Ими же веси судьбами часть третья, черновик

Весной восемьдесят шестого года Петр Николаевич сделал предложение бабуне.
Шел Великий пост.
Они сидели на кухне, пили чай с сухариками, и тут Петр Николаевич сказал:
- Уважаемая Анна Петровна, я тут размышлял на досуге и подумал, что вы уже третий год ездите туда-сюда, туда-сюда, и что, наверное, пришла пора прекратить эти путешествия.
Бабуня на секунду потеряла дар речи.
Петр Николаевич смутился, поскольку понял двусмысленность фразы.
- Э-э-э… Я не то хотел сказать… Я хотел сказать, что вы уже и так член нашей семьи, родной человек… В смысле: оставайтесь с нами навсегда.
- Это как?
- Ну… Выходите за меня замуж и оставайтесь.
- Как-то неожиданно…
- Да бросьте, - заулыбался Петр Николаевич. – Мне почему-то кажется, что вы думали обо мне…
- Думала. Думала, что вы – вполне симпатичный дедулька.
Теперь дар речи потерял Петр Николаевич. Бабуня рассмеялась.
- Это вы нарочно так сказали? – спросил дед и снова заулыбался, на всякий случай. – Ну, уели, ничего не попишешь.
- Ваше предложение очень лестное. Мне, знаете, давно никто не делал предложение. Вот только я на пенсию собираюсь. А вы – замуж зовете. Вас не смущает невеста-пенсионерка?
- Анна Петровна, голубушка, - проникновенно произнес дед и накрыл ладонью руку бабуни, - я собираюсь жить долго, лет до восьмидесяти, никак не меньше. И выходит, что впереди у меня еще лет тридцать в запасе. Что же мне, коротать эти годы в одиночестве? У Тани есть Миша, у Ксени через несколько лет тоже кто-нибудь появится. А кто появится у меня? Разве только вы. Мне кажется, мы – прекрасная пара. Молодожены-пенсионеры – звучит чудесно!
- Петр Николаевич, голубчик, - в тон деду отвечала бабуня, - я тоже собираюсь жить долго, и мне тоже не нравится одиночество, но мне кажется, что мы-то с вами как раз не пара. Замес у нас разный. Вы – человек интеллигентный, начитанный, живете, как Ксеня говорит, богемно, а я так – старушка-веселушка… Книги почти не читаю, если только духовные, в театры не хожу, музыки вашей не понимаю. И потом, вот пригласите вы меня на премьеру, а я – откажусь, скажу, что пост на дворе, и вы обидитесь. Или в театре будет банкет, кругом дамы в декольте, а я из ума еще не выжила, чтобы заголяться, и либо не пойду с вами, либо пойду, но вам будет стыдно, что жена такая, простая, в платочке. Опять нехорошо. Ну вот как же мы с вами жить-то будем? Ищите другую невесту, ровню…
- Бросьте кокетничать, Анна Петровна! Это по молодости мне нравились дамы в декольте. Вообще, признаюсь, что был ценителем женской красоты, и Марьяна по этому поводу немало тарелок расколошматила. Но ведь – не молодею. Хочется покоя, уюта, чтобы вечером мне кто-нибудь вслух почитал. Выйду на пенсию, и махнем мы с вами в родовое поместье. Заведем курочку и коровку. Будем летом пить чай на веранде. Я вам покажу Большую и Малую Медведиц, единственные созвездия, которые я знаю. Ну, разве не прекрасная жизнь нас ожидает?
Бабуня отпила чаю, похрустела сухариком, подумала.
- Вот что, Петр Николаевич. Я никогда не была посмешищем для людей. И сейчас не буду. Так что вы ничего не говорили, а я ничего не слышала.
Дед огорченно развел руками:
- Однако…
- За чай спасибо. Теперь на боковую пора.
Бабуня, исполненная достоинства, прошла из кухни в мою комнату.
Следующим утром сконфуженный неудачным сватовством, но не отступивший от своего решения Петр Николаевич попросил моей поддержки:
- Тут дело такое, Ксюшка-вертушка, что стесняется она. А ты можешь к ней так, по-девичьи, подступиться, за меня словечко замолвить. Уж тебя-то она послушает!
Я лукаво сощурилась и спросила шепотом:
- Дед, а ты что, любишь ее?
- Ну-у… Это в каком смысле?
- В прямом.
- Вот спросила! Нет, Ксюша. Я собрался жениться не по любви, а по расчету.
Я оторопела:
- А какая тебе выгода?
- Самая выгодная. Жить буду как человек, а не как обрубок. Что такое мужик без жены? Так, пень корявый. Уяснила? А раз уяснила, то давай, действуй. Тебе от этого тоже перепадет…
Задумался на секундочку и добавил:
- Двадцать копеек на мороженое дам.
Мы переглянулись и захохотали.
Двадцать копеек были весомым аргументом.
Вечером, когда семья уже разошлась по своим комнатам, бабуня особенно усердно вычитывала молитвенное правило. Поколебавшись, прибавила к нему акафист, потом другой. Я лежала на раскладушке, завернувшись в одеяло, стараясь быть как можно незаметнее. Я понимала, что бабуня, предчувствуя мое вмешательство, ждет, что я засну.
Спать действительно хотелось. Я заканчивала второй курс медицинского училища, причем курс был экспериментальный – нас готовили на фельдшеров. Программа была интенсивной. Время уплотнилось: лекции, работа в библиотеке, практика, домашние заботы, встречи с друзьями. Порой даже дни недели смешивались в моей бедной голове. Я экономила каждую минуту. Иногда приходилось совмещать вечера в клубе авторской песни с написанием рефератов и штудированием учебников. Честное слово, я почти достигла мастерства Юлия Цезаря.
Чтобы справиться с сонливостью, я принялась мысленно повторять строение черепа, но увлеклась и не заметила, как начала бубнить вслух. Бабуня тихонечко закрыла акафистник, на цыпочках подошла ко мне и отдернула одеяло:
- Что это тут за шаманство?
- Это не шаманство. Это череп.
- Спать пора, а не про череп бубнить.
- Бабуня, выходи замуж за Петра Николаевича…
Бабуня также резко накинула мне одеяло на голову:
- Любопытной Варваре на базаре нос оторвали...
- Выходи. Счастье будет.
- Смешно, да? – зловеще произнесла бабуня. - Вот посмотрю, как ты будешь замуж выходить! Вот посмеюсь!
- А я не буду, - захихикала я под одеялом. - Я останусь старой девой.
- Пороли тебя мало.
Я высунула голову на свет:
- Выходи замуж за Петра Николаевича. Он обещал мне двадцать копеек на мороженое, если уговорю…
- Могу дать тридцать, чтобы ты отстала.
- Хорошая цена! Но я не могу. Я уже продалась…
Бабуня решительно погасила свет в комнате, улеглась, отвернувшись к стене, давая понять, что разговор окончен. Но я вцепилась, хуже клеща:
- Ты просто трусишь!
Бабуня фыркнула возмущенно, но не повернулась.
- А сама говорила: живи светло! Тут такой человек предлагает тебе светить ему до последних дней, а ты! Эх!
- Доживешь до моих лет, узнаешь, каково менять свою жизнь…
- Я ее уже трижды меняла. Помнишь? Ну, бабуня, миленькая, ну рискни же! Я тебе очень-очень прошу! Вы знаете, какая пара будете? Вот такая! – и высунула из-под одеяла большой палец, будто бабуня могла рассмотреть мой жест спиной и в темной комнате.
- Не трогай ты меня, внучка, - попросила бабуня, и голос ее был измученный, мне даже почудились в нем слезы.
Я осеклась, залезла обратно под одеяло и сама чуть не зарыдала от детской обиды, что по-моему не выходит, и по-дедовски не выходит, а выходит полная ерунда, несправедливая и ни кем не заслуженная. А выглядело все так складно…
К бабуне привязались все домашние, включая Таню. Ее приезды вносили в нашу довольно сумбурную жизнь некое подобие порядка. Она ловко латала наши душевные и бытовые прорехи.
Все мы, хоть и были одной семьей, но при этом жили каждый своим. Таня, выиграв престижный международный конкурс, ездила по стране с сольными программами. Отец писал кандидатскую, занимался учениками, изредка выступал сам, причем каждый его концерт в музыкальном мире города называли «событием» и долго обсуждали. Петр Николаевич, чья оперная звезда неизбежно в силу возраста клонилась к закату, пытался взять все, что мог, не отказывался ни от одной, даже проходной, партии. Я училась и путешествовала. Наш быт был неустроен, как у всех людей, мало бывающих дома. Но с приездом бабуни мы собирались снова за столом, где стояло много с любовью приготовленной снеди, и полы квартиры сверкали чистотой, и каждая вещь обретала свое место. Даже наше родовое поместье, которое мы пытались привести в порядок совместными усилиями, только с приездами бабуни по-настоящему расцветало.
Петр Николаевич давно уже подшучивал на тему «двух Петровн в одной квартире» и утверждал, что он становится вдвойне счастливее с приездами бабуни. И это было правдой: с лица его не сходила блаженная улыбка, юмор его становился искрометным, и казалось, физической силы тоже прибывало.
И вдруг!
- Любите вы, взрослые, из простого делать сложное! – резюмировала я свой неудачный разговор с бабуней вслух.
Мне не ответили.
Когда бабуня уехала, Петр Николаевич впал в депрессию. Перед сном он бродил по квартире и бранился, что никак не может отыскать в нашем бардаке чистую рубашку, как будто нам трудно, постирав, положить ее на видное место. Еда ему казалась невкусной, а поскольку из-за очередных гастролей Тани готовила я, то и упреки адресовали мне.
- Я – брюзга! – восклицал Петр Николаевич. – И я вам всем покажу!
В его словах было столько горечи, что я начала обдумывать план похищения бабуни.
Рыжики изрядно веселились над нашими домашними перипетиями.
- Чудные вы! – хохотала тетя Маша. – Бабушку сосватать не могли! Бездари! Вот и лопайте теперь каждый вечер яичницу!
- Дед сам прекрасно готовит, - возражала я. – Это он сейчас нарочно к плите не подходит, печаль свою нам демонстрирует.
- А помяни мое слово, все-таки выйдет бабуня за твоего деда! – насмеявшись вдоволь, говорила тетя Маша. – Думаешь, боится она? Да ей, поди, хорошо, как никогда! Цену набивает… Умная женщина никогда сразу не соглашается, правда, Саша?
Александр Григорьевич выныривал из-за газеты:
- Маша, ты несешь полную чушь! Мне ты сразу сказала «да».
- Ну, правильно, ты за мной не три года ходил, а все десять. Как с первого класса начал, и только в десятом буркнул, что нравлюсь. Если бы я артачилась, ходила сейчас бобылихой!
Глава Рыжиков тут же нырнул обратно за газету, выражая таким образом свое неодобрение пустой болтовней жены.
За чаепитием тетя Маша посоветовала:
- А отправь-ка ты своего деда за бабуней. Пусть там посватается. Может, оттает твоя Анна Петровна…
Петр Николаевич воспрянул духом. Взял административный по семейным обстоятельствам, надел парадный костюм и уехал.
Мы с отцом ждали его возвращения с волнением.
- Ксюшка, если б ты знала, как я буду рад за нашего деда! – признался отец. – Уж он-то как никто другой достоин счастливой старости!
И с каким же облегчением мы вздохнули через неделю, когда Петр Николаевич появился под руку с бабуней. В другой руке он держал чемодан с пожитками невесты. Но бабуню-то он держал куда крепче!
- Вот! – гордо сообщил дед. – Всю дорогу глаз не сомкнул, чтобы не сбежала!
Бабуня засмеялась, и в смехе ее были новые для нас нотки женского счастья. Что ж, и она дождалась исполнения своей заветной мечты.
Свадьбу сыграли в родовом поместье. К приезду молодоженов мы с отцом и Таней полночи вырезывали из красного картона сердечки, крепили к ним нитки, а поутру, едва высохла роса, нарядили яблони и кустарники.
Это была хорошая свадьба, тихая, домашняя.
Зато после начались неизбежные в таких случаях хлопоты.
Бабуня занялась обменом квартиры. Подходящий вариант искали очень долго. Потом ждали, когда вся цепочка передвинется и окончательный переезд бабуни состоится. Зато квартиру нашли буквально в соседнем квартале. Ремонтировали ее всей семьей. Даже Леонид Давыдович пришел. Толку от дирижера было мало, но зато мы досыта насмеялись над оркестровыми интригами. К тому времени Леонид Давидович холостяковал. Его серебристоголосая Лейла уехала в Ленинград, и карьера ее была на взлете.
- Вы счастливец, Петр Николаевич! – вздыхал дирижер. – Ваша жена от вас точно никуда не сбежит.
- Мы и вам кого-нибудь подберем! – обнадеживал дед. – Пороемся среди подружек Татьяны, глядишь, и вам счастья прибавится.
Леонид Давидович улыбался и махал рукой:
- Озорники вы, Козловы-Ясновы. Я на молоке обжегся, теперь обречен на воду дуть…
- Это вы напрасно, Леонид, - качала головой бабуня. – Не вы свою судьбу решаете.
- Да, наверное, быть верующим лучше, чем атеистом, - говорил дирижер. – У вас все по полочкам разложено.
Меня, разумеется, волновал вопрос, каким образом деду удалось уговорить бабуню, однако Петр Николаевич в ответ на мои расспросы пожимал плечами:
- Ну, вот как-то согласилась…
После переезда деда и бабуни в свою квартиру, мы остались с отцом наедине.
Это, совершенно неожиданно для меня, оказалось тяжелым испытанием. Иногда так решают мизансцены в театре: только что на подмостках было много персонажей, и они будто бы взаимодействовали друг с другом, но потом актеры расходятся, и внимание зрителей приковывают двое, которые, на самом-то деле, и не соприкасались между собой. И тогда возникает пауза, во время которой каждый герой обдумывает, как себя вести и с чего начать разговор. Оба испытывают неловкость, но тщательно скрывают ее.
Я, конечно, знала, что отец любит меня, и уж, конечно, сама любила его. Но до той поры он был для меня всего лишь одним из массовки, фоном. Я с горьким и даже неприятным удивлением обнаружила, что ничего не знаю об отце. Не знаю, чем на самом деле он живет, чем дышит, какие проблемы занимают его голову, начавшую седеть на висках.
Я знала только, что отец – прекрасный музыкант, но к этому выводу пришла не сама – меня убедили окружающие. Я видела, как небольшой зал музыкального училища рукоплескал отцу, я слышала, с каким уважением отзывались о его таланте наши гости и, безусловно, соглашалась с ними, но все-таки не принимала музыки отца внутрь и оставалась черствой. Возможно, чтобы понять гениальное произведение, нужно до него дорасти. Бесполезно ведь читать дошколенку Достоевского. Он слишком мал для этого.
Я была такой: слушала, но – не слышала.
Не слышала до того самого вечера, когда однажды, вернувшись с занятий озябшая, продрогшая от октябрьской сырости, тихо открыла дверь ключом, села на банкетку, расстегнула сапоги, и – осталась так сидеть, не смея пошевелиться. Потому что из гостиной доносилась музыка – та самая, из моего детства, которую я слушала, сидя под роялем с плюшевым медвежонком на руках. Мощная, экспрессивная, мужская, она будто загипнотизировала меня, вдавила в банкетку, разлилась по венам горячей кровью, растревожила.
Я ослепла. Я видела только себя – угрюмую светлобровую девочку, измученную бесконечными конфликтами между родителями, страдающую от нелюбви и одиночества. Перед моим внутренним взором вырастал прежний, детский мир, будто с меня, нынешней, суровая безжалостная музыка скалывала пласты прожитых дней, и я оголялась, и с каждым аккордом становилась все беззащитней и уязвимей.
