеялась незаметно передать привет от себя самой, оставить мне на ночь свое тепло… Или что еще можно придумать?
Утром она вздумала обижаться на меня. Выходит, Уайльд был прав, высмеивая женский камень преткновения – термин «всегда». Она так и сказала:
-- Эта игра плохо кончится.
 Я честно пыталась возражать:
-- Почему игра должна кончаться?
Она оборвала:
-- Значит, все-таки игра?
Я начала было разглагольствование по поводу игры, но быстро поняла всю бессмысленность занятия.
Попросила ее подумать о чем-нибудь другом. Между делом, дешево поведала ей о том, что она – моя Муза. Фейерверк! Она выдала торжественно:
-- Это что же будет какой-нибудь порнографический рассказ?
-- Почему же сразу порнографический?
Я достаточно четко ощутила кровь на своих щеках. Конечно, была доля моей вины в такой оценке, и доля существенная, но все же слишком горько звучало от нее это предположение.
Она невнятно продолжала:
-- Как я могу быть Музой? На что я могу вдохновлять? Что могут дать тебе эти наблюдения?
Ей только двадцать лет. Почти двадцать. А я говорила с ней об эротике и нравах словами антигероя. Она и задала мне вопрос, в конце концов:
-- А какой персонаж тебе нравится в «Портрете Дориана Грея»?
 Я не смогла ей соврать, я сказала правду:
-- Мне нравится Генри.
-- Вы очень похожи…
 Она вывела с обидой; с личной, глубокой обидой. Подобное сравнение, конечно, очень лестно, уж больно колоритен этот уайльдовский лорд, но я сбивчиво извинялась. Правда это мне быстро надоело, и я спросила в упор:
-- Что заставляет тебя думать о будущем? О плохом – в будущем…
-- Голова.
-- А что важнее – голова или сердце?
Я не получила ответа.
-- Не лучше ли слушать свое сердце, чем подчиняться предрассудкам? Голове?
-- Ничего хорошего не происходит с людьми, которые, слушая сердце, теряют голову.
Она трезва. Страшно думать о том, что подобная трезвость могла принести с собой. Я не знала, о чем говорить дальше.
 Я написала ей письмо с бесполезными извинениями и обещанием выбора новой тактики. Письмо она прочитала, но полностью проигнорировала. Мне пришлось разорвать его и выбросить в вазу для бумаг.

И... я засмотрелась на море.
Снова.
Волны накручиваются на плойку ветра. Нет, беспокойные пряди моря непослушны – пенной рябью, избавившись от подозрительной завивки, отдаются берегу.
Внимание…
Оцениваю свою внимательность. И я вижу? Ее волосы – утром, днем, вечером. Раз: прозрачные бисеринки дождя на леске ее волос. Два: волосы ее отливают золотом на солнце, они как золотые ниточки. Три: сквозь паутину ее волос прорывается электрический свет фар встречной машины, и волосы светятся красным, голова ее объята пламенем, ободком рыжего огня.
Тонкое золото ее цепочки – тенью – блестит на бледной шее.
Зачем я это пишу? Пытаюсь замаскировать под замысловатыми фразами – что? Мою печаль? Ее отъезд.
Завтра она уезжает. Я первый раз ее крепко обниму, она доверчиво поцелует меня, оставив на моей щеке улыбку Джоконды. На перроне я вручу ей записку свернутую вчетверо. Текст: «Я люблю тебя». Порванное письмо покоиться в вазе для черновиков, стихи написаны. Завтра она уезжает.
Но как же наше сентиментальное повествование?

Она капризничала еще несколько часов. Мы выясняли отношения; я зализывала раны, она перечисляла мои недостатки.
Потом мы вышли на набережную. Замечтавшись, я сказала вслух:
-- Мне казалось, что так бывает только в театре. Теперь я на собственном опыте поняла, как это – мечтать о том, чтобы неожиданно подул ветер, и твои волосы случайно долетели до моего… носа.
Или я просто сказала:
-- Шла и мечтала случайно дотронуться до твоей руки.
Мы сели на синюю скамейку. Она положила руку на ее синюю полоску.
-- Дотронься…
Я, не смутившись, но все же смущенно отказалась:
-- Так нельзя, так неинтересно.
Пропало очарование фантазии? Сказался недостаток романтичности? Конечно, нет.
-- И это после всех моих выкрутасов, после того, что я так безобразно себя вела?
Она изумленно подвела итог.
Зрели грандиозные варианты ответов, догмы о бескорыстности любви, но на горизонте моих рассуждений появилась ее подруга. И я промолчала; оставила ее вывод без комментариев. Я была счастлива.

С этого момента я и прибываю в совершеннейшей эйфории.
Вроде бы мы помирились. Ко мне вернулась способность поддерживать беседу; у нее появился тот же дар. Мы даже умудрились включить в рацион разговоров откровения сердечного характера.
В шутку утешая я глажу ее по руке – впитываю всю ее свежесть, ее гладкость. О чем я думаю? Я думаю – нет ли у меня мозолей от ручки? Не слишком ли грубы мои пальцы перед очарованием ее белой полированной лапки?
Она обвиняет меня в том, что я использую чувства для своего сочинительства, она говорит:
-- Папа – писатель, он жизнь изучает.
Если она окажется читателем этого «этюда», непременно увидит в нем доказательство своей правоты. Но она не права.
Ей почти двадцать лет. Ей сложно правильно оценить ситуацию.
А мне – двадцать три. Я сама понимаю ничуть не больше ее.
Я заканчиваю эту маленькую историю, мне хочется надеяться, что она прочтет мою записку в поезде; бесконечное количество раз перечитает ее... И поверит в то, что написано.


P.S. Когда я писала слово «надеяться» ее фотография выпала из блокнота.

 10.08.98. г. Зеленоградск


 


Рецензии