Я слушала и – слышала. И бешено стучало сердце, и ныло, надломленное, и просило милосердия…
Откинувшись головой в мягкое отцовское пальто, висевшее сзади на вешалке, я сидела, потрясенная и раздавленная, пока музыка не сжалилась надо мной и не стала затихать, умиротворяя: все прошло, все уже прошло…
Из оцепенения меня вывел голос отца:
- Ты что это тут сидишь, как приклеенная?
- Что ты играл, отец?
- Сними верхнюю одежду, поставь сапоги сушиться и пошли пить чай. Тогда я отвечу на твой вопрос.
- Что ты играл, отец?
- Ты слышала меня, Ксеня? Идем!
И только на кухне, когда мы сели друг напротив друга - двое из ларца, одинаковых с лица, только один постарше, а другая совсем юная, - только тогда отец признался:
- Я исполнял одну из фортепианных прелюдий Галины Ивановны Уствольской.
- А кто это?
- Великий композитор! Между прочим, ученица самого Шостаковича.
- Никогда о ней не слышала.
- Потому что она – свеча под спудом. Незаслуженно отвергнутая, в полузабвении, но продолжающая светить. Думаю, что скоро только ленивый не будет исполнять ее музыку.
- Если она такая гениальная, почему отвергнутая?
Отец вздохнул, потер руки:
- Ты когда-нибудь слышала такое слово – «антисоветчина»?
- Конечно. «Сегодня слушаешь ты джаз, а завтра Родину продашь»…
– Ты знаешь, что Шостаковичу в свое время предъявили такое обвинение?
- Да что ты, пап! У нас как радио ни включи – или Рахманинов, или Шостакович.
- Была такая знаменитая статья «Сумбур вместо музыки» против Шостаковича и «ему подобных»… А появилась она после того, как в тридцать шестом году Сталин лично послушал оперу «Катерина Измайлова». Шостаковича обвинили в кривлянии, в неврастении, оперу запретили. Потом еще прошлись по его балету «Светлый ручей»… Это очень страшно, Ксеня, когда по самому сокровенному проходят вот таким катком. Потому что композитор – не плагиатор, не свихнутый на деньгах и славе ремесленник, а настоящий творец – раскрывает в музыке свою душу. И это ее, а не партитуру, судят потом критики и власти. Это всегда волнительно и страшно. Но тогда было еще страшнее, потому что после таких обвинений можно было лишиться жизни… Ведь это не твою музыку объявляли вне закона, а – тебя!
- А причем тут Уствольская?
- Она появилась в музыкальном мире уже после войны со своим уникальным языком, не похожим на своего учителя. А это, Ксеня, великое дело – избежать работы под мастера, создать свое, будучи под влиянием гения. Галине Ивановне удалось… Но в сорок восьмом году Шостакович снова оказался в немилости, причем теперь его кусали и рвали на части. Про гениальную музыку написали, что она чужда советскому народу. А Уствольскую – то ли за компанию, то ли за сам талант – и вовсе решили «забыть». Вычеркнуть из истории советской музыки. Как ластиком прошлись – раз, и нет композитора. И никогда не было…
- И что дальше?
- Шостакович оправдался, якобы, написав ту музыку, которую от него требовали. Но это спорный вопрос, я держусь мнения, что Шостакович – умница – сыграл обходную партию. А Галина Ивановна, насколько я знаю, как композитор, ушла в затвор. Я мало что слышал о ней, но и того, что слышал, достаточно, чтобы преклонить перед ней колени. Музыка этой женщины уже второй десяток лет светит мне, а ее судьба напоминает, что мне выпала малая толика несчастий, и уж если она не плачется о себе, то и мне стыдно сожалеть…
- Сожалеть о чем, пап?
- О том, что я фактически отлучен от сцены.
- «Комсомольская история»?
- Ну и память у тебя! – засмеялся отец. – Видишь ли, мы тогда готовились к отчетному концерту. У каждого – свое произведение, репетиции полным ходом, профессора и наставники на грани нервного срыва, волнение достигает невероятного накала и… И тут я, «тихушник», наткнувшийся у одного из своих знакомых на затертые ноты Уствольской. Серенькая обложечка, выцветшая бумага скверного качества, уже ломается от возраста. Открыл, пробежался глазами… И на меня будто цунами обрушилось: вот что я хочу играть! Вот она, настоящая музыка! К тому же малоизвестная. Решил стать первооткрывателем, дурачок… ну и на последней репетиции перед худсоветом взял и вышел с музыкой Уствольской. М-да… Может, если бы я знал, что она под запретом, не стал бы играть, побоялся. А, может, все-таки стал… В юности у всех голова горячая…
- И тебя исключили из комсомола?
Отец усмехнулся:
- Меня едва не исключили из консерватории. Мой преподаватель, Илья Алексеевич, ходил по инстанциям вместо меня и доказывал, что мальчик так поступил не со зла, а по скудости ума, играл ту самую обходную партию… А сам валокордин пил залпом, как водку, потому что я тогда еще не осознавал масштаб произошедшего, а он понимал прекрасно, и последствия просчитал сразу же… Консерваторию-то я закончил, только считай что с волчьим билетом. Дорогу на сцену была закрыта, а ведь я хотел выступать. У меня к тому времени было несколько серьезных побед на конкурсах и фестивалях. И вдруг – музыкальная школа вместо сцены и забвение, словно никогда меня и не было. Попал под ластик.
- Папа!
- Пару лет я депрессовал. Утром глаза открываешь и от мысли, что надо сегодняшний день как-то прожить, сил лишаешься. Ничего не хочешь. Впереди – беспросветность. Так зачем подниматься с постели? Может, я еще дольше киснул бы, а потом как-то вспомнил Уствольскую… И у меня мороз по коже прошел. Я-то – исполнитель, лишенный только публики, а она – композитор, лишенный всего. Всего, Ксеня! Жить день за днем, зная, что все, что ты создаешь, не признается официальными властями, жить, будучи лишенной источника существования, жить практически в полной изоляции… Но если она так может, почему я не могу? Мне не на что жаловаться. Я – счастливчик…
- А сейчас, отец, сейчас?
- Несколько лет назад мне выделили путевку в один дрянной санаторий. Туда никто не хотел ехать, а я – поехал. Каждое утро нам подавали овсяную кашу, недоваренную и пересоленную. Я не ел. Ходил голодный до обеда, потом супчиком пробавлялся. За столом напротив меня сидел старик. Он всегда завтракал. Вычищал тарелку до блеска. Я как-то не удержался и сказал: «Хорошо вам, видно, любите овсяную кашу». А он ответил: «Нет, молодой человек, таки терпеть ее не могу». – «Но вы ее съедаете с поразительным аппетитом!» - «А какой у меня выбор? Скромный выбор! Другого на завтрак не дают, поэтому надо есть кашу. А есть ее можно или с отвращением, или с удовольствием. Так зачем мне портить себе настроение?» Гениальный старик! Я по его примеру тоже стал эту овсянку кушать, и – заметь – через пару дней начал получать от нее удовольствие!
Он был скрипач, этот старик, и когда-то даже известный скрипач, но – еврей с родственниками за границей. Поэтому в тридцать седьмом отправился туда, куда и другие – в лагеря. Он рассказывал мне шепотом, чтобы нас никто не слышал и не донес, в парке, в самом дальней аллее о том, как страдал, что не может играть. Отлучение от инструмента было для него страшнее холода, страшнее недоедания. Он стал играть мысленно. Перебирал все ноты, оттачивал в уме акценты, нюансы, искал новые трактовки. А потом ослаб. Болезнь и голод в тот момент победили его. Он сказал мне, что в ту секунду, когда понял, что не может играть даже мысленно, ему стало по-настоящему страшно. Он решил, что умирает. И он действительно умирал. Но – не умер.
Я слушал его, Ксеня, и мысль о том, что я – счастливчик, вернулась ко мне. Я понял весь ужас этого старика на том лагерном одре. А вдруг твой дар – закончился, истощился? А вдруг ты никогда и ничего не сможешь больше сыграть? Тебе уже не нужна публика, а нужно, чтобы ноты говорили с тобой, не молчали…
Многие, многие прошли по этой дороге. Художники, чьи картины при жизни не стоили ни гроша. Писатели, не просто пишущие в стол, а прячущие свои рукописи от чужих глаз и грязных лап, потому что не будет рукописи – и от тебя, как писателя, следа не останется. Композиторы без слушателей. Актеры без ролей. Сотни и сотни человеческих трагедий, историй невостребованности, ненужности, опалы, клеветы… Как выживали эти люди? Чем спасались? Только одним: пусть то, что ты делаешь, никому не нужно, главное – что оно нужно тебе. Дурно сваренная овсянка, которую ты кушаешь с удовольствием, потому что выбор – скудный. Но в этом – их величие: они остались сами собой. Понятно тебе, моя девочка?
Отец улыбнулся немного грустно, поцеловал меня, ошеломленную, в лоб и ушел в свою комнату. А я еще долго сидела на кухне, стиснув виски ладонями, и размышляла об услышанном.
Юность легкомысленна и эгоистична. Ты занята собой, своими чувствами и поисками места под солнцем. Ты – центр Вселенной, и на твоей орбите всегда вращаются какие-то люди. Именно так, и - не наоборот. Самое сложное – ты и твое взаимодействие с окружающими. В этих уравнениях много неизвестных. А все, что выходит за пределы твоей жизни, давно установилось и имеет незыблемый порядок.
Но отец как будто взял меня за руку и завел на самый верх центральной трубы ТЭЦ, которую можно разглядеть из нашего двора. И вот оттуда, с головокружительной высоты, от которой даже немного подташнивает, люди превращаются в расплющенные шевелящиеся точки, в мелкие винтики единой системы, которую называют – государство. И ты – тоже часть государства, тоже - винтик, а никак не Вселенная. От такого внезапного прозрения можно сойти с ума.
Я тогда еще не подозревала, что мое поколение будет последним, получившим советское воспитание. Мы любили свою Родину, и определение «советский» было для нас синонимом лучшего, проверенного, безопасного. Конечно, мы уже выучились посмеиваться над демонстрациями, торжественными линейками и комсомольскими песнями. Мы уже позволяли себе критиковать, быть чем-то недовольными. Мы даже иногда предполагали, что у нас есть более эффективное решение, своя правда, и эта юношеская дерзость поднимала нас в собственных глазах. Мы носили джинсы и слушали японские магнитофоны, и в кругу сверстников говорили на «арго», оживляя свою речь исковерканными английскими словечками. Но мы еще были детьми своей страны. А какого ребенка не ранит неблаговидный поступок родителя?
А если эта неблаговидность – часть системы? А если ты вдруг осознаешь, что твоя жизнь зависит от того, в какую сторону развернется государственная машина?
Вот я и сидела, схватившись за голову, чтобы она ненароком не развалилась на части.
 А когда, наконец, направилась в свою комнату, то увидела, что дверь в гостиную приоткрыта. Отец, одетый в домашние брюки, светлую рубашку и безрукавку, сидел за рабочим столом, уткнувшись в ноты, и делал пометки карандашом в обычной ученической тетради. Иногда отец откладывал карандаш и начинал исполнять неслышимую мне музыку, используя вместо клавиатуры полированную столешницу. Он, как тот старик-еврей, мысленно проигрывал кусок за куском, сам себе кивал согласно, снова брался за карандаш. Свет настольной лампы чертил круг на поверхности стола и преломлялся на фигуре отца. Я с трудом могла разглядеть выражение лица, но видела сияющие глаза, исполненные внутреннего вдохновения. Невероятно и немыслимо: этот великий человек в вязаной безрукавке, изгой, свеча под спудом – мой отец!
Нежность толкнула меня в сердце, и я тихо отошла от двери, боясь помешать.
…Той осенью я влюбилась.
Артем вошел в мою жизнь незаметно. Даже не вошел, а как будто всегда был в ней. Незримым, параллельным, но был. Я не могу вспомнить день нашего знакомства. Раньше я пыталась, это было очень важным для меня – найти точку отсчета наших отношений, пусть даже еще не дружеских, а приятельских. Теперь не пытаюсь. Это мне безразлично.
Он был старше меня на шесть лет. К тому времени, когда я пришла в клуб авторской песни, он уже вернулся из армии и занимал свое обычное место – хлипкое кресло с изношенной до поролона обивкой. Это было его кресло, и никто не смел в него садиться, хотя Артем никому этого не запрещал. Просто все ребята признали: кресло – его.
Он не пел – не имел ни слуха, ни голоса. Не играл на гитаре. Не ввязывался в шумные споры и беседы. Всегда молчал. И только карандаш мелькал в руке, с тихим шелестом набрасывая на обычной бумаге в клеточку мимолетные выражения наших лиц. Он мог бы стать художником. Но не стал, хотя боженька отсыпал ему таланта щедрой пригоршней. Вернулся после службы в университет на экономическое отделение, где учился хорошо, но равнодушно.
Помимо художественного дара он обладал редкой способностью очаровывать девушек. Кажется, не было ни одной в нашем клубе, кто не была влюблена в него хотя бы день. И Артем не прикладывал к тому ни малейших усилий. Молчал, рисовал, искоса поглядывая на нас, отстраненный, погруженный в собственные мысли.
В походах он был человеком незаменимым. Несмотря на ужасающую худобу – скелет, обтянутый сухой смуглой кожей, Артем был самым сильным среди наших парней. С легкостью нес на спине рюкзак килограммов на сорок, с одного удара разрубал самый толстый кряж, таскал в походный лагерь ужасающие своими размерами фляги с питьевой водой. Однажды шутки ради поднял под локотки на вытянутые руки толстую Нину Елизарьеву. Кхэкнул, поиграл желваками на узком – с ладошку – лице, но поднял. Елизарьева долго не могла успокоиться и пытала подруг: может, это знак, что она нравится? Все кивали головами: да, да, да. Все знали, что Елизарьева ждала Артема из армии, хотя он об этом ее и не просил. Верная Пенелопа, в которой не нуждался Одиссей.
Помню байдарочный поход по спокойной равнинной реке. Мне досталось место за спиной Артема, я не гребла, а только смотрела, как мерно, гипнотически мерно работали его руки.
- Смотри, - вдруг повернулся ко мне Артем.
На его руке в перчатке с обрезанными пальцами сидела, переливаясь, стрекоза. Сидела как ручная. Он потряс кистью, но она не улетела. Мы переглянулись и улыбнулись друг другу. Улыбался он редко, краешком губ и никогда – глазами. И сейчас только обозначил улыбку и тут же спрятал ее, решив: будет…
И снова только равномерные взмахи весла.
В другом походе мне досталось место в палатке подле Артема. Ночью я проснулась от странной непривычной тяжести, и обнаружила на плече его голову. Он спал, и от волос его пахло костром. Было неудобно лежать, но пошевелиться и разбудить его было еще неудобнее. И я ждала минут пятнадцать, чтобы улучить секунду и высвободить плечо. Чувство неловкости не покидало меня следующим днем, и я старалась даже не смотреть в сторону Артема.
Что было между походами?
Ничего. Мы даже не разговаривали, не ходили домой одной компанией, не переглядывались. И только шушуканье старших девчонок по углам: не монах ведь он? Кто-то должен быть. И никому не удалось с поличным изловить Артема. Изваяние, а вокруг легкомысленные мотыльки.
Одиночка. Застегнут на все пуговицы. Волчьи глаза странного грозово-серого цвета смотрели на мир угрюмо и недоверчиво. И от этого взгляда веяло опасностью.
Его родители – это знали все – были очень несчастными людьми. Отца контузило еще во время срочной службы, он беспробудно пил, и в пьяном угаре избивал жену чем ни попадя. Когда Артем был маленький, доставалось и ему. Потом он вырос, и однажды, когда отец замахнулся на него, взял тяжелые портновские ножницы и спокойно сказал:
- Рискни.
Отец не рискнул. В доме немного успокоилось.
В ту пору я была влюбчива. Но мои влюбленности – детские, наивные – таяли очень скоро, не причиняя мне боли, не принося разочарований. Одна история заканчивалась, начиналась новая, и в паузах я была наполнена предвкушением. И влюблялась я не в людей, а в какие-то отдельные черты и даже части тела, но никогда – в человека целиком, с головы до пят и душой в придачу.
В одном меня привлекали руки – тонкие пальцы, изящная кисть, ровный загар. В другом я находила очень мужественную шею и красиво подбритый затылок, и влюблялась в него, при каждой встрече рассматривая возлюбленного со спины. В третьем мне привлекал голос – мягкий, низкий, со всеми его оттенками, я была готова слушать часами любую чушь, только бы звучал голос. В четвертом сводила с ума улыбка, и я продала бы душу дьяволу на три или четыре дня, чтобы просто видеть эту улыбку перед собой с утра и до позднего вечера.
В Артема я влюбилась целиком. И снова – не могу вспомнить день, когда это случилось. Мне кажется, что сначала были взгляды, но уже не равнодушные вскользь, когда лицо просто попадается на пути, а осознанные, когда хочется смотреть и видеть. Мне было интересным все: как он хмурится, как оценивает, как думает. Я обнаружила, что иногда грозовость сменяется зеленью, редким оттенком, и что бывает это, когда он мирен, пребывает в гармонии сам с собой. А когда злится – глаза темнеют, и цвет похож на небо перед вспышкой молнии – почти черный, густой, мрачный.
Потом я следила за его руками. Да, у него были красивые руки, но уже не просто – руки, а вкупе со взглядом. Или наоборот? Не помню. Но помню, что думала тогда: его жесты очень выразительны, в них читается много больше, чем по глазам. Скрестит по-дворянски руки на груди, и взгляд становится надменным: значит, настроен против собеседника. Впрочем, какой собеседник? Визави, молчаливый и самодостаточный.
Он стал ходить с нашей компанией провожать девчонок по домам. Обычно держался где-нибудь в центре, но – молча, только хмыкая чужим остротам. Видно, дома было совсем плохо, и ему не хотелось туда.
Однажды – было дождливо – он вдруг как бы невзначай коснулся моей руки:
- Можно, я понесу зонтик?
Я опешила: статуя заговорила. Но мимолетное касание ожгло меня, оставило на коже ощутимый след. Мы шли с ребятами, и я болтала о какой-то ерунде, но все видели: Артем несет мой зонт. Что-то случилось.
Ночью я не могла заснуть. Крутилась в постели, улыбалась, вспоминая прикосновение, которое словно открыло в моей душе предохранительный клапан, и все мои чувства к Артему, копившиеся месяцами, вдруг нахлынули разом, сметая остатки разума.
Я не могла дождаться следующего сбора клуба, металась по дому, все валилось из рук. Как будто я разделилась: одна часть что-то пыталась сделать, читать или музицировать, а другая замерла, напряженно вслушиваясь в себя: он ведь позвонит, не так ли, и надо будет что-то сказать, но что?
К следующей среде я была совершенно вымотана ожиданием. Мало того, испугалась, что прошлая прогулка мне приснилась, и потому осталась дома – чтобы не разочароваться.
Я надеялась, что Артем позвонит, но он не звонил. И тогда я обозвала себя последней дурой, сладко поплакала в подушку и решила, что с меня довольно. Но было утро, а вместе с ним пришли надежды, и я снова располовинилась в ожидании. И в очередную среду снова никуда не пошла.
Но Артем пришел сам. Неожиданно. Без звонка.
Просто пришел и сказал:
- Идем гулять. Смотри, как чудесная осень на улице…
И я пошла. Сусанка потом съехидничала: тебя увели, как бычка на заклание.
Мы медленно брели по городу в золотой листве и молчали. И молчание наше не было тягостным или неловким. Так могут молчать люди, которым не нужны слова, чтобы понимать друг друга.
Мы шли и шли, и потом Артем уверенно взял мою руку и крепко сжал ее горячей ладонью. А я как будто ослепла в ту секунду, и не видела уже ни прохожих, ни уличных витрин, а жила только этим нескончаемым прикосновением.
Потом я очнулась, и оказалось, что мы стоим на старом мосту, переброшенном через железнодорожные пути. Здесь было безлюдно. Пару лет назад городские власти возвели новый автомобильный мост с тротуарами для пешеходов, а этот превратился в привидение, одичал и стремительно разрушался.
Мы стояли посередине, а внизу стучали колеса пригородных электричек и поездов дальнего следования.
- Это – мое любимое место, - сказал Артем. – Я прихожу сюда каждую неделю и слушаю поезда.
- Почему?
- Потому что только здесь я могу прожить другую жизнь.
- Другую жизнь… - эхом откликнулась я. – Но разве тебе не нравится твоя собственная?
- Она не так уж и плоха, но, к сожалению, всего одна.
- А зачем тебе много?
- Смотри, видишь там, вдалеке, светятся огоньки домов? Там живут какие-то люди. Ты никогда не задумывалась, какие они? Мне кажется, что на первом этаже живет пара стариков. Они прожили долгую и трудную жизнь. Прошли войну. Воспитали детей. А сейчас она ему наливает чая и подает свежую газету. Потом садится напротив и смотрит на него. Они счастливы. А в этой электричке у окна сидит женщина и думает, сколько же дел ей нужно успеть за этот вечер. Она – учитель, и любит своих учеников. Придет домой, откроет тетрадь, будет править ошибки красной ручкой и вздыхать, что какой-нибудь Тимофеев опять заработал только двойку. Она занята любимым делом и тоже счастлива, хотя не знает об этом. Ее счастье заслоняет повседневность. А в поезде в купе сидят друг напротив друга парень и девушка. Он сойдет раньше, но обязательно возьмет у нее номер телефона. И позвонит. И они поженятся. Только сейчас они, конечно, ни о чем не догадываются, а украдкой наблюдают друг за другом…
Артем отвел взгляд от железнодорожных путей, взял мое лицо в ладони, бережно погладил большим пальцем щеку:
- А какая история будет у нас с тобой?
- Не знаю, - еле слышно ответила я. – Наверное, счастливая…
Артем едва коснулся губами моего виска:
- Непременно, непременно будет счастливая. Ты похожа на солнце. От тебя столько света! Я хочу греться в твоих лучах каждый день…
Он укрыл меня, слегка озябшую, полой своего плаща, и мы долго стояли в обнимку, согреваясь друг о друга, а внизу монотонно стучали колеса поездов…
Я никогда не спрашивала, почему вдруг из всех девушек на свете, Артем выбрал именно меня. Никогда не спрашивала, когда у него появилось ко мне чувство, и почему он был так уверен в нашем совместном счастье. Его уверенность стала и моей уверенностью.
Каждый вечер мы бродили по городу, крепко держась за руки, и молчали.
А в подъезде Артем обнимал меня, покрывал поцелуями волосы, лицо, руки. У меня подламывались ноги, и нежность стояла у самого горла. Я была счастлива абсолютно и бесконечно.
Наш роман стал для клуба сенсацией. Ошеломление было столь велико, что даже подшучивать над нами, как это бывало с другими парочками, никто не решался. Потом ребята потихоньку привыкли видеть нас постоянно вместе, привыкли к нашей сдержанности и даже сошлись во мнение, что мы – прекрасная пара и стоим друг друга. Только Рыжики были недовольны.
Пуще всего мне доставалось от Ванятки. Мой верный паж, мой подсолнушек ревновал отчаянно. Он уже был подростком, выше меня на голову, тощий, неуклюжий и не слишком-то красивый, потому что его детское обаяние изрослось и пропало. Он уже не озоровал, обзавелся первыми признаками солидности, и детское слепое обожание по отношению ко мне сменилось некоторой холодностью.
Я понимала, что Ванятка переживает что-то вроде влюбленности, которую, разумеется, не могла воспринимать всерьез. В его глазах Артем стал непреодолимым препятствием на пути к моему сердцу. И не было ничего удивительного в том, что Ванятка стал реже появляться в клубе, а когда приходил, то смотрел на меня с горестным укором, будто я предала его.
Артем в свою очередь над Ваняткой потешался:
- Ба! Да он меня убить готов! Соперник, однако!
Я не поддерживала насмешек Артема:
- Не трогай моего подсолнушка. Смирись – это очень дорогой для меня человек.
- Может, тебе ультиматум выставить: он или я?
- Не понимаю, кто из вас двоих больше ребенок… По-моему, это ты, Артем.
Он щурил глаза и крепко стискивал мою руку: мол, неплохая шутка…
Подсознательно я ожидала, что подсолнушек взорвется и устроит мне настоящую сцену, и потому уклонялась от прямого общения с Ваняткой. Однако лобовое столкновение у нас все-таки произошло, в коридоре клуба, когда я возвращалась из дамской комнаты с электрочайником, полным воды.
Он шагнул на меня из-за угла и, глядя сверху вниз, горько кривя рот, сказал громким шепотом:
- Как ты могла! Как ты могла!!
- Ванечка, хороший мой мальчик, давай обойдемся без ссор…
- Ты не будешь с ним счастлива, понимаешь? Он не умеет быть счастливым. Он же за тобой потянулся как вампир, думает, ты его осчастливишь… Своего за душой ничего нет, вот тобой и попользуется…
И выскочил из клуба, шарахнув дверью на прощание.
Я почему-то представила, как Ванятка сейчас широко шагает по лужам, в незастегнутой куртке и размазывает по веснушчатым щекам слезы.
Было скверно.
К Новому году Артем пришел к нам в гости просить моей руки. Его визит произвел на домашних ошеломляющее впечатление.
- Я не знал, что у вас все так серьезно, - дрожащим от волнения голосом произнес отец. – Вы так уверены в своих чувствах?
Артем тоже волновался, и руки его, лежащие на столе, едва заметно подрагивали.
- Уважаемый Михаил Владимирович, я – взрослый мужчина, работаю и могу уже содержать свою семью. А семья мне просто необходима, как каждому нормальному человеку.
- Но Ксении еще нет восемнадцати!
- А я не спешу. Моим тоже надо будет подготовиться к свадьбе. Я просто официально сообщаю вам, что намерен жениться на вашей дочери.
- Она же совсем ребенок!
- Мы любим друг друга.
Отец растерянно переводил взгляд с Тани на Петра Николаевича, потом на меня и на Артема.
- Послушайте, Артем, - решила вмешаться Таня, - мы нисколько не сомневаемся в ваших чувствах, в вашей порядочности, в вашей ответственности за Ксению. Но вы так мало знаете друг друга. Может, вам лучше повременить?
- А что изменится? – жестко спросил Артем. – Поссоримся?
- Все бывает, - развела руками Таня.
- То есть вы – против?
Домашние снова стали переглядываться в поисках поддержки.
- Мы не против, - сказал, наконец, Петр Николаевич. – Если Ксения так хочет, что ж, пусть так и будет.
Когда Артем ушел, подарив мне скупой поцелуй у входной двери, за столом воцарилась неприятная тишина, словно в дом внесли покойника.
Я вернулась на свое место, положила руки на стол, свесив локти, и тоже терпеливо молчала.
- Ты беременна? – вдруг спросила меня Таня.
Отец возмущенно открыл было рот, но Таня предостерегающе вскинула ладонь.
- Нет, - с усмешкой ответила я. Вопрос показался мне крайне бестактным, а предположение Тани – оскорбительным.
- Куда же ты спешишь?
- Сколько лет было тебе, Таня, когда ты вышла замуж за отца?
- Двадцать.
- А мне через три месяца исполнится восемнадцать. Какая разница?
- Дело не в возрасте, Ксеня. Дело в голове, - и Таня выразительно постучала себя согнутым пальцем по лбу. – Ну что, у тебя в самом деле любовь?
- Самая настоящая. На всю оставшуюся жизнь.
- А год назад ты была влюблена в какого-то мальчика из медучилища, кажется, его Женей звали…
- Это было детское увлечение.
- Может, и сейчас – увлечение?
- Послушайте, я от вас всех такого не ожидала. Отец, что ты молчишь? Ты тоже думаешь, что у меня увлечение?
Отец отрицательно качнул головой:
- Я думаю, что ты собираешься сломать себе жизнь. Боюсь этого. И не хочу этого. Таня пытается тебя остановить от необдуманного шага.
- Но почему вы решили, что я буду несчастной?
- А почему ты решила, что будешь счастлива? – спокойно возразил отец. – Для счастливого брака одной любви мало. Ты ведь совсем его не знаешь.
- Я знаю все, что мне необходимо.
С трудом сдерживая слезы, я убежала в свою комнату, рухнула ничком на кровать и горько заплакала. Ох уж эти бессердечные взрослые! Все-то вы знаете про первую любовь!
Когда стемнело, в комнату постучала бабуня:
- Ксенюшка, можно ли?
- Ах, бабуня!
- Мне тут двадцать копеек на мороженое предложили, чтобы я тебя отговорила…
- А хочешь, я тебе тридцать дам?
- Не могу, - печально покачала головой бабуня. – Я уже продалась…
- Неужели и ты считаешь, что я ошибаюсь?
- Возможно, внученька… Но я так думаю, что у Господа и для ошибок предусмотрено место в человеческой судьбе. Никто еще ровно не прошел по своему полю…
- Значит, ты веришь в нас?!
- Я верю в то, что все нам посылаемое – во благо. Может, твой узелок уже завязан, да по самую смерть…
- Милая, милая бабуня! – я прижалась щекой к родным коленям, как в детстве. И как в детстве бабуня гладила меня по волосам, и я чувствовала, что она улыбается – нежно и задумчиво. Не мне – своим мыслям.
Родители Артема тоже в восторг не пришли.
- Подождали бы годик, - робко сказала мать Артема и оперлась щекой на раскрытую ладонь. – Она у тебя, сынок, такая молоденькая…
- Ничего, мам. Как говорится, этот недостаток с годами проходит…
В марте восемьдесят седьмого я отметила свое совершеннолетие, а в мае, буквально накануне выпускных экзаменов в медучилище, мы сыграли скромную семейную свадьбу, на которой отец Артема напился до невменяемого состояния и пробовал подраться с моим отцом, чтобы выяснить, кто на самом деле единственный мужик на этой свадьбе. Домашние были удручены. Артем вытирал мне слезы:
- Нечего реветь из-за пропойцы…
После свадьбы сняли крохотную квартиру на окраине города. Жили уединенно и молчаливо. Тогда нам не были нужны слова, чтобы понимать друг друга. И не были нужны родные и близкие. Мы воспринимали их визиты как вторжение и жалели драгоценные минуты, потраченные на светские беседы.
И у Артема, и у меня был плотный график. Мой супруг работал экономистом на машиностроительном заводе. Я закончила медицинское училище, поступила в институт на лечебный факультет, продолжала много заниматься. Виделись мы только по утрам да поздним вечером. Ужинали, укладывались спать, но не спали – слушали тишину в нашем доме и были счастливы.
По субботам к нам заходил отец, укорял, что я совсем забросила родных:
- Таня снова уехала. Я сижу в четырех стенах и дичаю. Все зову Петра Николаевича и бабуню вернуться в нашу квартиру. А их однокомнатную отдадим вам. Ну, что скажешь, дочка?
- Пап, ты же знаешь, мы хотим обойтись без чужой помощи.
- Ну что за блажь! Зачем придумывать себе искусственные трудности? Вы же почти нищенствуете!
- Папочка, милый, - ластилась я к отцу, - ну не в деньгах счастье…
Отец брал мою голову теплыми ладонями, целовал в висок:
- Мне очень одиноко…
- Ну я зайду к тебе.
- Когда?
- На днях.
- Значит, не зайдешь, - вздыхал отец. – Скажи на милость, мы ведь только-только нашли общий язык, а ты раз – и замуж. Ксеня, я тебя теряю!
Я смеялась смущенно:
- Брось, просто у меня жестокий график.
На третьем курсе института я родила дочку.
Роды принимала тетя Маша Ортынцева. Сидела возле постели, следила за схватками, отирала пот с моего лба:
- Терпи, девонька. Без труда не вытащишь рыбку из пруда…
«Рыбка» была красная, в белых шевырушках, чернобровая, черноголовая, даже плечики ее были покрыты черной шерстью.
- Радуйся, у тебя дочка! Всем дочкам – дочка! – засмеялась радостно тетя Маша.
- И вы радуйтесь, - выдохнула я. – Познакомьтесь с тезкой.
- Ужели? Ах ты, красавица, здравствуй!
Я лежала на столе с пузырем льда на животе, обессиленная, со слипшимися прядями волос на лбу и висках, и улыбалась в потолок. Представляла себе, как Машка вырастет, я выучу ее играть на гитаре, петь и вкусно готовить, как приду на выпускной вечер, и все будут завидовать, что у Машки такая молодая мама. Не мама – подружка.
На самом деле я оказалась скверной матерью.
Я плохо помню первые месяцы после рождения дочери. Помню только нечеловеческую усталость, когда нет сил даже принять ванну или засунуть в рот бутерброд. Надкусываешь, а глаза уже слипаются.
Машка оказалась на попечении бабуни.
Она была рада нянчиться с правнучкой и в своей любви оправдывала меня и утешала:
- Что ж делать, Ксеня, что же делать! Надо закончить образование… Машка подрастет – станет полегче.
После рождения дочери Артем под моим нажимом все-таки принял решение переселиться в однокомнатную квартиру деда и бабушки. Мой аргумент был неопровержим:
- Квартиры-то рядом, будет проще дочь растить.
К тому времени пришла пора определяться с будущей специальностью. Я металась между патологической анатомией и онкологией. И то, и то интересовало меня не с точки зрения практикующего врача, а скорее, научной, тем более что предметы вели замечательные профессора, умевшие увлечь за собой. Однако меня ждала еще одна любовь.
На четвертом курсе я, впрочем, как и многие другие студенты, подпала под обаяние профессора Назарова. Он преподавал факультетскую хирургию, и на его лекции собирался полный курс. Читал профессор скороговоркой, вдохновенно, хотя и без внешних эффектов, подробно разбирал каждое заболевание, требующее хирургического вмешательства, и утверждал нас в мысли, что надо сначала семь раз отмерить, и только один – отрезать.
- Помню один показательный случай из моей практики. Я был начинающим хирургом, молодым, горячим, и хотел резать все подряд. Помню, что однажды ко мне на прием по «скорой» поступила женщина. От невероятных болей она не могла сама идти, ее буквально тащили под руки муж и сын. Приступы шли один за другим, я тут же предложил сделать операцию, однако женщина не согласилась. Я вспылил. Больную увезли домой. Буквально на другой день в ординаторской появилась вчерашняя пациентка с баночкой в руке. Поставила баночку на стол, сняла с нее газетку и показала камень величиной с лесной орех: «Вот вы, доктор, меня резать хотели, а камень из печени сам вышел». И ушла. А вот и камешек. Храню на память. Теперь я хочу поговорить с вами о том, почему при желчекаменной болезни, на мой взгляд, показания к операции не нужно ставить так широко, как при аппендиците.
- Профессор, - встревал наш заводила Лешка Трофимов, - вы противоречите официальной медицине. Как я читал, напротив, хирурги часто жалуются на то, что пациентов с желчекаменной болезнью слишком поздно присылают на операцию.
- Ну-ну, - Назаров в предвкушении полного разгрома студента начал потирать руки. – Изложите свою версию…
Через пятнадцать минут Лешка был уложен на обе лопатки, при том, что в самом деле показания к операции в этом случае ставятся часто. Но на стороне профессора оказались такие имена, против которых мы вообще не имели права ничего сказать.
- Как быть, Вадим Николаевич? – возмущался Трофимов. – Мы получили в итоге две точки зрения на лечение одной и той же болезни.
- Думать надо! Распускать фантазию! Вы что же, искренне полагаете, что хирургия – это некий сборник домашних рецептов: заглянул, соблюл рецептуру и получил борщок с галушками? Эх, мил-сударь, на таком сборничке далеко не уедешь…
Я буквально немела на лекциях Назарова от счастья, что имею честь учиться у такого профессора. Назаров как-то назвал меня «девушкой с глазами собаки: все понимает, но сказать ничего не может». Я не обиделась.
По понедельникам Назаров проводил для студентов разбор больных. Мы шли огромной группой по коридору, полы белых халатов развевались, поскольку профессор ходил стремительно, и мы едва успевали за ним, в толчее наступая друг другу на ноги. Разборы чаще были быстрые, однако случалось, что возле какой-то постели Назаров задерживался едва ли не на полчаса. Он начинал дотошно выспрашивать у пациента историю болезни, симптоматику, часто больной путался, сбивался и не мог внятно объяснить, почему и когда именно ему стало нехорошо. Попутно Назаров просматривал карту, результаты анализов, рентгеновские снимки, но слушал внимательно, не отвлекаясь.
Потом принимал допрашивать студентов-кураторов, что они думают по поводу диагноза и метода лечения. Неподдельно радовался, когда видел, что кто-то из нас способен рассуждать самостоятельно, учитывая все увиденное и услышанное, и также неподдельно негодовал, если ловил нас на зевоте и невнимании. Но у постели больного нам разгонов не устраивал. Для этого существовал коридор.
На одном из обходов Назаров представил нам пациента с большой шишкой на голове.
- Экая дуля! – негромко сказал Лешка Трифонов. – Весь фасад портит.
Профессор привычной скороговоркой зачитал жалобы пациента, результаты анализов, предложил поразмышлять над диагнозом. Мы шепотом, оглядываясь друг на друга, пришли к выводу, что имеем дело с гемангиомой. Назаров возмущенно раздул ноздри:
- А что ж вы, мил-судари, не любопытствуете, где результаты рентгенографии?
Мы переглянулись, смущенно затоптались на месте.
- А вот они, - зловещим голосом произнес Назаров, ловко выхватил из кипы бумаг, которые держал в руках, нужный рентгеновский снимок и поднял его на свет.
На пленке отчетливо был виден дефект в черепе, как раз там, где у пациента торчала «дуля».
- Это – врожденная мозговая грыжа, - строго сказал Назаров. – И оперировать ее как гемангиому нельзя. Нельзя!
Уже в коридоре профессор на секунду задержался у двери палаты и обвел нас холодным взглядом:
- Влепить бы вам, мил-судари, пару. Одну на всех. Ну, что потупились? Стыдно? Это хорошо, что стыдно. Надеюсь, запомните.
На следующей неделе студентов пригласили в операционную, где на наших глазах Вадим Николаевич артистически убрал шишку. Мы с Трофимовым ассистировали и изо всех старались доказать профессору, что мы – небезнадежны. Помню, что из операционной я вышла с мокрой спиной и долго не могла накуриться на лестничной клетке. Там я и попалась Назарову, который стремительным шагом направлялся в отделение реанимации.
- Это кто? – прищурившись, спросил профессор, делая вид, что не узнает меня.
- Яснова.
- Это вы мне сейчас ассистировали?
- Да.
- Не похожи, - резко сказал Назаров. - На врача не похожи. Похожи на истеричную институтку. Что вы раскисли? Трудно? Чуть постояли у стола и уже все, руки дрожат? А мне было показалось, что вы имеете способности…
Профессор резко повернулся на каблуке и поспешил вниз по ступенькам.
Мне захотелось постучаться головой о батарею.
Честно говоря, в какой-то момент у меня возникло ощущение, что профессор за что-то невзлюбил меня и придирается попусту. Я злилась, потому что мне очень хотелось доказать Назарову, что способна на многое, однако всякий раз натыкалась на профессорские колкости, нервничала и снова злилась.
После одного из обходов Назаров задержал меня:
- Яснова, как у вас обстоят дела с патологической и топографической анатомией?
- Пять.
- Я не спрашивал вашу оценку. Мне интересны ваши знания.
Профессор увел меня в ординаторскую и часа полтора гонял не только по курсу анатомии, но по всем сопутствующим предметам. Я отвечала обдуманно, не спеша, однако к концу беседы нервы у меня поплыли, и я потеряла уверенность в собственных силах. Назаров не преминул это отметить:
- А что это с вашим лицом, Яснова?
Я не нашлась что ответить и от обиды закусила губу, предчувствуя очередной провал.
- Ступайте! – Назаров махнул рукой на дверь.
И уже в спину сказал так же резко:
- Если б вы были бездарны, мил-сударыня, я не потратил бы на вас ни единой секунды!
Я была очень удивлена, когда узнала, что профессор поставил меня ассистировать на показательную операцию по удалению паховой грыжи.
Назаров уделял большое внимание тому, как ассистент держит крючки и кровоостанавливающие зажимы, накладывает лигатуры на сосуды и вяжет узлы, поэтому вечер накануне операции провела в усиленной репетиции.
Артем застал меня на кухне, снимающей с пальцев бранши зажимов и ножниц. Я даже не обернулась в его сторону. Муж схватился за голову:
- Я скоро сойду с ума! У тебя хоть ужин готов?
Я кивнула в сторону плиты, где стояла кастрюля щей.
- Недосолила! – застонал Артем. - Ну, конечно, нам наплевать, что муж будет жрать какую-то отраву, мы лучше будем перебирать свои пыточные инструменты…
Операция не прошла для меня гладко. Сначала все шло как будто хорошо, но под конец я от волнения сломала две иглы.
Курить после операции не пошла, побоявшись, что Назаров снова уличит меня и назовет «истеричной институткой». Я нарочно заняла какой-то нудной беседой Лешку Трофимова, надеясь спрятать от профессора за чужой спиной. Не вышло. Назаров аккуратно подхватил меня под локоток, отвел в ординаторскую, предложил чашку чая:
- Ксения Михайловна, вы что же, действительно не понимаете, чего я от вас добиваюсь?
Я отрицательно покачала головой.
- Если вы думаете, что кто-то рождается на свет асом в хирургии, то вас сильно обманули, - сказал вдруг Назаров. – Все с чего-то начинают. И у меня был случай в самом начале моей работы, после которого я думал уйти из профессии.
Я как раз госэкзамены сдал, диплом получил… Между прочим, красный… Учителя у меня были превосходные, вы эти имена не раз в учебниках встречали. В общем, был я молод, горяч и, как мне казалось, безумно талантлив. А тут случай – пришлось мне роды принимать. И, как на грех, и профиль не мой, и пациентка не моя, и дело не в клинике происходит, а в парке. Задержался у друзей, решил сократить дорогу. И вдруг – на траве женщина лежит… Осматриваю, понимаю, что времени нет. Успел только до телефона-автомата добежать и подмогу вызвать. Вернулся обратно - а у нее уже потуги. А ребенок-то – мертвый! Главное, женщина то ли очень терпеливая попалась, то ли от боли уже в полубессознательность впала, но ни кричала, ни стонала, губу закусила до крови, глаза под лоб. Минуты идут, долгие такие, знаете, минуты… Ухватил я ребенка за ручку и давай тянуть… Тянул-тянул…Черт!... И увидел, что женщина уже совсем глаза закатила… Знаете, что я сделал? Я убежал… Да, убежал. За кусты заскочил и плакать начал. Хорошо, что в ту минуту карета «скорой» подъехала, а в ней – акушерка опытная. Она-то и выправила ситуацию. Так что женщину спасли, а я едва свой диплом не разорвал… М-да… А вы переживаете из-за сломанных иголок!
Назаров похлопал меня по руке:
- Не боги горшки обжигают, Ксения Михайловна!
Ортынцевы к моему увлечению Назаровым относились иронически.
- Ксюша, он, конечно, великий человек,- говорил Александр Григорьевич. – Но вряд ли ты после окончания института попадешь в хирургию. Сейчас, наконец, отказались от системы распределения, и ты, разумеется, как человек связанный семьей, будешь искать возможность остаться в городе. А в городе нет необходимости в хирургах. Ты пойдешь в участковые терапевты и, если не случится чуда, останешься там до конца своей карьеры.
- Саша, ну что ты пугаешь нашу девочку, - вступалась за меня тетя Маша.
- Я бы на твоем месте действительно сосредоточился на патологической анатомии. Без работы точно не останешься, и притом будет возможность собирать материал для какой-нибудь кандидатской. Надо смотреть на жизнь реально, да!
- Ну почему же только патологоанатомия? – не соглашалась тетя Маша. – Можно стать гинекологом.
- Нет уж…, - сдержанно отказалась я. – Меня как-то не привлекают аборты.
- Гинекология не заключается в абортах…
- Назаров дурит тебе голову! – сердился Александр Григорьевич. – Ничего он тебе предложить не сможет. Упадешь с небес на землю – будет больно.
- Вы как-то пессимистично смотрите на жизнь, - сопротивлялась я.
- Реалистично, Ксеня, реалистично…
Меня уже почти сломали, и на какое-то время я действительно отошла от хирургии, попытавшись выбрать специальность, которая обеспечит меня после института куском хлеба, но, в конце концов, после долгих размышлений махнула рукой на это далекое и неведомое будущее и снова вернулась под крыло Назарова.
В итоге вышло так, как предсказал Ортынцев-старший. Перед сдачей госэкзаменов Назаров в свойственной ему резкой манере сообщил мне, что никаких мест в его клинике не предвидится, зато есть потребность в хирургах у жителей маленьких провинциальных городков. И если я, в самом деле, являюсь патриотом хирургии, то немедленно должна собирать вещи и отправляться куда-нибудь подальше от областного центра, чтобы реализовать полученные знания и навыки.
Я скисла.
В горздравотделе мне сообщили, что город нуждается в участковых терапевтах. Хлопотно, зато интересно. Я вежливо отказалась, но помыкавшись по разным больницам начала склоняться к мнению, что предложение горздравотдела стоит принять.
И вот тут свершилось настоящее чудо.
Мне позвонил Александр Григорьевич и попросил немедленно приехать в военный госпиталь. Оказалось, что накануне военный хирург Пахомов, выращенный в свое время самим Ортынцевым, уезжает в Москву, в известную клинику, где, наконец, освободилось место. Пахомов немедленно собрал вещи, подал рапорт о переводе и готовился отбыть со дня на день.
- Я пригласил вас для серьезного разговора, Ксения Михайловна, - предварил нашу беседу Александр Григорьевич. Я опешила от этого официального «вы». – Знаю вас как способную ученицу, как человека требовательного к себе, работоспособного, целеустремленного. Знаю, что вы мечтаете о специальности хирурга. И говорю вам сейчас: я готов предложить вашу кандидатуру на место военного хирурга руководству нашего госпиталя…
Я обрадовано посмотрела на Александра Григорьевича и хотела было тут же дать согласие, но военврач сделал движение рукой:
- Но прежде чем вы сообщите мне свое решение, Ксения Михайловна, я хотел бы подкинуть вам пищу для размышлений. Размышлять для врача – дело полезное, а уж коли речь зашла о выборе специальности – просто необходимое. Так вот, позвольте полюбопытствовать: смотрите ли вы новости, следите ли за политической ситуацией в стране?
- Вот это неожиданность! – улыбнулась я. – Неужели знание политической ситуации влияет на мое трудоустройство?
- Вы не ответили.
- В общем-то, не смотрю… Я вообще не любительница телевидения.
Александр Григорьевич задумался. Закурил.
- Если бы вы смотрели новости, Ксения Михайловна, если бы размышляли о том, что происходит с остатками нашего некогда великого государства, то заметили бы, что в горных регионах – Осетии и Чечне – нарастает напряженность…
- К чему вы клоните?
- А к тому, что, на мой взгляд, война не за горами. Так сказать, новый Афганистан. А где война – там жертвы и раненые. Мы с вами находимся с относительной близости к Чечне, а это означает, что раненые будут поступать в первую очередь к нам. Хорошо, если таковых будет мало, но по опыту Афганистана могу утверждать – их будет много. Много раненых, много ситуаций, много случаев, не описанных в ваших медицинских учебниках. Поэтому вы должны хорошенько взвесить свои возможности. Вы должны понимать, что работы у вас будет предостаточно. И от вашей квалификации будут зависеть жизни конкретных людей. Поэтому едва только вы переступите порог нашего отделения, я примусь муштровать вас. И не обещаю пряников и благодарственных писем за хорошую работу. Вы будете учиться много и с полной отдачей. Вам придется задерживаться после официальной работы, вам придется дежурить ночами и приезжать во всех экстренных случаях, даже если вы будете очень уставшей и невыспавшейся. Потому что времени на вашу выучку у меня мало. Но коли я буду ходатайствовать за вас, то и отвечать за вашу работу придется мне.
- Александр Григорьевич, может, вы не уверены во мне? Если так, то зачем предлагаете?
- Уверенность нужна вам. Я – человек злопамятный, и если через полгода или год вы вдруг начнете хныкать и проситься к мамочке, я выгоню вас в шею и не прощу. Отступление в данном случае для меня равно предательству. Я не желаю тратить драгоценное время на человека, который сам еще не знает, чего он хочет.
- Александр Григорьевич, я уверена в себе, и Ваши страшилки меня не пугают.
- Но и это еще не все! Я ведь не высказал Вам еще самых мрачных своих предположений.
- Да уже куда мрачнее! Мне достаточно и войны.
- Ну что вы, война войной, а кушать хочется всегда. Так вот, сытой жизни я тоже не могу вам обещать.
- Вы снова говорите загадками.
- А вы вообще видите, что в стране творится? Какую газету не открой: там забастовка, сям забастовка, заработную плату задерживают на месяц, а то и на полгода. Разруха!
- А какое это отношение имеет к нам?
- Да ведь самое прямое! Думаю, что волна невыплат скоро и до нас докатится. У государства, судя по всему, нет возможности и, я бы подчеркнул, необходимости во врачах, учителях, актерах.
-Да с чего вы это взяли?
- Да с того, Ксения Михайловна, что нас призывают строить рыночные отношения. Вот вы знаете, что это такое?
- Кое-что представляю, но смутно. Вроде, продал-купил.
- А что может продать врач, учитель, музыкант, художник, вообще интеллигент? – полюбопытствовал Александр Григорьевич. - Он ведь ничего не производит! Где же тогда место интеллигента в рыночной экономике?
- Не понимаю, к чему вы клоните, Александр Григорьевич.
- Да все к тому же! Думаю, что наша советская медицина – замечу скромно, что это самая лучшая медицина в мире – в ближайшие годы будет умирать. Государство занято тем, что рушит прежнее, но сколько понадобится времени, чтобы построить новое! Полагаю, что ни вам, ни мне, ни кому бы то ни было, оставшимся в эти смутные времени в государственной системе здравоохранения, не светит сытая жизнь. Хорошие зарплаты – у тех, кто уходит в частные клиники. Думаю, что разрыв между ними и нами будет увеличиваться. А у вас, Ксения Михайловна, дочь растет, ее кормить надо. Пока у вас есть выбор. Думайте, думайте, я не тороплю вас. Я только предупреждаю: если сделаете выбор в пользу военной медицины, можете остаться в проигрыше. Знаете ли вы, сколько сейчас получаю я, заведующий хирургическим отделением? Четыре килограмма сливочного масла в месяц – вот моя зарплата! А вам и на три не хватит.
- У вас, Александр Григорьевич, тоже дети. И не один, а четверо…
- У меня, Ксения Михайловна, вера в то дело, которое я делаю. И никогда я не буду стоять перед выбором, зарабатывать ли мне деньги, или выполнять любимую работу. Мое место в жизни давно определено. А у вас – как у Ивана-царевича: камень на распутье.
- Что ж, раз вы настаиваете, я буду думать. Хотя решение уже принято.
- С мужем посоветуйтесь, - строго сказал Александр Григорьевич. – Вдруг отговорит.
Разговор этот был для меня странным, и пессимистических взглядов военврача я не разделяла.
Зато Артем уцепился за слова будущего моего начальника и в самом деле принялся отговаривать:
- Ну ты подумай, неспроста наш старый перечник вдруг такой разговор завел. Что-то есть в его словах.
- Да ничего в них нет. Как это – чтобы врачи без зарплаты сидели? С голода ведь и пациента прирезать недолго.
- Может, он и перебрал с догадками, но уж что денег в военной медицине нет – ты и сама знаешь. Иди в пластику!
- Артем, не будь ребенком: кто меня сейчас возьмется учить на пластического хирурга? Чтобы в пластику перейти, надо вообще хирургический опыт получить.
- А как насчет частных клиник?
Я начала закипать:
- Кем же?
- Да хоть терапевтом. Будешь в каком-нибудь платном центре теткам справки выдавать, что им аборты можно делать.
- Ну, это уже совсем!
- Ксюха, ты не обижайся, но мне не по себе от твоей профессии. Как представлю, что ты этими руками в трупе ковыряешься, а потом меня трогаешь – брррр!
- Слушай, самые чистые руки на свете – у хирургов.
- Дело не в чистоте, а вообще…
- Артем, давай закончим этот разговор. Я иду к Александру Григорьевичу и – точка.
- Как знаешь, - рассердился муж. – Но помяни мое слово: сама от него сбежишь. От его характера, говорят, многие стонут.
- Ничего. Зубы стисну, но своего добьюсь.
Мы немного поссорились, но я от своего не отступила, и через три недели Александр Григорьевич официально представил меня персоналу отделения торакальной и абдоминальной хирургии.
Приняли меня с некоторой насмешливостью и непочтительностью, которая меня не обидела, а скорее подстегнула. Свой коллектив Александр Григорьевич называл «обстрелянными бойцами», и для них – даже для постовых медсестер – я была желторотиком. Право на уважение мне предстояло добиваться самостоятельно. Но сделать это оказалось куда труднее, чем я предполагала изначально.
Меня приставили ассистентом сразу к двум хирургам: Денису Аркадьевичу Бурову и Евгению Евгеньевичу Шаткову.
Бурову было лет сорок. В отделении за ним закрепилась репутация щеголя: к себе Денис Аркадьевич относился с любовью и тщанием. Он всегда был хорошо и со вкусом одет, чисто выбрит, модно подстрижен и пах французским одеколоном. Оперировал он также с какой-то щеголеватостью, артистично, будто работал на публику. К окружающим был холоден и умел держать людей на расстоянии. Считал, что достоин большего, как минимум, кресла заведующего отделением, и не стеснялся этого выразить.
Мое появление стало для Бурова неприятной неожиданностью:
- Вы, Александр Григорьевич, из ума выжили. И кому, скажите на милость, понадобилось тащить сюда эту маленькую девочку? У нас, как мне помнится, военный госпиталь, а не институт благородных девиц.
- Когда-то, Денис Аркадьевич, вы тоже были юнцом. Но это не помешало вам стать профессионалом, - спокойно парировал Ортынцев. Бурову оставалось только актерски развести руками: что ж, ваше отделение, дурите, как хотите…
Во время первой же операции по удалению аппендицита я мгновенно вспотела от насмешек и колкостей Дениса Аркадьевича.
- Вы, наверное, думаете, что аппендицит вырезать – проще пареной репы? – ехидничал Буров. Маска скрывала его выражение лица, и только мелкие морщинки, собранные в уголках серых, словно запылившихся глаз, да интонация подсказывали мне, что на губах у Бурова нехорошая усмешка. – А вот на этой самой-то простенькой операции и случаются всевозможные казусы…
И дальше Денис Аркадьевич пустился рассказывать все эти казусы, причем свел их к тому, что будь у операционного стола настоящий хирург, а не дурачок с дипломом или истеричка, поссорившаяся утром с мужем, то ничего бы с пациентом не произошло.
Мне хотелось ответить Бурову, что все эти «тонкости» я уже слышала от своих преподавателей в мединституте, но входить в конфликт с коллегой мне не хотелось, и я отмалчивалась, наблюдая, как ловко и непринужденно руки Бурова делают свое дело.
Шатков же смиренно взял на себя роль наставника и ни одной манипуляции – своей или хирургической сестры Елены Матвеевны – не оставлял без комментария. Он разжевывал любую информацию до состояния кашицы, и мне казалось, что Шатков подозревает меня в умственной неполноценности. Впрочем, Шаткова я переносила легче, нежели Бурова.
На обходах Буров не стеснялся едких реплик в мой адрес в присутствии пациентов:
- Это, конечно, сложно понять женским умом…
Или:
- Вы, конечно, увидев такое, захотели бы поплакать, но плакать некогда – надо головой думать.
Кто-то из постовых медсестер доложил Ортынцеву о насмешках Дениса Аркадьевича, и Буров незамедлительно получил внушение от заведующего, после чего наставник счел меня ябедой и с трудом удерживался от грубости, если нас ставили в пару.
Главным образом, как я поняла, Бурова раздражала моя принадлежность к женскому полу. По каким-то своим соображениям Денис Аркадьевич почитал женщин за круглых идиоток, которым нельзя даже доверить ребенку нос вытереть, не то что дать в руки скальпель. Не без удовольствия он рассуждал частенько в моем присутствии о необратимом ущербе, который наносят женщины-врачи медицине.
- Сидит эдакая дура за столом и думает о том, что у нее перманент шестимесячной давности, а вот что у пациента тут свербит, а тут печет – это ей неинтересно. Ей неинтересно – и вот такого невезучего пациента потом привозят к нам, и его уже надобно резать. А если бы эта дура подумала о пациенте, то назначила бы ему своевременное консервативное лечение. Улавливаете мою мысль, Ксения… м-м-м… как вас там? – тут Буров прищелкивал пальцами.
Я отворачивалась, будто не видела Дениса Аркадьевича и уж тем более не слышала щелканья его пальцев, только покрепче вцеплялась в стул, на котором сидела.
- А вы знаете, отчего это все происходит, голубушка? От особенностей женской психики.
Тут Буров замечал мое позеленевшее от злости лицо и пренебрежительно улыбался: ну вот, милочка, и поплыли ваши нервишки, а я ничего такого еще не сказал, хотя мог бы...
Я очень удивилась, узнав, что Денис Аркадьевич женат. Мало того, в браке он был вполне счастлив. Их с женой устремления совпадали: оба желали жизни преуспевающей, сытой и безмятежной. Иногда, после выходных, Буров с легким оттенком снисходительности к нам, сирым и убогим, рассказывал о прекрасном фуршете, который устроила его супруга, и где присутствовали весьма уважаемые люди города…
Шатков, казалось, вообще не слышал ни рассуждений Дениса Аркадьевича, ни насмешек в мой адрес. Изредка он отрывался от бумаг, обводил нас рассеянным взглядом:
- Вы о чем-то говорили?...
- Поучаю нашу коллегу, - валериановым голосом докладывал Буров, и Шатков снова выпадал из реальности.
Пару раз в неделю Ортынцев отправлял меня в морг:
- Прогуляйтесь-ка, там для вас интересный случай приготовили…
Майор Юлия Станиславовна Мильская, к которой меня посылали, возглавляла бюро судебно-медицинской экспертизы. Блестящий патологоанатом, она иногда читала лекции в анатомическом театре нашего института и проводила показательные вскрытия для студентов. Женщина в возрасте, с сединой, которую она не считала нужным закрашивать, Мильская вела здоровый образ жизни, занималась аэробикой, а потому сохранила и девичью фигуру, и легкость походки, и колоссальную работоспособность. Ко мне Юлия Станиславовна благоволила. Как оказалась, помнила меня по учебе:
- Хорошего студента разве забудешь?
Интересных случаев у Мильской всегда было в избытке. В прозекторской я чувствовала себя героем детективного романа.
- Начнем помолясь, - обычно говорила Юлия Станиславовна, воздев руки в белых перчатках к потолку. – Что мы имеем?
- Труп мужчины сорока пяти - пятидесяти лет, с явными признаками ожирения, - включалась я в работу. – Можно предположить у него гипертоническую болезнь. Надо обратить внимание на сердце. На теле многочисленные синяки и ссадины… Впрочем, застарелые. Сосуды в скверном состоянии.
- Даю вводную: обнаружен на дороге без признаков жизни. Весьма загадочный случай, - маска скрыла улыбку Юлии Станиславовны. У нее уже явно была версия с подтверждением. - Начнем с легких. Что вы видите?
- Мужчина курил и много…, - тут требовалось поработать скальпелем. - Однако легочную эмболию можно исключить. Никаких данных, указывающих на нее, нет.
- Как насчет печени?
- Явно увеличена…
- Мягко сказано, Ксения Михайловна. Перед вами печень хронического алкоголика… И это, кстати, объясняет синяки и ссадины на теле. Пил беспробудно, падал, задевал дома мебель, а поскольку сосуды уже были ни к черту – извините, Ксения Михайловна, - то и заживали они дольше, чем у здорового человека. Кстати, тут необходимо сказать, что мужчина на момент смерти был абсолютно трезв.
- Да что вы! – удивлялась я.
- А давайте-ка проверим его сердце…
Но сердце, хотя и запущенное, не подвело своего хозяина. Оставалось только исследовать головной мозг. И когда мы обнаружили следы обширного кровоизлияния, завеса загадочности с этой истории тут же упала.
- А вы знаете, что привело его к смерти? – лукаво улыбаясь, спрашивала Мильская. – Он не похмелился.
- Да разве от этого умирают?
- А вы еще раз посмотрите повнимательнее и запомните навсегда. Кстати, мой совет вам, как даме замужней: всегда давайте мужчине похмелиться. А то будет еще одна загадочная смерть… Ну что ж, шейте. А я посмотрю…
Смотрела Мильская внимательно:
- Что с вашими руками, Ксения Михайловна? Расслабьте кисти! Если вы будете так зажимать их, то через два часа сами ляжете на ампутацию!
По требовательности Мильская не уступала Ортынцеву:
- Музыкант, прежде чем выйти на публику, оттачивает мастерство дома. Ежедневные многочасовые репетиции…
- Я в курсе, Юлия Станиславовна…
- Я в курсе, что вы в курсе. Я на спектакли с вашим дедушкой ходила много лет и бисировала от души, поскольку Петр Николаевич – это талант невероятный. Ему бы в Большом петь. Так вот, Ксения Михайловна, хирург от музыканта отличается только тем, что отрепетировать операцию он не может. Но может – и должен - натренировать себя так, чтобы суметь сделать простенькую операцию с закрытыми глазами. Голова думает, голова анализирует, а руки действуют сами собой, рефлексивно. Поэтому расправьте спину, пока сколиоз не нажили, наклонитесь правильно и – репетируйте, репетируйте…
И я репетировала. Как минимум дважды в неделю. Александр Григорьевич неизменно интересовался моей практикой у Юлии Станиславовны.
Постепенно мне стали доверять оперировать «без прикрытия» аппендициты, грыжи, кисты. Всякий раз из операционной я выходила с мокрой от волнения спиной. Особенно мокрой она была, если ходом операции наблюдал Буров.
Работа, как и обещал Ортынцев, отнимала у меня все время. Я даже не заметила, как пролетела осень и выпал первый снег. Надо ли говорить, что моя семейная жизнь пошатнулась под тяжестью испытания и дала первую трещину.
Артем упрекал меня в безразличии к своим делам, в равнодушии и эгоизме.
- Ты посмотри, во что ты превратилась! – злился супруг. – То ли синяя, то ли зеленая, и в глазах – шовчики и разрезики.
- Мы же говорили об этом, я предупреждала!
- Э нет, дорогуша, это твой разлюбезный Ортынцев тебя предупреждал. И он же советовал тебе прислушаться к моему мнению. А мое мнение ты помнишь…
Ссоры шли одна за другой, мы едва успевали зализывать раны.
- Потерпи, любимый, - ластилась я к мужу по ночам, - скоро я выучусь и станет легче…
- Скоро ты свихнешься, - отвечал Артем и отбрасывал мою руку со своего плеча.
У него были веские причины для раздражения.
На пару с каким-то приятелем Артем сколотил товарищество с ограниченной ответственностью, арендовал несколько торговых точек и дни напролет носился по городу с товаром, накладными и прочими документами. Партнеры подводили, продавцы обманывали, напарник прокручивал за спиной свои делишки, и от всего этого у Артема кругом шла голова. Обедал наспех, быстрыми макаронами китайского производства, потом мучался от изжоги. А на ужин по причине отсутствия супруги и дефицита времени пробавлялся пельменями. Он недосыпал и сам ходил то ли синий, то ли зеленый, с мутными от усталости глазами.
Единственным, ради чего Артем сносил такие тяготы, были деньги. Деньги сами по себе. В виде денег. Аккуратно сложенные стопочкой или столбиком, они заменяли Артему театр, консерваторию и музей вместе взятые. Он раскладывал их, как пасьянс, снова складывал, любовно пересчитывал, определял сумму, которую стоит обменять на доллары, а доллары держал на своем счете в коммерческом банке под неплохими процентами. Садясь завтракать, я частенько натыкалась на сложные финансовые вычисления супруга, записанные на подвернувшейся бумажке простым карандашом. Высшее экономическое образование не пропало даром.
Артем желал разделить со мной радость созерцания денег, но я не испытывала никакого восторга при виде столбиков и стопочек, и муж расценивал это как плевок с моей стороны.
- Ксеня, ты понимаешь, что мы можем на это купить? Это же обалдеть! Это же новый телевизор! А видак? Представляешь: у нас будет свой видак?! А может радиотрубку? Тут хватит…
- Купи что хочешь… - еле шевеля губами от усталости, говорила я.
- Дура! Это же для тебя все!
Он яростно хлопал дверью, а я испытывала смутные угрызения совести: надо было сыграть лицом что-нибудь эдакое, оптимистическое…
Но утром я надевала белый крахмальный халат, заправляла под шапочку волосы и забывала обо всех домашних неприятностях. Потому что один только Буров перевешивал все обиды, нанесенные моим мужем.
- Собой любуетесь? – участливо вопрошал Денис Аркадьевич, стоило мне только достать пудреницу из ящика стола. – Перманент высматриваете?
- У меня нет перманента, если вы не заметили.
- Нет, так будет. У каждой женщины обязательно раз в жизни случается перманент…
Но это были еще цветочки. Настало время для первой ягодки. И досталась она мне крупной и сочной: стокилограммовый капитан с аппендицитом. Пока я проводила перкуссию, он еще крепился. Но когда услышал мою команду готовить операционную, взвыл:
- Это ты что ли, пигалица, меня оперировать будешь?
- Не «ты», а «вы». И не пигалица, а лейтенант медицинской службы.
- Да тут что, совсем уже…
И завернул такую нецензурную тираду, что если бы не мое дворовое детство, я сгорела бы от стыда.
Нина Семеновна, хирургическая медсестра, посматривала на меня с любопытством: как будет выкручиваться молодая докторша?
До белого каления бравый вояка довел меня за считанные минуты. Впрочем, я и не сдерживала себя. Досчитав до десяти после очередной его нецензурной тирады, я рявкнула во всю глотку:
- Отставить мат, товарищ капитан! Это у себя в части вы командуете парадом, а здесь своя епархия.
- Да пошла ты…
Я наклонилась над вспотевшим от боли и злости капитаном и сусальным голосом произнесла:
- Настоятельно не советую нервировать врача перед операцией... Вдруг рука дрогнет? Мы, барышни, народ впечатлительный…
Капитан онемел на пару секунд от моей угрозы, мгновенно прикинул вероятные последствия своего поведения и дальше сквернословил себе под нос.
Операция прошла успешно. Я не успела даже устать.
В ординаторскую вошла с видом победителя.
Буров мгновенно вскинул голову:
- Ну-с, зарезали?
- Насмерть, – спокойно парировала я.
Денис Аркадьевич хмыкнул:
- Ого, у вас зубки появились?
- И какие острые!
Вечером с Артемом отпраздновали мою маленькую победу бутылкой вина и жареной курицей.
Всерьез же обо мне как о хирурге в отделении заговорили после одного случая.
Ортынцев поставил меня на ночное дежурство.
В два часа ночи машина воинской части доставила в приемный покой срочника с простреленным горлом. На самом деле парень пытался прострелить себе мозги, но то ли дрогнула рука, то ли в последний миг передумал – пуля прошла через заднюю стенку горла, не задев позвоночник и основание черепа.
Я тут же отзвонилась Александру Григорьевичу.
- Справитесь?- поинтересовался Ортынцев.
- У Мильской я уже видела подобное.
Я несколько слукавила. У Мильской я видела труп, притом с разнесенной вдребезги задней стенкой черепа. Юный сотрудник патрульно-постовой службы, только что получивший в руки оружие, каким-то образом умудрился выстрелить себе в лицо. Неосторожное обращение с огнестрельным оружием. Мильская заставила меня рассмотреть все возможные варианты повреждений при разной траектории движения пули. Помнится, что ушла я от Юлии Станиславовны на подламывающихся от усталости ногами и в состоянии бешенства. Теперь я была ей признательна за выучку.
- Работайте, - велел главный хирург. – Пока доберусь, может быть поздно…
Он приехал к середине операции, однако руководство на себя не взял. Внимательно следил за моими действиями, остался доволен.
Когда вернулись в ординаторскую, Александр Григорьевич сухо сказал:
- В воинской части чепэ. Этот малец троих старослужащих ухлопал. Завтра можешь съездить к Юлии Станиславовне, познакомиться с огнестрелами поближе.
- А что будет с этим мальчиком?
- Выживет – пойдет под трибунал.
Мальчик выжил. Лежал в седьмой палате, обритый наголо, с выпирающими ключицами, жалкий, немой. Военная прокуратура ждала, когда он сможет дать показания. Мальчик знал об этом, и каждое утро, когда я с обходом появлялась в палате, смотрел на меня горестно: зачем вы спасли меня?
На следующее утро после операции я направила его на рентген и тщательно, как учила меня Мильская, занесла в медицинскую карту все синяки, ссадины, кровоподтеки, имеющиеся на теле рядового Спицына, и застарелые следы переломов двух нижних левых ребер.
- Спасти пытаетесь? – ядовито улыбался Буров. – Вышка ему светит за тройное убийство.
- Как вам не стыдно, Денис Аркадьевич?!
- А почему мне должно быть стыдно? Я-то никого не убивал.
На третий день к Спицыну пропустили мать.
Она вошла в палату, такая же тоненькая, как сын, с такими же круглыми, как воробьиные яйца, глазами, положила на тумбочку полиэтиленовый пакет с мандаринами, села рядом с сыном и крепко-накрепко стиснула его руку.
Они молчали. Губы матери подрагивали.
Потом она безмолвно плакала в больничном коридоре, и угловатые плечи под халатом тряслись беспомощно и безутешно.
Дома я выпила водки.
- Никак радость привалила? – поинтересовался Артем.
- Мне совсем не смешно.
На мою госпитальную историю муж только пожал плечами:
- Значит, слабак, если так подставился. Мне в армии тоже несладко было. Но до такого самораспада только полный кретин дойти может.
- Знаешь, Артем, помолчи лучше, пока не поссорились.
- Если ты будешь из-за каждого уголовника переживать – жизни не хватит.
У соседей по палате Спицын тоже не вызывал сочувствия.
- Вы бы его от нас куда-нибудь, - попросил на утреннем обходе рядовой Макеев и сделал рукой жест, показывающий как далеко нужно убрать Спицына. – Как-то мы к убийцам не расположены…
Спицын лежал, отвернувшись лицом к стене. Мне была видна только тонкая полоска щеки, бледная до синевы.
- Не вам решать, где находятся наши пациенты, товарищ рядовой, - отрезала я.
- Наберут сопляков в армию, а они – пух! – и в расход людей пускают, - высказал свое мнение из дальнего угла рядовой Шульков. – Была бы армия профессиональная, не было бы там таких…
Спицын судорожно дернулся под одеялом.
- Смотрю, вы, товарищ рядовой, на поправку пошли… Помнится, неделю назад вы тут зубами от боли скрежетали, а сегодня так ловко рассуждаете о судьбе армии.
- Уберите его, - обнажил в усмешке неровные зубы Шульков, - а то с трудом сдерживаю желание подушку на него ночью накинуть и локтем прижать…
- А вот интересно, товарищ военврач, как это можно так себе в рот выстрелить, чтобы в живых остаться? – полюбопытствовал Макеев.
- Да трус он! Застрелиться и то не сумел…
В ту же ночь Спицын попытался повеситься в туалете. Не дали. Макеев, опирающийся на костыль из-за простреленной по собственной дурости ноги, с сотоварищами зорко следили за затюканным солдатиком, приготовления его заметили и вовремя выбили дверь.
- Вот сука! – возбужденно орал Макеев, пока Шульков, сидя верхом на самоубийце-неудачнике, прижимал того к полу. – Тебя-то никому не жалко, врачей жалко… У-у!
И замахнулся костылем на Спицына.
Мне пришлось забрать Спицына в ординаторскую и сидеть с ним до утра, не спуская глаз, чтобы лишить бедного мальчишку любой возможности свести счеты с жизнью. Но он сидел в кресле смирно, плакал, вытирал ладонью слезы, и в горле его страшно булькало.
Утром Спицына забрали в психиатрическое отделение.
Полгода спустя я случайно увидела в местной газете разворот, посвященный суду над убийцей троих срочников. Спицына приговорили к пятнадцати годам лишения свободы в колонии строгого режима. Медицинские свидетельства, доказывающие, что над Спицыном издевались старослужащие, смягчили приговор… Но вряд ли этому мальчишке с выступающими ключицами было легче. И той женщине, которая плакала в больничном коридоре, наверное, тоже. А может быть, она даже подумала, что высшая мера милосерднее медленной смерти на тюремных нарах.
Я-то, во всяком случае, подумала. И содрогнулась.
- Не ты распоряжаешься судьбой человека, - сказала мне бабуня. – Ты просто делаешь свою работу.
В декабре тысяча девятьсот девяносто третьего года сбылось еще одно мрачное предсказание Ортынцева: в Чечне начались боевые действия.
Через три дня на нашей доселе бездействующей вертолетной площадке приземлился медицинский транспорт. Так в мою жизнь вошла война.
Я поняла все сомнения и опасения Ортынцева, когда он приглашал меня на работу: условия, в которых мне пришлось работать, были трудными, и только благодаря полугодичной муштре я справлялась со своими обязанностями и не ломалась морально.
Как-то очень быстро ушли в прошлое диагнозы мирного времени вроде срединной кисты горла или мочекаменной болезни. Их сменили осколочные и огнестрельные ранения, сквозные и слепые, отягощенные термическими ожогами, обморожениями, инфекциями и прочими гадостями.
Однажды в госпиталь на вертолете был доставлен срочник, которого пришлось собирать буквально по кусочкам. Я впервые увидела, как за хирургическим столом сменяются два хирурга: сначала свою работу выполнял нейрохирург Архипов, потом за дело взялся Александр Григорьевич. Операция шла в общей сложности шесть часов. Утром, не приходя в сознание, парень скончался. Ему было девятнадцать…
В те же дни на моем столе умер первый пациент. Я уже пыталась наложить лигатуру на сосуды, когда Нина Семеновна, бледная от изнеможения, сказала:
- Все.
И посмотрела на часы:
- Время смерти – двенадцать часов двадцать три минуты.
Я не могу сейчас вспомнить лица этого парня, хотя мне казалось, что я запомнила его на всю оставшуюся жизнь. Осталось только физическое ощущение гладкой детской кожи под моими пальцами, когда я сшивала сделанный разрез.
Потом были еще смерти, но эту – первую – я прожила болезненно. Мною владело чувство, что я не сделала всего, что могла. И даже были мысли, что если бы за операционным столом был Ортынцев или Буров, то парнишку непременно бы спасли.
Будь это в мирное время, я бы долго шла на поводу у чувств. В военное размякать было некогда – раненые шли потоком.
Я работала наравне со старшими коллегами, скидок на молодость и неопытность не ждала, да мне никто и не собирался их предоставлять.
Иногда возвращалась домой далеко за полночь.
Шел снег, мягкий и пушистый. Мирно светились окна домов, и мысль о том, что в это время в нескольких сотнях километров от нас убивают зеленых еще ребят, казалась абсурдной.
Жизнь разломилась надвое.
В одной части был дом, муж, наваристые щи. В другой – сладкий запах крови, раздробленные кости, изувеченные люди.
Казалось, что хуже уже некуда. Оказалось – может быть значительно хуже.
В середине девяносто четвертого года наш госпиталь столкнулся с двумя проблемами: плохим снабжением медикаментами и оборудованием и задержкой заработной платы.
Доходило до абсурда. Александр Григорьевич звонил начальнику госпиталя, добиваясь препаратов, там отказывались их предоставить, просили потерпеть и что-нибудь придумать. Ортынцев срывался:
- У меня нет наркоза! Нет! Запаса хватит еще на две операции. А что дальше? Вот приходите сами и пойте пациентам «баюшки-баю»!
Трубка в ответ возмущалась:
- Я что, рожу вам этот наркоз? Ну, нет у нас средств на медикаменты! Не-ту!
Плановые операции откладывались, наркоз берегли для экстренных случаев. Да ладно, наркоз! Не хватало элементарного: бинтов, ваты, марли.
Как-то наша кастелянша баба Шура, женщина сварливая и громогласная, заявилась в ординаторскую с окровавленной простыней в руках и, наступая на Ортынцева, истерически закричала:
- А вот это что? Что? Я вам откудова чистых простыней надастаю? Из дому принесу? Вот самички - добро пожаловать – оставайтесь и стирайте! Давеча только поменяла, а он – из восьмой палаты – опять закровил, а мне что, свеженькое доставать? Не жирно ли будет?
Какими словами увещевал разбушевавшуюся кастеляншу Ортынцев, мы не слышали. Спустя какое-то время я увидела в приоткрытую дверь подсобки, как баба Шура яростно перебирает груды грязного белья и бормочет:
- А вот их бы сыночков да на эту рванину!
И грозила кулаком неизвестно кому.
Иногда меня охватывало отчаяние: неужели, неужели никому из власть предержащих нет дела до нас, нашей адской работы, наших раненых? От собственного бессилия хотелось плакать или идти куда-то, стучать кулаком по столу, добиваться своего, но какой в этом смысл? Ортынцев пачками писал запросы, на которые официальных ответов не приходило. Вообще никаких. Перед нами вырастала стена молчания и равнодушия.
Одному из моих пациентов требовался дорогостоящий антибиотик. Как назло, препарата не оказалось не только в нашем отделении, но и у коллег. Да и выменять его мне было не на что. Оставалось только махнуть рукой и уповать на милость Божию, но я не смогла смириться с ситуацией.
Вечером выклянчивала у Артема деньги.
- Ты полоумная? – спросил муж. – Может, мне вообще, весь ваш госпиталь спонсировать?
- От нас не убудет, - неосторожно высказалась я.
И вот тут мой обычно немногословный и выдержанный муж словно сорвался с цепи. Может быть, он давно поджидал момента, когда сможет выговориться, и потому спустил на меня всех собак: и такая я, и разэтакая, эгоистка и карьеристка, наплевавшая на чувства мужа и ребенка, чокнутая баба, редкостная сволочь и прочее, прочее…
Я слушала терпеливо, зацепившись взглядом за клеенку. Слушала, тихонько скрежетала зубами, мяла под столом в руках бумажную салфетку. А когда Артем утих, сказала:
- Потерпи. Война когда-нибудь закончится.
- Какая война?! – заорал во все горло муж.
Он схватил меня за отворот халата, подтащил к окну и ткнул лицом в стекло:
- Где тут война? Какая война? Очнись, Ксеня, очнись! У меня жены нет, у дочери нет матери, а у тебя – война!
- Отпусти, - тихо попросила я. - Больно.
- Тьфу ты, - сплюнул Артем и пошел в прихожую за портмоне, выхватил несколько бумажек, швырнул мне в лицо:
- Хватит?
- Вполне, - просветлела я.
Артем покрутил пальцем у виска.
Антибиотик я раздобыла на другой день, обежав несколько аптек.
Парнишка выкарабкался.
Мы плохо сносили нашу госпитальную нужду.
Буров после скверного больничного обеда закуривал в ординаторской, наливал себе кружку крепкого чая и вслух мечтал о том, чтобы нам повезло, как отделению кардиологии. Туда привезли генерал-майора, весьма солидного дядечку, и под марку лечения высокопоставленного пациента заведующему, хитрому и пронырливому Архипову, удалось получить и новенькое оборудование, и солидную порцию медикаментов. Персонал кардиологии ходил перед нами гоголем, а нам оставалось только завистливо вздыхать.
- Эх, нам бы такое счастье привалило! – развалившись в кресле, мечтал Буров.
Но нам не везло.
Вместо генерал-майора отделению достался штабной подполковник, машина которого подорвалась на фугасе. Подполковник – вот чудо! – один из всех пассажиров остался в живых и вообще отделался легким испугом, так что никаких лекарств под шумок нам достать не удалось, зато медсестры целыми днями выслушивали брюзжание пациента:
- Вы что же, всех так кормите? Унесите это безобразие, дайте мне докторскую порцию!
Или:
- Почему так шумно? Пусть все замолчат!
Сестры летали по отделению разозленные, как пчелы:
- И какой с него прок? Одна вонь! А там, небось, хорошие люди полегли…
Выписали подполковника быстренько, несмотря на его сопротивление и уверение, что он совсем даже нездоров, у него тяжелая душевная травма.
Когда же брюзгу усадили в машину, мы честно помахали ему носовыми платочками в окошко и перекрестились, чтобы он - не дай Бог! - не вернулся обратно.
Время шло, легче не становилось. Первый месяц задержки жалования персонал перенес относительно спокойно – мало ли, всякое в жизни бывает. И второй мы как-то пережили. А вот дальше начались разброд и шатание. Даже у самых выдержанных медсестер порой сдавали нервы, и они на жалобу больного отвечали раздраженно:
- Вас много, я – одна!
Александр Григорьевич собирал персонал, стыдил, увещевал, пытался поднять в нас патриотический дух, но когда медсестры и нянечки расходились, он устало опускался в кресло и нервно барабанил пальцами по столу:
- Ну, вот какое, какое право я имею требовать от людей полной самоотдачи, когда им за это не платят ни копейки?!
Заметив меня, вспыхивал:
- Какого черта вы здесь подслушиваете, Ксения Михайловна? Идите курить.
- Не пойду, - спокойно отвечала я. – У меня уже дым из ушей идет, как у дракона.
- А я думал, у дракона дым идет из пасти, - грустно откликался Ортынцев.
Потом пили дедовский чай на семнадцати травах, курили вместе в открытое окно и возвращались к своим делам.
Впрочем, даже в эти трудные времена радости не обходили наше отделение. Может быть, они были небольшие, но зато – искренние. Например, когда пациент с ампутированной конечностью вставал, наконец, на протез и, преодолевая боль, делал первый шаг. По всем палатам тут же проносился счастливый шепоток:
- Слышали? Слышали?
Мне достался как-то пациент с анаэробной инфекцией ноги. Солдатик жаловался на тесноту повязки, стонал, и когда я разгипсовала ногу, то не поверила своим глазам – кожа конечности была блестящей, как фарфор. Газовая гангрена!
Пришлось срочно искать отдельную палату в переполненном отделении. Операция как будто прошла удачно, но через несколько часов я обнаружила свою лигатуру, наложенную выше раны, врезавшейся в тело. Отек поднялся. В первом часу ночи мы с Еленой Матвеевной снова вошли в операционную. До утра я просидела на стуле возле постели больного, и только когда стало понятно, что угроза распространения инфекции миновала, позволила себе свалиться на диванчике в ординаторской. Ногу, к сожалению, спасти не удалось, но пациент остался жив. Мало того, не впал в обычную в таких случаях депрессию, а изо всех пытался быстрее подняться с постели. Соседи по палате болели за него, как за московский «Локомотив».
Их было много, этих радостей. Были букеты при выписке и коробки конфет. Были благодарственные слова и даже письма.
Это подбадривало нас.
Зато моя семейная жизнь разваливалась буквально на глазах.
Артем с каждым годом преуспевал. Начинал с небольшого отдела модной одежды в одном из магазинчиков, потом расширился, и даже открыл свой салон. Стал много внимания уделять своей внешности, часто ходил на деловые переговоры в вечернее время. Случалось, что после таких встреч от мужа почему-то пахло женскими духами.
Катерина, редкая гостья в нашем доме, спрашивала:
- Почему ты не спросишь его прямо?
- О чем? Об измене? – я усмехалась. – Так он и скажет правду.
- Я тебя не понимаю, Ксеня. Как можно так жить?
Что я могла ответить подруге? Только пожимала плечами: живу ведь.
Мы почти не разговаривали с Артемом. Слова не были нам нужны, потому что говорить было не о чем. Так, неизбежное: «Есть будешь?» и равнодушное в ответ: «Я в ресторане хорошо поел».
До сих пор не могу ответить себе на вопрос: что же произошло между нами? Наверное, когда чувства умирают, нет ничьей вины. Или виноваты оба. Но какой прок сыпать обвинениями? Словами ничего не исправишь…
Когда-то было иначе. Были взаимопонимание, забота. Была любовь, выраженная не словами - поступками. Ты оступилась – он подставил тебе плечо. Потом он оступился – и ты рядом, и все сдюжишь. И так двое в одной упряжке тащатся по жизни вперед, к неизбежной старости, тихой, как сентябрьский вечер.
Наша упряжка раскололась. Семейная ноша оказалась неподъемной. Ты по инерции еще перебираешь ногами на одном месте, надрываешься, но шага вперед не происходит. Поворачиваешься в сторону любимого: ну же! А он смотрит в сторону и ему давно уже обрыдло быть с тобой рядом.
И ты уже вроде бы ничего не хочешь от него. Это ведь только у любимых много просьб, а у разлюбленных просьб не бывает. Ахматова сказала это почти сто лет тому назад, и за эти сто лет ничего не переменилось.
Но самом-то деле, ты очень хочешь, чтобы всего лишь одна – одна! – твоя просьба вдруг была бы услышала и исполнена. И она проста, эта просьба, и звучит как-то беспомощно: утешь меня… Утешь, со всем своим мужским великодушием. Вот прямо сейчас вместо угрюмого взгляда подари мне взгляд «да ладно, проскочим», подойди, забыв о своей обиде, о том, что твое мужское величие пострадает от проявленной слабости, и обними за плечи. И лбом к моему лбу, чтобы невозможно было смотреть друг другу в глаза – все расплывается и дрожит: «Эй, малыш…» И ничего плохого точно не случится! Мне будет легче дышать. Я даже поплачу на твоем сильном плече, а ты будешь гладить меня по волосам теплой ладонью…
Но именно этого – этой малости, этого множества! – ты не можешь мне дать.
Никогда – даже если мы проживем с тобой еще сто пятьдесят миллионов лет!
Твоя обида превыше. И даже глупо упрекать тебя в этом… «Где ничто не положено, нечего взять»…
А в тебя-то вот этого самого и не положено. Мамка растила и все беспокоилась, что ты кушаешь плохо. Растешь быстро, и худой весь, и личико треугольное, и о скулу можно руку поранить. Она тебя кормила то кашками, то мясом, то яичницей, лишь бы ты поправился, а ты не поправлялся, и только рос. И из обшлагов рукавов торчали худые, по-девичьи тонкие кисти, и мамка при одном только взгляде на твои руки едва не плакала: опять надо что-то покупать, а где взять денег, этот опойка снова зарплату до дома не донес, спустил в ближайшей пивнушке, может, надставить рукава, где-то в чемодане лежит лоскут, подходящей по цвету… Она беспокоилась, твоя мамка, беспокоилась, беспокоилась… Но ей никогда не приходило в голову, что помимо худобы или сношенной одежды у тебя есть ты, и это «ты», запрятанное в самые сокровенные углы твоего сердца (тоже знаешь ли худенького, беспомощного), нуждается не в еде, не в новых штанах или ботинках. Оно нуждается в любви. Оно хотело бы, чтобы мамка вдруг перестала следить скорбным взглядом за тем, как ты кушаешь или как одеваешь, а подошла бы и обняла, и сказала бы просто так: «Эй, малыш…» Но ей тоже никто никогда не говорил таких слов. Она даже не знает, что на свете есть утешение. Не знает – от того и не положила в твое сердце умение пожалеть, умение простить, умение сострадать. Она просто кормила тебя кашками и мясом.
А теперь ты сидишь у окна и смотришь на меня злыми глазами. Все, что тебе нужно, - это чтобы я подошла, повинилась бы, и ту же минуту с непонятной для самого себя радостью сказать, кривя губы: «Ты сама начала». Или: «Так-то!» Не извинения нужны, а мелкая радость от причиненной боли.
Мне нетрудно поставить самолюбие под твой щипок: на, щипай на здоровье, подумаешь, одним синяком больше… Мне нетрудно уступить тебе. Но я знаю, что уступив в малом, мне придется уступить завтра в большем. Ведь не сможешь остановиться. Твоя злость и раздражительность нарастают с каждым днем. И дело-то даже не во мне и не в том, что я делаю или не делаю, а в самом тебе. Чем больше я стараюсь, тем сильнее твое раздражение. Я же не слепая, я научилась за несколько лет совместной жизни читать в свой адрес по глазам, по скривленному уголку рта: суетится, чтобы доказать мне, какое я ничтожество…
И как мне объяснить тебе, Артем, что слово «ничтожество» пришло мне в голову только сейчас. Вот, видишь, аж передернуло… Я суечусь, потому что ничего другого мне не остается. Моешь посуду, напеваешь себе под нос дурацкую песенку про белые розы, и стараешься не думать, что только что пришла с дежурства, ноги гудят от усталости, висок болит, хочется спать, а тут немытая посуда и ты на диване, скорбящий по поводу сорванной сделки или чего там еще… И если я хоть на несколько минут пущу эти злые мысли в свою голову, то не смогу мыть посуду или стирать белье. Мне захочется топать ногами и кричать: «Да что же это! Встряхнись! Ведь ты мужик!» Допустим, даже затопала и закричала, а что дальше?
А дальше – ничего… Удивленный поворот головы: «Какая муха тебя укусила?»
Так зачем кричать и топать ногами? Зачем пускать эти мысли в свою бедную голову? Пусть себе крутятся вокруг да около, не имея разрешения войти. Я буду мыть посуду и напевать. А потом буду варить обед и - напевать. Пойду в детский сад за Машкой, считая вдохи и выдохи, чтобы успокоить нервы… Я буду крутиться по дому как заведенная, лишь бы не думать, не думать, не думать…
Ты знаешь, что я боюсь ночи? Ведь когда приходит пора ложиться в постель, мысли сгущаются вокруг меня, вьются пчелиным роем, пытаясь ужалить… Но я сопротивляюсь! Я начинаю думать о хорошем. О море, на котором я ни разу не была. О волнах, мягко накатывающих на берег. О теплой, нагретой солнцем гальке. Как я смотрю, поставив руку козырьком, на линию горизонта, где небо и море сливаются в единое целое. И тебя нет рядом, Артем… Потому что если ты вдруг появишься в этой моей мечте, я захочу кричать и топать ногами…
И, знаешь, я все чаще задаюсь вопросом: зачем и для чего я терплю все это? Ради любви? Но у меня нет уже любви. Истончилась и растаяла в бесконечных боях. Так зачем?
Ради дочери?
А разве ей хорошо от того, что мы вместе? Она приходит домой и прячется на кухне под стол, где у нее кукольный дом. Она играет и делает вид, что не видит нас, хотя видит. Машка смышленая, она прекрасно чувствует нашу отчужденность. Когда я смотрю на нее, то вспоминаю себя, сидящую под роялем с плюшевым мишкой на коленях, и мучительная боль вырастает в моем сердце. За что ей-то такое?
А ведь меня предупреждали… Таня сказала: «Муж и жена должны иметь общие цели, общие устремления, тогда они будут семьей, двумя лошадками в одной упряжке… а если общего нет, будут как Лебедь, Рак и Щука»… А мы с тобой похожи на Тянитолкая. Ты тащишь меня за собой, и я иду, не сопротивляясь. А когда сопротивляюсь, мы замираем на месте и топчемся, топчемся, топчемся… Мне надоедает стоять на месте, и ты снова тащишь меня к своему светлому будущему, которое – твое будущее, и – не мое…
Зачем? Зачем?! Зачем?!!!
Коли меня взглядами, сколько хочешь. Можешь сам кричать, топать ногами, наслаждаться ранящими фразами, мелкими щипками. Но причем тут я? Я еще немного потерплю, пока есть силы, а потом…
Потом я уеду на море, и мне все равно, станет ли тебе хуже. Главное – мне будет лучше без тебя!
Я вела этот бесконечный монолог изо дня в день. И даже иногда руками размахивала, утверждаясь мысленно в своей правоте. Со стороны я, наверно, походила на городскую сумасшедшую.
В чем я убеждала себя? В том, что я – справлюсь. Но я боялась первой сделать шаг к разрыву. Не потому, что некое мифическое женское одиночество вдруг вырастало передо мной, а от того, что семейная жизнь, какой бы горькой она ни была, - это процесс срастания двух людей в единое целое. В моем случае – в того самого Тянитолкая. И уйти от мужа – все равно, что отрезать себе руку или ногу. И даже хуже того – резать-то придется прямо по душе, а как можно ампутировать себе - себя? Вот и оставалось только ходить, размахивая руками, по квартире и вести монолог, исполненный внутреннего драматизма.
В доме было совсем плохо. С работы я плелась как политический каторжанин с ядром на ногах. Шла – и качалась от нечеловеческой усталости. Классическая депрессия с первыми признаками невроза. Как врач я прописала себе интенсивное лечение: прогулки на свежем воздухе, жесткий режим сна, витамины и расслабляющие ванны с эфирными маслами. Как пациент, я то и дело уклонялась от советов врача: спала скверно, вместо прогулок сидела на скамеечке у подъезда, сложив по-старушечьи руки на животе, и забывала принимать капсулы. Я понимала, что единственный способ вернуться к нормальной жизни – убрать раздражающий фактор. Но едва слово «развод» появлялось в моем сознание, становилось еще хуже.
Осень сменилась зимой, потом пришла весна, а я все депрессовала. Артем иногда предоставлял мне возможности отдышаться, задерживаясь на работе или отправляясь на очередной официальный ужин. Но возвращаясь, он темнел лицом и с удвоенной энергией шпынял меня.
- Завязывай ты эту богадельню, - посоветовала Сусанна, приехавшая навестить родителей. – Кожа да кости остались… Доведешь себя до дурдома, кому будет хорошо?
- Не слушай ее, - качала головой Катерина. - Вспомни развод своих родителей. Неужели ты хочешь, чтобы Машка прошла через этот ад?
Я тут же взвилась:
- Знаете, девчонки, я сейчас думаю, что если бы отец с матерью не разошлись, то покалечилась бы не одна судьба, а три. Вы думаете, Машка ничего не видит и не слышит? Мы давно не можем с Артемом просто разговаривать. Мы скандалим каждый вечер. Он все время мне пытается доказать, как неправильно и нехорошо я живу. Возможно. Но это – моя жизнь! И мне она нравится. Он говорит: бросай свой госпиталь – уходи в пластику, там – заработки, там – престиж. А мне не интересна пластика, это не мое призвание. Мне нравится госпиталь, и Александр Григорьевич, и наши ребята. Зачем?
- А ты не задумывалась, Ксеня, что может это и ранит Артема? – осторожно сказала Катерина. – Ты занимаешься делом, которое любишь, а он – делом, которое приносит деньги.
- Нет, Катюш. Я думала как-то об этом, но пришла к выводу, что Артему больше нравятся деньги, статус, иномарка, сауна с девочками. Он не обменяет свои блага ни на какой талант художника. Он прямой дорогой идет к тому, что желает. Он хочет быть богатым и уважаемым – он будет таким. Но ему необходима представительская жена. Жена, которая возьмется за карьеру мужа, будет ему помощницей и опорой. Жена, для которой важны деньги и социальный статус. А я не такая. Он мучает меня, чтобы я переменилась. Но я всякий раз отвечаю одно и то же: меня не сделает счастливее норковая шуба или бриллиантовое колье. Ничего не выходит.
- Тогда разводись, - настаивала Сусанна.
- Сил нет, - честно призналась я. – Не хочу брать на свои плечи такую ответственность. Думаю все, может, он сам уйдет?
- Да врешь ты все! – возмутилась Сусанна. – Ты надеешься, что он переменится. Вот встанет завтра утром, свесит ножки с постели и – другой человек!
- Может, и надеюсь…
- Дура…
- Сусанка, не кипятись, - примиряющее сказала Катерина. – Ты же видишь, что решения никакого у Ксеньки нет. Значит, так тому и быть.
- А вдруг само рассосется? – предположила я тоскливо.
- Все возможно в этом мире…
Но ничего не рассасывалось.
Как-то выбралась в наш клуб авторской песни, где не была уже год или полтора. Ребята встретили приветливо. Пили кофе, болтали, пели.
Был младший Рыжик – Ванятка, приехавший погостить к родителям. Ни на шаг не отходил от меня. Сидел рядышком и заглядывал в глаза преданной дворнягой.
- Ванятка, ты до сих пор один? – пошутила я.
- Ага.
- Что так?
- А я такой, как ты, пока не нашел.
- Болтун!
- А хочешь я тебе спою?
- Хочу!
Уж лучше бы не просила. Ванятка – лукавый и смышленый – все понял про меня и мою депрессию, пока в глаза заглядывал, и даже, как будущий хороший врач, причину этой депрессии определил. И тут же прописал горькое лекарство в виде «Принцессы Мален» Вертинского:

Мне так стыдно за Вас. Мне и больно и жутко.
 Мне не хочется верить такому концу.
 Из "Принцессы Мален", вдохновенной и чуткой,
 Превратиться в такую слепую овцу!

 Он Вас так искалечил! Тупой и упорный,
 Как "прилично" подстриг он цветы Ваших грез!
 Что осталось от Вас, Ваших шуток задорных,
 Ваших милых ошибок, улыбок и слез!

 Он Вас так обезличил! Он все Ваши мысли
 Перекрасил в какой-то безрадостный цвет.
 Как увяли слова! Как бессильно повисли
 Ваши робкие "Да", Ваши гордые "Нет"!

 Это грустно до слез. И смешно, к сожаленью,
 Что из "Розы поэта" - и это не лесть -
 Этот добрый кретин просто сварит варенье,
 Спрячет в шкаф и зимой будет медленно есть.

 Одного он не знает: чем сон непробудней,
 Тем светлей пробужденье, тем ярче гроза.
 Я спокойно крещу Ваши серые будни,
 Ваше тихое имя целую в глаза.

После клуба, когда всей компанией вышли покурить на крылечко, я, поднявшись на цыпочки, ухватилась двумя пальцами Ванятку за ухо:
- Ты что же это, малец, учить меня вздумал?
- Ха-ха! Кто тебе еще правду в лицо скажет, если не я?
- А вот не касается тебя моя семейная жизнь!
- Касается-касается, - скалил зубы Ванятка. – Ты с ним разводись, он – дрянь человек, а за меня иди замуж. Я знаешь, какой ласковый!
- Ну, мой милый, из ума я еще не выжила, чтобы за малолетку замуж идти.
- Да подумаешь – четыре года разницы! Это ж не двадцать!
- Мамке и папкой нажалуюсь.
- А это сколько угодно, - согласился Ванятка, осторожно высвобождая ухо из моих пальцев. – Только доносчикам – первый кнут…
- Ступай домой, Ромео-врачеватель, не вздумай за мной идти.
- Жаль-жаль… Такое небо! Такой вечер! Самая подходящая погода для романтической прогулки…
- Эй вы, друзья-приятели, по домам пора! – окликнули нас ребята.
- До свидания, Ванятка!
- До свидания, Ксения Михайловна! – хихикнул Рыжик. Но едва я повернулась к нему спиной, как он негромко сказал, уже без всякой шутки и лукавства:
- Ксеня, я его убить готов! Он же тебя… Он же с тобой…
И, не договорив, закусил губу, махнул обреченно рукой: ладно, будет… И поплелся домой, ссутулив плечи, мой верный паж, печальный рыжий клоун.
Скверно мне было по дороге домой.
Растревожил Ванятка сердечную боль, соли пригоршню насыпал. Шла – то и дело останавливалась, закуривала и тут же отбрасывала сигарету, обезличенная принцесса Мален.
Сломали, скомкали, отбили вкус к жизни. Гангрена, поднимающая к самому сердцу. Не о чем жалеть. Не за чем плакать. Надо зажмуриться и сделать шаг. Страшно? Но если выбора нет!
Ослепляющая боль застилала глаза. Завыть бы по-волчьи на луну, и чтобы стало легче! Но что же врать самой себе? Легче не будет, по крайней мере, не сейчас.
Дома было тихо-тихо. Машка ночевала у родителей. Я долго сидела возле пустой кроватки и перебирала мягкие игрушки. Прости меня, дочка, но по-другому мне нельзя…
Выходной я потратила на хождение по инстанциям: суд, сберкасса, юридическая консультация, снова суд.
- А когда будет процесс? – спросила я у секретаря, которая подкрашивала губы, растягивая губы перед зеркальцем, и была абсолютно равнодушна к моей печали.
- Вам повестки пришлют, - стараясь не смазать помаду, процедила секретарь. – Вам – отдельно, супругу – отдельно. Только вас все равно сразу не разведут. Вам дадут три месяца на перемирие. Подумайте хорошенько…
- Что там думать! Думать надо было раньше…
Каждый день я заглядывала в почтовый ящик с замиранием сердца. Я плохо представляла себе реакцию Артема на сообщение о разводе. Как бы морально я ни готовилась к грядущим событиям, все равно вышло хуже, чем я ожидала.
Артем был бледен и грозен, когда вошел на кухню со своей повесткой. Спросил шелестящим от гнева голоса:
- Эт-то что еще такое?
- Это? Повестка в суд… Я подала на развод.
Артем онемел на несколько секунд, но потом собрался с мыслями и холодно спросил:
- И ты рассчитываешь на то, что я соглашусь?
- А разве нет? – стараясь держать себя в руках, ответила я.
- Вот тебе, а не развод, - и Артем с удовольствием сложил из рук неприличную фигуру.
Секретарь была права. Судья особо даже не вникала в наши объяснения, кто «за» и кто «против». Смотрела украдкой в окно, позевывала, прикрывая рот бумагами. Возле ее кабинета сидела очередь из таких же страждущих, как мы.
Три месяца на раздумье.
Мы спустились по лестнице, шаг в шаг, и закурили у подъезда.
- Почему? – спросила я. – Почему ты не хочешь отпустить меня?
- По кочану, - хмыкнул Артем.
Повернулся и пошел к своей машине, насвистывая какую-то дурацкую песенку.
Так мы вступили на тропу войны, и трудно было представить, что всего-то пару лет назад курили трубку мира…
Военная тактика Артема не отличалась особой изощренностью. Возвращался домой он, как обычно, далеко за полночь, громко хлопал дверцей холодильника, включал магнитофон, подпевал, нарочито фальшивя, ходил мыться. А я заворачивалась в одеяло, накрывалась подушкой и пыталась хотя бы подремать.
- Уходи к нам, - предложила бабуня. – Тебе нельзя нервничать – работа очень уж ответственная. А у нас хоть выспишься.
- Не уйду. Это же наша квартира, не его. Я оттуда не ногой.
- Как знаешь, - вздохнула бабуня.
Вскоре, вернувшись с дежурства, я обнаружила, что из квартиры пропали телевизор и видеомагнитофон. Не надо было иметь семь пядей во лбу, чтобы понять: Артем вывозит свои вещи.
Я дождалась его, пьяненького и разозленного, с очередного мероприятия и сказала:
- Можешь забрать все, что хочешь, но оставь ключи от квартиры…
- Уверена?
- Уверена.
- Будь по-твоему, - усмехнулся Артем.
Следующим вечером я вошла в дом и ахнула: из мебели Артем оставил мне только диван да пластмассовый тазик в ванной комнате. Мой милый, мой ненаглядный, мечтавший когда-то прожить другую жизнь, не поленился увезти даже мои вещи, купленные на его деньги. И ложки с вилками. И абажуры. И Машкину раскладушку. И подушки с одеялами.
Я стояла посреди пустой мрачной гулкой комнаты и как наяву видела квартирку матери, обобранную дядей Игорем. Бедная мама, наверное, тогда-то и надломилось твое сердце…
Я позвонила одному из наших ребят-туристов, попросила прийти и сменить замок в двери. Купила в магазинчике бутылку вина и пластиковый стакан, села по-турецки посреди комнаты у перевернутого вверх дном тазика и сказала себе тост:
- За новую жизнь!
Мальчик-слесарь пришел не один – с Ваняткой.
Рыжик, пока мальчик возился с замками, прошелся по разоренному дому, пару раз гукнул, послушал эхо под голой лампочкой и рассмеялся:
- А красиво тебя раздели…
- Были бы кости – мясо нарастет.
- Хочешь, я ему морду набью?
- Не хочу.
- Непротивленка, - вздохнул Ванятка.
Внимательно рассмотрел мой тазик, на котором стояли бутылка вина и стаканчик:
- Ты хоть ела что-нибудь сегодня?
- Ага. На работе поужинала: гречка-размазня да подливка без мяса. Очень полезно и некалорийно. А ты не стой, Ванятка, ты присаживайся. Правда, у меня полы еще не вымыты. Но завтра непременно вымою. Видишь, как удобно – ничего отодвигать не надо. Вся грязь на виду.
Ванятка снова засмеялся и сел, скрестив ноги:
- Найдешь второй стакан?
- Из горла пей.
- Ну, тогда – за тебя. За самую прекрасную женщину на свете.
- Нет. Давай – за овсянку…
- За что? – удивился Ванятка.
- За недоваренную и пересоленную овсянку, которую надо есть с удовольствием.
В комнату просунулась голова слесаря:
- Ребята, принимайте работу!
Мы пощелкали замком, я осталась довольна. Мальчик поставил еще и цепочку, чтобы никто без моего желания не мог войти.
- Сколько с меня?
- Да ладно… Добрые дела делаются бесплатно.
- Не валяй дурака! Замок и ключи денег стоят.
Мальчик хмыкнул, складывая инструменты в чемоданчик:
- Я бы еще бонус вам выписал, уважаемая Ксения Михайловна, вроде пары апперкотов этой скотине. Но вы, как я только что слышал, непротивленка, и это меня огорчает. Скотам надо бить морду, чтобы они потом боялись. Добро должно быть с кулаками.
Мальчик помахал рукой и вышел.
А мы с Ваняткой остались.
- Пойдем к нам ночевать? – предложил мой паж. – Антошка второй год на войне, кровать свободна. Мама будет рада, она уже вся за тебя извелась.
- Нет. Мне нужно обдумать, как жить дальше. А эта спартанская обстановка располагает… Ты мне лучше скажи: в отпуск приехал?
- Вещи собирать. Я, Ксеня, в Чечню завербовался, в медсанбат.
Я ахнула:
- Ванечка!...
- Давай без слез. Мне мамкиных хватило.
- Зачем?!
- Затем, Ксеня, затем… Я ж – Ортынцев, врач в четвертом поколении. И ни один из нашей династии в войну на печи не отсиживался. Мы – вырождающаяся порода патриотов. О, видишь, немодное словечко – патриот! А я не стесняюсь. Патриотизм разный бывает. Одни с трибуны орут по любовь к родине, а другие не орут, а просто делают свое дело. Честно, без пафоса. И не говори мне, что чеченская война бессмысленна. Я уже досыта наслушался. Но только там – люди. Наши мальчишки. Если я хотя бы одного спасу, значит, уже не зря жизнь прожил. Антон пишет, что со счету сбился, а я еще ничего не сделал. Но хочу. Короче, давай дербалызнем с тобой, старушка, за мое возвращение. Черт с ним, что за будущее не пьют. А мы выпьем…
Мы торжественно чокнулись: Ванятка – бутылкой, а я – мягким стаканчиком:
-Чин-чин!
- Я пойду, Ксеня. Зашел, чтобы удостовериться, что у тебя все в порядке. Но прежде, чем уйду, я скажу тебе самое главное. Ты и сама, конечно, знаешь. Но я скажу. Имею право сегодня. Я люблю тебя, Ксеня…
- Подсолнушек!
- Молчи! Не перебивай. Я люблю тебя с детства. Было время, когда я думал, что это пройдет, закончится. А – не проходит. И я тут думал, пока домой ехал, что же мне делать со своей любовью… Даже решил тебе официально предложить руку и сердце. Вообразил вдруг, что ты согласишься. Сейчас-то я вижу, что момент неподходящий, а вчера размечтался, как пацан… При одной мысли, что ты мне вот такую же Машку родишь, аж внутренности судорогой сводит. Я бы тебя никогда не обидел. Ни единым словом. Я бы Машку растил, как родную, потому что она на тебя похожа, не лицом – характером. И защищал бы ото всех. Глотку готов перегрызть любому, кто вам гадость сделает. А сегодня… Сегодня я хочу сказать тебе – спасибо. За то, что ты есть. За то, что я могу думать о тебе, могу даже видеть тебя. И выпить с тобой могу на равных. Может быть, ты передумаешь к моему возвращению. Может быть, ты согласишься, чтобы твоим мужем стал рыжий подсолнух. Так что я уезжаю с надеждой.
Ванятка резко встал, отряхнул брюки.
Я тоже встала, отодвинула ногой тазик, разделяющий нас, шагнула к Ванятке, положила руки на плечи, привстала на цыпочки:
- Подсолнушек…
- Не жалей меня. Это унижает. Ты только помни, что никто никогда не будет любить тебя так, как я, - верный паж поцеловал меня в макушку и мягко отвел руки: - До встречи!
Открыл дверь, обернулся на пороге и улыбнулся знакомой клоунской улыбкой до ушей:
- А все ж таки дурак я у тебя… Такой шанс упускаю!
И ушел.
Я села на пол, налила остатки вина:
- За возвращение, Ванятка!
И стиснула зубы, чтобы не зареветь.

(продолжение следует)


Рецензии